Текст книги "Толкин"
Автор книги: Сергей Соловьев
Соавторы: Геннадий Прашкевич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
Прочитав в 1949 году рукопись «Властелина Колец», Льюис писал:
«Дорогой Толлерс (университетское прозвище Толкина. – Г. П., С. С.)! Вот уж действительно uton herian holbytlas („восхвалим же хоббитов!“). Я осушил чашу дивного вина и утолил давнюю жажду. Как только события в рукописи набирают ход, повествование упорно поднимается все выше по величественному и ужасному склону (не лишенному, впрочем, зеленых лощин, без которых напряжение было бы действительно невыносимо), почти не имеющему себе равных во всей литературе, которую я знаю. Думается мне, что эта книга превосходит все остальные, по крайней мере, в двух отношениях: чистое сотворение[378]: Бомбадил, Умертвия, эльфы, онты, словно бы из неиссякаемого источника, – и композиция. И еще – gravitas (серьезность). Ни один другой роман не мог бы столь уверенно отвести от себя обвинение в „эскапизме“. А длинная кода после эвкатастрофы[379], хотел ты того или нет, поневоле напоминает нам, что победа так же преходяща, как и борьба, и потому оставляет конечное впечатление глубокой меланхолии.
Конечно, это далеко не всё.
Мне хотелось бы, чтобы некоторые места ты написал по-иному или вообще опустил. И если я не включаю в это письмо никаких критических замечаний, то только потому, что ты уже слышал и отклонил большую часть из них (отклонил – это мягко сказано; по крайней мере, один раз ты отреагировал более чем бурно!). И даже если бы все мои возражения были справедливы, что, разумеется, маловероятно, то недостатки, которые мне видятся, могут лишь отдалить и ослабить восхищение; – а великолепие, присущее этой истории, затмевает все погрешности. Ubi plura nitent in carmine non ego paucis offendi maculis („He сержусь я, когда в стихах среди блеска несколько пятен мелькнут“).
Поздравляю, все эти долгие годы потрачены не зря.
Твой Джек Льюис»[380].
Мы намеренно процитировали это письмо Льюиса, полное неподдельного энтузиазма, чтобы лишний раз подчеркнуть, что никакие сложности в личных отношениях не были препятствием для бескомпромиссной поддержки Толкина со стороны его близких друзей, хотя сложности, конечно, возникали. Но прежде чем заговорить о них, приведем итоговую оценку его многолетней дружбы с Льюисом, высказанную Толкином. Нижеследующие слова написаны им вскоре после смерти Льюиса и позволяют подойти к завихрениям, омрачавшим в послевоенные годы их отношения, с более достойной и справедливой мерой:
«Мы друг перед другом в великом долгу, и эта связь жива, жива и глубокая привязанность, ею порожденная. То был великий человек; сухие официальные некрологи царапнули лишь по самой поверхности, кое-где погрешив против истины»[381].
Мы уже упоминали о колебаниях Толкина при поддержке кандидатуры Льюиса на очередных «профессорских играх» (когда обсуждалась должность профессора английской литературы в Мертоне)[382]. Вот еще одно письмо (на этот раз от Толкина Льюису), которое отчетливо иллюстрирует сложности их отношений в тот период. Датировано письмо 1948 годом, и переписывались друзья, видимо, по поводу критических замечаний Толкина к одной из работ Льюиса, зачитанной вслух «инклингам»[383].
«Дорогой мой Джек!
Очень любезно с твоей стороны прислать ответ.
Однако пишешь ты главным образом насчет „обиды“; хотя я вроде исправил в моем письме слово „обижен“ на слово „огорчен“, разве нет? Не в наших силах не огорчаться тому, что огорчает. Я отлично понимал, что ты не позволишь огорчению перерасти в озлобленность, даже если таково свойство твоей натуры. Мне жаль, что я причинил тебе боль, даже если у меня и было на это право; и еще больше сожалею о том, что причинил ее чрезмерно и без нужды. Мои стихи и мое письмо – следствие того, что я вдруг осознал (и не скоро о том забуду), сколько боли может примешаться к авторству, в том, что касается как творения, так и „публикации“, каковая является существенной частью процесса в целом. А яркость осмысления, конечно же, объясняется тем, что ты, к кому я давно питаю глубокую привязанность и сочувствие, оказался жертвой, а сам я – обвиняемым. Я ведь не раз вздрагивал под полупокровительственной, полуиздевательской плетью, в то время как дорогие моему сердцу мелочи становились просто-напросто предлогом для словесной живодерни»[384].
Даже Хэмфри Карпентер, составитель сборника писем Толкина, признает не вполне понятным, что́ именно послужило поводом для написания такого письма.
Кто перед кем виноват и в чем?
«Порою (по счастью, нечасто) на меня находит нечто вроде furor scribendi, когда слова подбирает перо, а не голова и не сердце; вот так и на этот раз было. Но ничто ни в речах твоих, ни в поведении не дало мне повода заподозрить, что ты счел себя „обиженным“. Однако я видел, что некие чувства ты испытываешь – ведь ничто человеческое тебе не чуждо, в конце-то концов! – и письмо твое показывает, насколько сильны были эти чувства. Дерзну заметить, что по Божьей милости это скорее должно принести пользу, нежели вред, но это уж между тобою и Богом. Одна из тайн боли заключается в том, что для страдающего она – залог блага, дорога вверх, пусть и непростая. Однако остается она „злом“, и совесть любого человека должна бы устрашаться причинять ее по беспечности или чрезмерно, не говоря уже о том, чтобы умышленно. Но чтобы почувствовать мучительное биение эмоций, знать этого и не требуется. Автор топчется на месте, не решаясь высказать прямо, что его беспокоит, потом все-таки высказывает, отступает назад, пытаясь представить по-иному только что сказанное. Повод остается не очень ясным, однако характер испытываемых им чувств становится все яснее.
<…>
А теперь перейдем к твоему восприятию меня как „критика“, уж мудро там или глупо выполняю я эту функцию. Я вовсе не критик. И быть им не желаю. От случая к случаю (и после долгих раздумий) я, видимо, способен на „критику“, но по природе я человек, критической жилки лишенный. Меня к критике отчасти (и в каком-то смысле вопреки моей натуре) подталкивает сильная „критическая“ тенденция нашего братства. На самом деле я не „гиперкритичен“, ибо обычно просто пытаюсь выразить „предпочтение“, а не универсально значимое критическое замечание. Как правило, я на самом деле просто-напросто теряюсь в чужом, неисследованном море. Мне требуется пища определенного сорта, а не упражнение для моих аналитических способностей (которые обычно используются в иных областях). Ибо есть у меня то, что я всей душой желаю созидать, и к созиданию этому склоняется (как правило, тщетно) моя натура. Даже если оставить в стороне тщеславие и преувеличенные представления о вселенской значимости этого созидания, факт остается фактом: все остальное для меня менее значимо»[385].
В следующем отрывке из письма появляется слово, которое, возможно, что-то, наконец, объясняет в охлаждении давней дружбы:
«Думаю, из меня и не получится сносного критика; а хуже всего я, наверное, выгляжу тогда, когда мысли другого писателя оказываются настолько мне близкими (как порою твои), что того и гляди случится короткое замыкание, вспышка, взрыв – и даже вонь, одним из ингредиентов которой вполне может оказаться самая элементарная зависть»[386].
Но чему, собственно, Толкин мог завидовать?
Неужели той легкости, с которой из-под пера Льюиса выходили произведения, в которых использовались близкие Толкину идеи, в то время как работа над «Властелином Колец» и «Сильмариллионом» постоянно затягивалась? Или легкости, с какой произведения Льюиса публиковались?
Хронологически это вроде бы подтверждается. В начале 1948 года Льюис начал работать над книгой для детей, которая уже в 1950 году вышла под названием «Лев, Колдунья и Платяной Шкаф» – это была первая из семи книг «Хроник Нарнии». Весной 1949 года Льюис читал на собрании «инклингов» первые главы этой книги, и они, к сожалению, вызвали у Толкина исключительно отрицательную реакцию. «На самом деле это никуда не годится! – писал он. – Ну что это такое: „Жизнь и письма Силена“, „Нимфы и их обычаи“, „Личная жизнь фавна“!» Хэмфри Карпентер приводит эти слова Толкина, ссылаясь на бывшего студента К. С. Льюиса Роджера Ланселина Грина[387], но Толкин никогда и не скрывал своего отношения к повести. Тот же Грин, который иногда принимал участие в собраниях «инклингов», вспоминал, что именно Льюис говорил ему, что первой реакцией Толкина на его чтение было: «Мне это резко не нравится»[388].
По поводу причин этого у нас нет оснований почему-либо не соглашаться с анализом Хэмфри Карпентера, приведенным в книге «Инклинги». Взгляды Толкина и Льюиса на «мифопоэйю», то есть на сотворение мифологического мира по «доверенности» от Творца, были весьма близки, но это не означает, что совпадали их вкусы, а говоря шире – критерии оценки достигнутого. Толкин судил литературные произведения по очень строгим критериям. Как пишет Карпентер: «Он не любил создания воображения, которые были написаны наскоро, содержали несовместимые детали и не всегда оказывались убедительными в описании „вторичного мира“»[389]. Льюис же часто готов был принести эту тщательно выверенную внутреннюю согласованность (которая, кстати, замечается не сразу и не всеми) в жертву непосредственному эмоциональному воздействию. Представления о «роли Вечности в истории» у обоих друзей могли быть похожи, но про Толкина хочется сказать, что он смотрел на воображаемые события, о которых писал в своих книгах, с точки зрения Вечности, тогда как Льюис пытался смотреть на Вечность с человеческой точки зрения.
В этом смысле ярким примером может служить художественная книга Льюиса «Пока мы лиц не обрели» (1956)[390] – некий вариант мифа об Амуре и Психее, рассказанный с точки зрения некрасивой старшей сестры Психеи – Оруаль. Напомним, что в классической версии мифа (у Апулея) Психея стала женой Амура, но встречалась с мужем исключительно в темноте – ей запрещалось видеть лицо бога. Когда однажды две сестры пришли к ней в гости во дворец Амура, они из зависти подговорили Психею зажечь ночью лампу и посмотреть на мужа. У Льюиса же действие происходит в маленьком ближневосточном царстве, которое называется Глом. Местную богиню любви зовут Анджит, ее статуя – это всего лишь бесформенный черный камень, ей приносят кровавые жертвы. У нее есть сын, которого никто не видел и которого многие считают чудовищем. Одно из имен сына – «Зверь из тени» (Shadowbrute).
Младшую сестру, красавицу Психею, у Льюиса зовут Истра. Психеей ее назвал некий учитель-грек, раб царя – отца трех сестер. Сначала народ поклоняется Психее, считая, что она может исцелять больных своим прикосновением. Потом, когда к разразившейся эпидемии присоединяются разные другие бедствия, отношение к Психее меняется, и средняя сестра Редиваль все из той же тайной зависти подговаривает жреца принести ее в жертву. Психею отводят на гору, на которой, как считается, живет сын богини Анджит, и там привязывают к дереву. Уродливая Оруаль, в отличие от Редиваль, любит Психею и вскоре тайком отправляется на гору, чтобы ее спасти. Но, к большому своему удивлению, она обнаруживает, что Психея жива и здорова. Каким-то чудесным образом она освободилась и живет в маленькой зеленой долине у ручья. Ничего другого Оруаль вокруг себя не видит, но Психея почему-то утверждает, что живет вовсе не у ручья, а во дворце бога, который стал ее мужем, и очень удивляется тому, что сестра не видит никакого дворца. Оруаль считает, что Психея сошла с ума, а может, попросту обманута чудовищем. Сестру она любит, но ни с кем не хочет делиться своей любовью. Именно поэтому она подговаривает Психею зажечь лампу, которую принесла с собой…
Роман Льюиса – о любви, человеческой и божественной, собственнической и бескорыстной, о боли неизбежных утрат, о невозвратимости, о лицах, которые скрывают суть, подобно маскам. Может быть, наиболее ярко мысли Льюиса выражают следующие слова, сказанные Оруаль: «Когда придет миг и тебя заставят, наконец, сказать то, что таилось в сердцевине твоей души годами, ты не будешь рассуждать о красоте слов. Теперь я поняла, почему боги не говорят с нами открыто и не дозволяют нам ответить. Пока это слово не будет выкопано на свет, зачем им слушать то, что мы бормочем, думая, что именно его имеем в виду? Как они могут встретить нас лицом к лицу, пока мы не обрели лиц?»[391] Речь здесь, конечно, идет об истинных лицах, а не о лицах-масках.
7
Мы позволили себе отступление о творчестве Льюиса, чтобы читатель яснее почувствовал линию его размежевания с Толкином. Для Льюиса было не особенно важно, где именно происходит действие его романа, существовала ли ближневосточная богиня по имени Анджит, насколько уместно события мифа помещать в эпоху, в которой Оруаль может владеть греческой рукописью, содержащей слова Сократа. С точки зрения качества «вторичного мира» эти неясности можно считать недостатками, но они ни в коей мере не умаляют силы воздействия книги на обыкновенного читателя. В этом очевидное различие подходов Толкина и Льюиса к сотворению мифа. (В одном из писем Толкин прямо называл Льюиса «чересчур впечатлительным»[392].)
Семь мини-романов Льюиса, посвященных сказочной стране Нарнии, написаны куда более небрежно, чем повесть «Пока мы лиц не обрели». Писались эти романы с поразительной быстротой, примерно по полгода на одну книгу; и публикация шла столь же стремительно. Судите сами: «Лев, Колдунья и Платяной Шкаф» вышел в 1950 году, а уже в 1956-м была опубликована завершающая часть цикла – «Последняя битва».
Толкина этот на скорую руку собранный коллаж из различных мифологических источников и христианских идей мог только раздражать, а некоторые заимствования Льюиса из его собственного «Сильмариллиона» вообще казались недопустимой вольностью, чуть ли не воровством. В письме Льюису, которое мы цитировали выше, встречается и это неприятное слово: «Вот простейший случай: если человек украл у меня какую-то вещь, тогда я перед лицом Господа объявляю ее – даром»[393]. Вспомним, кстати: в цикле Льюиса лев Аслан создает страну Нарнию пением – подобно тому, как у Толкина в «Сильмариллионе» мир Средиземья возникает из песен Айнуров. Но нарнийский цикл был почти незамедлительно опубликован, а вот «Сильмариллион» при жизни Толкина так и остался в рукописи[394].
С годами отношение Толкина к нарнийскому циклу не изменилось:
«Печально, что „Нарния“ и вся эта часть наследия К. С. Льюиса остаются за пределами моих пристрастий, равно так же, как многие мои произведения – за пределами его»[395].
В целом же отношения с Льюисом Толкин характеризовал так:
«К. С. Льюис был моим ближайшим другом примерно с 1927 по 1940 год, да и после этого оставался мне очень дорог. Его смерть обернулась для меня тяжким ударом. Однако, по правде сказать, виделись мы с ним все реже и реже, после того, как он подпал под неодолимое влияние Чарлза Уильямса, и еще реже – после его престранного брака (в 1956 году)»[396].
8
По-видимому, Милтон Уолдмен из «Коллинз» был совершенно искренен, когда говорил, что это издательство действительно готово опубликовать «Властелина Колец» и «Сильмариллион», как того желал Толкин. Но не Уолдмен был в «Коллинз» высшей инстанцией, не он принимал решения. Он просто устроил встречу Толкина с Уильямом Коллинзом в лондонском офисе издательства. Там же, в Лондоне, Толкин обсудил и вопросы печатания книги с производственным отделом.
Казалось, все было готово для подписания договора – но рукопись «Сильмариллиона» так и не была полностью закончена. Что ж, ладно, пусть первым выйдет «Властелин Колец». В конце концов, обо всем можно договориться[397]. В мае 1950 года Милтон Уолдмен даже сам приехал в Оксфорд, поскольку считал, что «Властелин Колец» нуждается в сокращениях. Для Толкина это оказалось неприятным сюрпризом, но все же он пообещал что-то сделать, когда найдет время. В свою очередь, для Уолдмена неприятным сюрпризом оказался предполагаемый объем «Сильмариллиона», – по мнению Толкина, до шестисот тысяч слов. При этом, как отмечает Хэмфри Карпентер, Толкин ошибался: во «Властелине Колец» было около пятисот тысяч слов, а в «Сильмариллионе» всего 125 тысяч. Как ни объяснять эту ошибку, все равно получалось, что рукописи, публикации которых так добивался Толкин, имеют огромный объем. Там же, в Оксфорде, Толкин передал Уолдмену для прочтения еще несколько глав «Сильмариллиона», но Уолдмену крайне трудно было понять, как именно полученные им главы сочетаются с теми, которые он прочел ранее.
Договор еще не был подписан, а переговоры все усложнялись и усложнялись. Ко всему прочему, Уолдмен часто болел и значительную часть года проводил в Италии, наезжая в Лондон главным образом весной и осенью. Коллинз же практически полностью передал ведение всех дел с Толкином в руки Уолдмена. Очередной осенний приезд Уолдмена в Лондон был отложен в связи с его болезнью, так что к концу 1950 года перспективы публикации его книг выглядели для Толкина ничуть не более ясными, чем в начале.
9
Не следовало, однако, сбрасывать со счета и Стэнли Анвина.
Толкин, несомненно, преувеличивал враждебность своего издателя, когда искал повод для передачи своих рукописей в издательство «Коллинз». Несмотря на переговоры с последним, отношения с «Аллен энд Анвин» вовсе не прерывались. К этому времени относится и следующая любопытная история, которая может служить неплохой иллюстрацией их отношений. Еще в 1947 году Толкин послал в «Аллен энд Анвин» новый вариант пятой главы «Хоббита», сопроводив его следующими словами: «Вкладываю также… некоторые замечания по поводу „Хоббита“ и (возможно, это позабавит вас с Рейнером) образец переписанной главы V из этой книги, каковая упростила бы, хотя не обязательно бы улучшила, мою теперешнюю работу (то есть работу над „Властелином Колец“. – Г. П., С. С.)»[398].
В августе 1950 года Толкин получил корректуру нового издания «Хоббита», подготовленного издательством «Аллен энд Анвин». К большому его удивлению, часть главы V была набрана в соответствии с тем вариантом, который он посылал в издательство еще в 1947 году. Надо сказать, что вариант этот выглядит логичнее и глубже, чем первоначальный. В первоначальном варианте Голлум соглашался с тем, что проиграл Бильбо игру в загадки, сожалел, что не может найти Кольцо, которое должно было служить наградой победителю, и сам выводил Бильбо из пещеры. Новый вариант известен всем, читавшим «Хоббита», – Голлум догадывается, что Кольцо у Бильбо, называет его вором и готов убить, чтобы вернуть свое сокровище, но Бильбо спасается, воспользовавшись невидимостью, которую дает ему Кольцо. Отзвуки первоначального варианта сохранились в той версии встречи с Голлумом, которую Бильбо рассказал гномам.
Просмотрев корректуру, Толкин написал издателю:
«Править много не потребовалось, зато понадобилось серьезно поразмыслить. То, что я получил, в известной степени застало меня врасплох. Слишком много времени прошло с тех пор, как я прислал предполагаемые изменения к главе V и гипотетически предложил слегка изменить первоначального „Хоббита“. В ту пору я все еще пытался приладить к месту продолжение (то есть книгу „Властелин Колец“. – Г.П., С. С.), а изменения мою задачу существенно облегчили бы, не говоря уже о том, что удалось бы сократить это непомерно длинное произведение почти на целую главу. Однако Вы не отозвались ни словом, и я так понял, что возможность изменений первоначальной редакции даже не рассматривается. Теперь продолжение основано на раннем варианте; и если исправленный текст, в самом деле, будет опубликован, потребуется существенная переработка продолжения»[399].
Но Толкин был, скорее, доволен: «Я не собирался публиковать исправленный вариант, но получилось вроде бы очень даже неплохо»[400].
Трудно не прийти к мысли, что «старый мудрый Стэнли Анвин» (ему было в это время 65 лет, а Толкину только 58) сознательно распорядился пустить в набор новый вариант сцены с Голлумом без разрешения Толкина, чтобы укрепить взаимоотношения со своим строптивым автором. Конечно, в этом был определенный риск. Совсем недавно, когда Стэнли Анвин «случайно» вложил в свое письмо комментарии Рейнера, где тот советовал опубликовать «Властелина Колец» и пренебречь «Сильмариллионом», реакция Толкина оказалась резко отрицательной. Здесь же риск, что «самоуправство» не понравится Толкину, был гораздо меньше – ведь это «самоуправство» оправдывалось желанием угодить автору! Кроме того, перспектива, что Толкин уйдет к конкуренту, выглядела вполне реальной. И не следует забывать, что целью исправлений, предложенных три года назад Толкином, было как раз это – сделать более логичным переход от «Хоббита» к «Властелину Колец». Внося исправления, Стэнли Анвин тем самым сохранял возможность дальнейшего разговора об издании «Властелина Колец».
Кстати, разговор об исправлениях в «Хоббите» вскоре получил продолжение, как на то и рассчитывал Стэнли Анвин. 14 сентября Толкин написал ему: «Я решил признать существование двух версий главы пятой в том, что касается продолжения, хотя на данный момент у меня нет времени переписывать его в нужных местах. Потому вкладываю кратчайший вариант вводного примечания; это текст для печати, если вы сочтете возможным использовать его в переиздании»[401].
Так что, на наш взгляд, сэр Стэнли Анвин вполне заслужил эпитеты «старый» и «мудрый» – подобно Вяйнемёйнену из «Калевалы».
10
Конечно, слухи о сложностях с публикацией в конкурирующем издательстве дошли до Стэнли Анвина, и он прямо написал Толкину, что до сих пор питает надежду «быть связанным с публикацией „Властелина Колец“»[402]. Толкин не собирался изображать из себя блудного сына; он ответил дружелюбно, однако ни разу не упомянул о «Властелине Колец» в своем ответе.
Неожиданным отражением мучительной борьбы Толкина за одновременное издание «Властелина Колец» и «Сильмариллиона» оказалось его обширное письмо Милтону Уолдмену.
Как указывал Хэмфри Карпентер в комментариях: «К концу 1951 года никаких определенных договоренностей касательно публикации достигнуто не было, а в издательстве „Коллинз“ общий объем книг вызывал все большее опасение. По всей вероятности, именно по просьбе Уолдмена Толкин написал письмо издателю – длиной почти в десять тысяч слов, с целью доказать, что „Властелин Колец“ и „Сильмариллион“ взаимозависимы и неразделимы. Письмо, заинтересовавшее Уолдмена настолько, что он отдал его в перепечатку, не датировано, но написано, вероятно, в конце 1951 года»[403].
Это письмо – веха. Оно отмечает переход Толкина к новому этапу внутреннего развития – этапу осмысления уже сделанного. Правда, на фоне нерешенного вопроса с публикацией такой доверительный разговор с издателем выглядел несколько странно и вряд ли способствовал прояснению отношений с «Коллинз».
«Вы попросили дать краткое описание материала, имеющего отношение к моему воображаемому миру, – писал Толкин. – Трудно сказать хоть что-нибудь, не сказав при этом слишком многого: при попытке найти пару слов, распахиваются шлюзы энтузиазма, эгоист художник немедленно желает сообщить, как этот материал разрастался, на что похож и что (как ему кажется) автор имел в виду.
<…>
Если говорить о том, когда и как это сочинялось и разрасталось, все это началось одновременно со мной, – хотя не думаю, что это кому-то интересно, кроме меня самого. Я имею в виду, что не помню такого периода в моей жизни, когда бы я это все не созидал. Многие дети придумывают, – или, по крайней мере, берутся придумывать, – воображаемые языки. Сам я этим развлекаюсь с тех пор, как научился писать. Вот только перестать я так и не перестал, и, конечно же, как профессиональный филолог (особенно интересующийся эстетикой языка) я изменился в том, что касается вкуса, и усовершенствовался в том, что касается теории, а возможно, и мастерства.
<…>
Но страстью столь же основополагающей для меня ab initio был миф (не аллегория!) и волшебная сказка, а в первую очередь – героическая легенда на грани волшебной повести и истории, которых на мой вкус в нашем мире слишком мало (по крайней мере, в пределах моей досягаемости). Уже в студенческие годы мысль и опыт подсказали мне, что интересы эти – разноименные полюса науки и романа – вовсе не диаметрально противоположны, но, по сути, родственны.
<…>
Кроме того (и здесь, надеюсь, слова мои не прозвучат абсурдно), меня с самых юных лет огорчала нищета моей любимой родины: у нее нет собственных преданий, связанных с ее языком и почвой, во всяком случае, того качества, которого я искал и находил (в качестве составляющей части) в легендах других земель. Только не смейтесь, но некогда (с тех пор самонадеянности у меня, конечно, поубавилось) я задумал создать цикл более-менее связанных между собою легенд – от преданий глобального, космогонического масштаба до романтической волшебной сказки; так, чтобы более значительные основывались на меньших в соприкосновении своем с землей, а меньшие обретали великолепие на столь обширном фоне; цикл, который я мог бы посвятить просто стране моей, Англии. Одни легенды я бы представил полностью, но многие наметил бы только схематически, как часть общего замысла. Циклы были бы объединены в некое грандиозное целое – и, однако, оставляли бы место для других умов и рук, для которых орудиями являются краски, музыка, драма…
Разумеется, такой самонадеянный замысел сформировался не сразу.
Сперва были просто истории. Они возникали в моем сознании как некая „данность“, и по мере того, как являлись мне по отдельности, укреплялись их связи. Захватывающий, хотя то и дело прерываемый труд (тем более что, даже не говоря о делах насущных, разум порою устремлялся к противоположному полюсу и сосредоточивался на лингвистике); и, однако ж, мною всегда владело чувство, будто я записываю нечто, уже где-то там „существующее“, а вовсе не „выдумываю“. Я сочинял и даже записывал много всего другого (особенно для моих детей). Кое-каким вещицам удалось даже выскользнуть из тисков этой разветвляющейся, всепоглощающей темы, будучи в основе своей и радикально с нею не связанным: например, „Лист работы Ниггля“ и „Фермер Джайлс“ – единственные, что увидели свет. „Хоббит“, в котором куда больше внутренней жизни, задумывался мною абсолютно независимо; начиная его, я еще не знал, что и он оттуда (курсив наш. – Г. П., С. С.). Однако вскоре выяснилось, что „Хоббит“ завершал собою целое, обеспечивал ему спуск на землю и его слияние с „историей“. Как высокие Легенды начала дней предполагают эльфийский взгляд на вещи, так промежуточная повесть о хоббите принимает, по сути дела, человеческую точку зрения.
<…>
Как бы то ни было, во всей этой писанине речь идет главным образом о Падении, Смертности и Машине. О Падении – неизбежно, и мотив этот возникает в нескольких формах. О Смертности, тем более что она оказывает влияние на искусство и тягу к творчеству (или скорее к вторичному творчеству), у которой вроде бы нет никакой биологической функции и которая не имеет отношения к удовлетворению простых, обыкновенных биологических потребностей, с каковыми в нашем мире она обычно враждует. Это стремление одновременно сочетается со страстной любовью к первичному, настоящему миру и оттого исполнено ощущения смертности – и в то же время миром этим не насыщается. В нем заключены самые разные возможности для Падения. Оно может стать собственническим, цепляясь за вещи, созданные „как свои собственные“; творец вторичной реальности желает быть Богом и Повелителем своего личного произведения. Он упрямо бунтует против законов Создателя – особенно же против Смертности. И то и другое (поодиночке или вместе) непременно ведет к жажде Власти, и отсюда к Машине (или Магии). Под последним я разумею любое использование внешних систем или приспособлений (приборов) вместо того, чтобы развивать врожденные, внутренние таланты и силы или даже просто использование этих талантов во имя искаженного побуждения подчинять: перепахивать реальный мир или принуждать чужую волю. Машина – наша более очевидная современная форма, хотя и соотносится с магией теснее, нежели обычно признается.
<…>
Эльфы призваны (в моих историях) демонстрировать разницу. Их „магия“ – это Искусство, освобожденное от многих человеческих ограничений: более легкое и непринужденное, более живое, более полное (произведение и замысел идеально соответствуют друг другу). А целью „магии“ является Искусство, а не Власть, вторичное творчество, а не подчинение и не деспотичная переделка Творения. Эльфы „бессмертны“, по меньшей мере, пока длится этот мир, и потому их скорее занимают горести и тяготы бессмертия среди изменчивого времени, нежели смерть. А врага в последовательных его обличьях всегда „естественным образом“ занимает абсолютная Власть, он – Владыка магии и машин; но проблема, – что это страшное зло может родиться и рождается от вроде бы доброго корня, из желания облагодетельствовать мир и других – быстро и в соответствии с собственными планами благодетеля, – становится повторяющимся мотивом»[404].
11
Как уже говорилось, Милтон Уолдмен отдал письмо Толкина в перепечатку, и оно сохранилось в архивах издательства. О чем это говорит? О том, что Уолдмен уже знал или предполагал, что рукопись в издательстве «Коллинз» в печать не пойдет, и хотел сохранить копию письма как некий интересный документ? Или думал использовать письмо в каких-то дальнейших переговорах с руководством?
Как бы то ни было, дальнейший ход событий только подчеркивает несамостоятельность Уолдмена и бросает определенный свет на работу сложной издательской машины. Наступила весна 1952 года, а соглашение с «Коллинз» так и не было подписано. Резко выросли цены на бумагу, соответственно, подорожал весь издательский цикл. Уолдмен снова лечился в Италии, Уильям Коллинз вообще надолго отправился в Южную Африку, а Толкин все продолжал дорабатывать свой любимый «Сильмариллион».
Позже Хэмфри Карпентер так написал об этом:
«Толкин (который, по правде говоря, был не менее ответствен за задержку, чем все остальные) написал Коллинзу, что он, Толкин, только даром теряет время. Пусть немедленно публикуют „Властелина Колец“, а не то он отошлет рукопись обратно в „Аллен энд Анвин“. Предвидеть результат не составило труда: Уильям Коллинз любил ультиматумы не больше, чем Стэнли Анвин. Он вернулся из Южной Африки, прочел письмо Толкина и 18 апреля 1952 года ответил: „Боюсь, нас пугает колоссальный объем книги. При нынешних ценах на бумагу это означает, что расходы окажутся непомерно большими“, и согласился с тем, что Толкину, пожалуй, и впрямь стоит отослать рукопись в издательство Стэнли Анвина»[405].