Текст книги "Голубое молчание "
Автор книги: Сергей Максимов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
В большой и светлой мастерской Дмитрия Бубенцова было тихо. Четко отсчитывали ритм жизни красивые стенные часы. В глянец паркета, извиваясь, убегали короткие и пухлые, как пальцы хозяина, отражения дубовых ножек кресел. Всё было стильно; даже – рамы множества картин, и хороших и плохих. Плохие принадлежали кисти Бубенцова. Всегда с каким-то нечетким рисунком, лживой перспективой, ярким, до боли в глазах, колоритом картин, сделанных наспех.
Бубенцов, распустив бархатную рубашку, под воротником которой качался огромный бант из шелковой ленты, расставив ноги, стоял, нагнув голову и держа в правой руке толстую кисть, перед огромным полотном почти законченной картины «Сталин в парке Культуры и Отдыха» и, манерно щурясь, говорил громким, слегка охрипшим голосом Глебу Денжину:
– Наша новая, широкая программа включает много различных методов, которые у нас есть и которые мы, безусловно, вскоре приобретем. Так говорил покойник Луначарский. И он прав. Мы приобретем их скоро.
Глеб Денжин сидел, откинувшись в широком и низком кресле с ручками, завивавшимися в резные львиные головы, и курил, сильно затягиваясь. Напыщенность, важность, с которыми Бубенцов излагал свои и чужие мысли, раздражали его, и он жалел, что приехал. Но его очень интересовала работа Бубенцова. Он видел, что это настоящая, кристальной воды халтура. Сталин писался с фотографии, разбитой на мелкие клетки. Этого даже не скрывал и сам художник. Фото находилось в левой руке Бубенцова, державшей палитру.
– Наше искусство не может быть ни чем иным, как силой, оказывающей огромное влияние на общий ход борьбы и строительства. Отсюда и наш реализм должен быть исключительно динамичным… Об этом говорит в своей статье…
Глеб, скрипнув зубами, перебил его:
– И ты считаешь, что твое искусство именно такое?
– Не совсем, но приближается.
– Ты очень самонадеян.
– Как угодно. И не только я нахожу стиль эпохи… Есть еще Младенцев, Сирин, Прэвс… Вспомни его «Сбор винограда» или «Красный обоз».
– Ну и что ж? Хороши? – иронически спросил Глеб.
– Да, безусловно.
– Фальшивы, Дмитрий! – закричал, не выдержав Денжин и, вскочив с кресла, заходил по паркету. – Фальшивы от начала до конца! Только бездушные схемы. Ни жизни, ни правды! Вот, к примеру, эти твои «Девочки».
Он показал на большую картину, висевшую над софой, покрытой ковром. Картина изображала группу девочек-подростков, сбившихся в кучу под цветущей яблоней. В глаза били красные, желтые и зелено– фиолетовые цвета.
– Что это такое? Разве это – искусство? – продолжал Денжин. – Это дурман!… Своеобразная порнография – если хочешь знать…
– А ты иди к дьяволу со своими мастерами прошлых столетий и тысячелетий… Со всем этим сюсюкающим старьем, – рассердился Бубенцов, снова поворачиваясь к картине. – Тоже мне: раскудахтался. Мы – искусство будущего и настоящего… А ты, ну что ты создал хорошего? Твоя «Пыль» действительно засоряет глаза зрителей и выставку… Люди отворачиваются.
– Я меньше всего говорю о себе. Я плохой художник, я всегда это говорил. Но, может быть, и я создал бы что-нибудь хорошее, если бы…
– Что?
– Если бы не Бубенцовы.
Отбросив кисть, Бубенцов неискренно расхохотался.
– Ха-ха-ха… Бубенцовы!… Бубенцовы мешают, видите ли, настоящему, чи-сто-му искусству! Ха-ха– ха… – и вдруг стал серьезным.
– Это как же прикажешь понимать?
– А как хочешь, – пожав плечами, спокойно ответил Денжин. – По-моему всё ясно. Ну, прощай. Мне надо идти.
– До свиданья. Только ты зря так резко обидел меня…
– Не надо, Дмитрий, судить о том, чего не понимаешь. Прощай.
Он вышел.
Секунду Бубенцов смотрел ему вслед, потом, тряхнув головой, снова взялся за кисть. Работа подходила к концу. Оставался неоконченным маленький уголок гранитного камня у ног Сталина.
Почти сразу же после ухода Денжина вбежала запыхавшаяся Ариадна.
– Ты с Денжиным не встретилась? – спросил Бубенцов, целуя ее в губы.
– Встретилась. Что-то мрачный очень. Вы не поссорились?
– Дурак он и больше ничего.
Ариадна засмеялась и положила руки на плечи Бубенцову.
– Митя, я тебе новость хорошую принесла.
– Какую?
– Твоя картина «Доклад Молотова на 16-м съезде» куплена клубом имени Андреева. Можешь получить десять тысяч сегодня или завтра, я уже справлялась.
Дмитрий радостно хлопнул себя по коленам.
– Тю! Вот это новость!
– Митя, тебе пора скоро свою машину покупать. Уже неудобно… Крупный художник… Смотри на писателей: у всех свои машины, как буржуи… – она прижалась к нему, поправляя тонкими пальцами бант на его шее.
– Лиса-а… – протянул Бубенцов и потрепал ее по щеке.
– Пишем этюд? – отскочив, весело спросила Ариадна.
– Пишем.
Она забежала за ширму и стала шумно раздеваться.
Бубенцов подумал и тоже прошел за ширму.
VIIIНаступил апрель. На тротуарах и мостовой снега уже не было. Кое-где во дворах он еще лежал, но жалкий, прибитый жарким солнцем, распуская грязные слезы-ручьи по сырой, пахучей земле. Звонко чирикали воробьи, быстрые, юркие, всегда чем-то занятые и торопящиеся, как заправские москвичи. На тополях наливались почки, зацвела верба.
Илья шел Девичьим полем, вдыхая пряный, весенний воздух. Он давно не выходил на улицу и теперь у него легко и приятно кружилась голова. Это напомнило ему состояние, когда он, еще мальчиком, после скарлатины, впервые, также весной, вышел на воздух. То же головокружение, то же ощущение радости жизни.
Сегодня утром он сделал последний мазок на своей картине. Закончен двухлетний труд.
Через полмесяца, на весенней выставке картина будет выставлена.
… По голубому, как река, небу медленно плыли облака. Перекликались синицы в кустах боярышника за чугунной решёткой забора. Под ногами хлюпала вода.
Весна… Весна…
– Илюша!
Он обернулся и увидел догонявшую его Машу. Она была в легкой до колен серой юбке, весенней короткой жакетке и в фетровом простеньком берете, из-под которого выбивались кудряшки черных волос. На похудевшем личике заметно усилились веснушки и двумя прозрачными озерками светились голубые глаза. Сочные, отвернутые губы маленького рта раскраснелись и слегка обветрились. Еще сильнее, чем зимой, от нее веяло свежестью и чистотой.
– Машенька! – искренне обрадовался Илья. – Вот хорошо, что мы встретились.
Она подала ему руку, радостно поблескивая голубыми глазами и смотря на него снизу вверх.
– И я рада! – сообщила она.
– Ну и хорошо. – Илья взял ее под руку. – Вы далеко?
– Нет, к монастырю, к подруге на минуту. Как вы это время жили?
– Как я жил? – переспросил Илья, прижимая теснее ее локоть. – Чудно, Машенька. Подходил к финишу и поэтому ни черта не соображал и не видел. Митрофановна говорит – совсем извелась со мной. Но зато теперь отдых. И, пожалуй, надолго.
– Вот это я одобряю! Скажите, Илюша, – она беспокойно заглянула ему в лицо, – только прямо и честно: картина вас удовлетворяет?
– Никогда еще в жизни ни одна моя вещь не удовлетворяла меня.
– А эта?
– Пожалуй, тоже – нет.
– Ага, ага! – засмеялась Маша. – Это хорошо! Если у вас «пожалуй», значит ваша вещь, спорю, не плохая. Я рада.
– Не спорьте, Маша. Боюсь, что можете проспорить.
– Не хочу проспорить, не могу проспорить… я вас уже знаю, – тихо добавила она.
– И я вас.
Весна катилась ручьями, шумела детворой, пахла набухающими почками, текла радостной и пьяной волной любви по крепко прижатым друг к другу рукам, и сердца бились одним ритмом, горячим ритмом любви.
Он расстался с Машей возле Пироговской больницы, условившись встретиться вечером.
IXИлья усердно начищал ботинки. Кто-то робко позвонил. С ботинком в руке Илья пошел открывать.
Это был Горечка Матвеев, как всегда, вполпьяна.
– Прости, Илюша, я брат, того… на минутку.
– Проходи, проходи… а галоши где?
– Тово… забыл дома.
– Пропил? – сурово спросил Кремнев. – Ноги вытри…
– Обязательно, обязательно… – согласился Горечка, усердно шаркая грязными подметками о половик.
– Пропил, галоши-то, говорю? – повторил Илья.
– Н-нет… зачем же. За-был… дома… Я войду, Илья.
– Входи, входи.
Они вошли в комнату. Горечка уселся на диван, вытащил махорку и стал скручивать цыгарку.
– Погоди, – остановил его Илья. – У меня, брат, сегодня отличные папиросы. – На-ка!
Он достал из кармана нераспечатанную пачку «Беломорканала» и протянул Горечке. Точно священнодействуя, Горечка осторожно открыл ее, вытащил толстую папиросу и аккуратно закрыл отвернутый кончик обертки.
– Возьми себе. У меня еще есть одна в другом кармане. Возьми, – предложил Илья.
Горечка сунул пачку куда-то за пазуху.
Натягивая свежие носки, Илья неторопливо спросил:
– В третий раз интересуюсь: галоши пропил?
Вздохнув, Горечка тихо ответил:
– Пропил…
– Когда?
– Вчера…
– Зачем же ты?…
– С утра, опохмелялся.
– Подметки на башмаках целы? Покажи-ка!
Подметки оказались вдребезги разбитыми, а из
левого ботинка большой палец наполовину высовывался. Носков не было: ноги завертывались Горечкой в тряпку.
– Леший тебя возьми! – рассердился Илья, – сдохнуть хочешь? Митрофановна! – крикнул он в комнату старушки. – Идите-ка сюда!
– Что еще?
– Смотрите-ка, как Горе по свету ходит… И не боится ничего. Нет, нет, дружок, показывай, показывай… Нечего! – настаивал Илья.
– Батюшки-светы! – всплеснула руками старушка. – Один другого чище! Один без шапки уйдет на улицу, лишь бы кисточка в руках была, другой голыми ногами по вешним лужам шатается.
– Митрофановна! Дайте ему, пожалуйста, мои старые ботинки, они где-то за сундуком валяются… Не стоило бы, ну да ладно… И носки мои отдайте… коричневые.
– Покажи картину… – робко попросил Горечка.
– Нельзя. Ты что-нибудь напечатал новое?
– Нет… – упавшим голосом ответил Матвеев. – Написал много, хорошо, да ни черта не принимают. Идеологически, говорят, не выдержано. А я ответил, что никогда хвалебных дифирамбов писать не буду… Ну, поссорились с редактором. У вас, говорит, упаднические стихи, а нам нужны такие, чтобы созвучны были эпохе, созвучны нашему бурному социалистическому строительству… Да, поругались крепко. Я ушел.
– Какие же ты стихи принес ему?
Горечка достал из кармана пиджака ученическую синюю тетрадь, вынул из нее листочек и подал Илье.
Илья взял листок и подошел к свету. «Сон» – прочел он название стихотворения.
Чуть колышется тополь,
Майским шелком звеня,
Тебе снится Акрополь —
Колыбель афинян.
Солнцем залиты камни.
Горд и тих Парфенон.
Веет сказочно-давним
От суровых колонн.
В каждой строчке триглифа,
На узорах меча —
Слово древнего мифа
И столетий печать.
И под куполом синим
Мир так чист и хорош.
К храму Ники-богини
Ты тихонько идешь…
Мир чудесный, забытый
Лег под синюю ширь…
На горячие плиты
Пали капли души…
Кремнев сложил листочек и вернул Горечке.
Стихи ему понравились. Он всегда верил в то, что Горечка способный и, пожалуй, талантливый человек.
– Хорошие, Горя, стихи. Молодец! – одобрил Илья. – Плюй на редакторов! Все они сволочи. Ты вот что: хорошие стихи пиши для себя, а плохие, так чтоб, знаешь, со Сталиным, да с красным знаменем… по фунту за полчаса наляпай и – хлоп под псевдонимом в редакцию. Все-таки зарабатывать надо, чем-то жить надо…
– Ни за что! – воскликнул Горечка. – Как тебе не стыдно, Илья! Меня учишь, а сам небось всё попродал, а на халтуру не разменялся… А почему же я должен? Почему?
Он вскочил. В белесых глазах его сверкали слезы.
– Ну ладно, ладно. Ты прав. Извини. Размениваться никому не следует. Только чем ты жить будешь?
– Это мое дело! – сердито ответил Горечка и снова сел. – Камни грузить буду.
– Комплекции нет у тебя нужной.
– Ну, чорт возьми, пивом же я сумею торговать?
– А вот это дело! – смеясь, согласился Илья. – Ну, извини, Горе, мне идти надо.
– Куда?
– К Денжиным. Пойдем со мной?
– Нет, Илья, не пойду… Я уж, знаешь, в приличных домах совсем… того… давно не бываю… Стыдно, знаешь… Да и духом я что-то пал.
– Чепуха, идем! – упрашивал Кремнев.
Ему в самом деле хотелось забрать Горечку с собой, хотелось по двум причинам: во-первых, рассеять мрачное настроение поэта, а во-вторых, удержать его от того, чтобы к ночи Горечка не напился. Но Горечка категорически отказался.
У трамвайной остановки Горечка нерешительно попросил:
– Илья… если можешь… дай три рубля. Понимаешь… надо обязательно… долг…
– Понимаю… – улыбнулся Илья, доставая деньги. – Смотри, больше четвертинки не пей.
– Н-нет, конечно.
Шаркая по асфальту старыми ботинками Ильи, согнувшись, Горечка пропал в темноте переулка.
XМаша давно ждала Илью, сама открыла ему дверь. Илья вдруг подумал, что, собственно, хорошо было бы совсем не заходить к Денжиным, а просто пригласить Машу прогуляться. Быть только вдвоем весь вечер – что может быть лучше!
– Машенька, стоит ли мне заходить к вам? Мне очень хочется с вами вдвоем куда-нибудь сходить погулять… Такой вечер! Идемте, а? Маша?
Зайти к Денжиным все-таки пришлось, но через десять минут они уже шагали по Остоженке к Крымской площади.
– Куда же пойдем?
– Куда? Вот это вопрос! – рассмеялся Илья. – А куда бы вы хотели?
– Мне всё равно.
– Знаете что? Пойдемте к Хамовникам в домик Льва Толстого. Я туда часто хожу, там хорошо.
– Да, но, наверно, музей уже закрыт… поздно.
– Это ничего. Мы побродим по саду. Идет?
– Согласна.
Если бы он предложил поехать на Воробьевы Горы или в Стрешнево, или на Ваганьковское кладбище, то всё равно Маша согласилась бы; сегодня она решила очень серьезно говорить с Ильей о вещи, сильно ее волновавшей, вещи, которая часто заставляла ее просыпаться ночами и подолгу лежать с открытыми глазами.
… Тихо догорал одноцветный весенний заход, окрашивая киноварью дома, деревья, небо…
Они шли по утоптанной и уже просохшей дорожке Толстовского сада среди огромных столетних кленов и тополей. Густо плыл в воздухе характерный весенний запах – запах сырых прошлогодних листьев.
– Вот в этой беседке, – проговорил Илья, показывая на маленькую, простую беседку возле дома, – в этой беседке Львом Николаевичем было написано много глав из «Воскресенья». Зайдем, Маша, и посидим в ней. Ведь вы подумайте: вот здесь, за этим самым круглым столиком сидел наш русский гигант и писал! Как много должен знать интересного этот столик…
Маша слушала рассеянно.
– После завтра, Маша, мои «Сумерки» уезжают в Музей Изящных Искусств.
Они сели за столик на полукруглую скамью.
– Она называется «Сумерки»? – отвернувшись, тихо спросила Маша.
– Да.
Помолчали.
– Илюша… – негромко позвала Маша.
– Да?
– Илюша, вы… простите, вы уверены в успехе ваших «Сумерек»? Уверены, что она закончена и, главное, написана, написана… как хороший художник должен писать?… Нет, не то… Я очень это излагаю примитивно, у меня не хватает слов…
– Я вас понял. Вы боитесь за картину. Вы боитесь, что в своих поисках «стиля эпохи» я залез в чертовщину? Да? Это вы хотите знать? Проще – не дрянь ли с точки зрения обыкновенного смертного моя вещь? Так?
Маша молчала, опустив голову.
– Смею вас заверить, – твердо сказал Илья, – заверить в одном: «Сумерки» будут не хуже любой мазни Бубенцова, Прэвса, Сиротина или Бродского.
– Илья, вы… вы любите меня? – вдруг спросила Маша, откидывая со лба прядь черных волос и повертываясь к Илье.
– Да…
– Сильно?
– Сильно…
– А вы сегодня, сейчас же… во всяком случае до выставки покажете мне картину?
– Нет!
Она приблизилась к нему, сжала пальцами лацканы его пальто. Губы ее подергивались и светлые глаза смотрели негодующим взглядом на спокойное лицо Ильи.
– Поймите, что я прошу не из простого любопытства…
Она сразу как-то обмякла, опустив на колени руки.
– Илюша, я почему-то… боюсь.
Ему очень захотелось поцеловать эти розовые губы и он уже потянулся к ним, но до его слуха, как бы издалека, донеслись слова:
– Слышите: я боюсь!
Секунду он соображал и вдруг понял всё. Розовые губы поплыли куда-то и пропали. Вместо них ярко вырисовалась его картина, каждый мазок, каждый узелок на холсте… Нет! Не может быть! Не может быть!
– Маша… – едва выговорил он.
– Илюша, ради Бога, не сердитесь… Я ведь не знаю… не видела… но – сердце мне говорит…
– Маша!…
– Вы должны показать мне картину! Вы понимаете это? Я – посторонняя, я – трезвая. Вы – под наркозом идеи… Я это заметила. И потому я прошу вас, ради вас же… и меня…
Илья вскочил.
– Н-нет!
Маша тоже встала и, гневно сдвинув тонкие брови, громко бросила:
– Илья!
– Нет! Нет! Маша! Никогда! Пусть, пусть смотрят там ее, в залах… все, все кто хотят… Миллионы пусть смотрят. Для них… им она нужна… До этого – ни один глаз… никогда… И вам не удастся отговорить меня выставить картину… Слышите! Не удастся!… Я… Я… – он захлебывался словами, не подыскивая нужного выражения. – И… оставьте меня… уйдите… Что вы стоите?
Она молча повернулась и бегом бросилась из сада.
Илья долго еще сидел за столиком в беседке, уронив голову на вытянутые руки. Перед ним мелькали обрывки каких-то видений. Вот он на Волге с отцом в лодке удит рыбу; вот Катюша Маслова бежит за поездом, в мягком купе с сигарой в руке сидит улыбающийся и навсегда для нее потерянный Нехлюдов. За Катюшей бежит девочка и кричит: «Платок потеряли, платок потеряли!» Вот Катюша стоит перед судом. Фигуры присяжных постепенно выростают, вытягиваются, их головы упираются в потолок, фигуры сгибаются, упираясь ладонями в стол, покрытый зеленым сукном, на котором четкими белыми буквами написано «Сумерки»… Лицо одного присяжного напоминает лицо Дмитрия Бубенцова.
Накрапывал дождь, монотонно шурша по прошлогодней сморщенной и безжизненной листве.
Смеркалось…
XIПод юбилейную выставку Наркомпрос предоставил залы второго этажа Музея Изящных Искусств. Античная скульптура была снесена в самые отдаленные залы и расставлена там кое-как, в беспорядке. В одиннадцати комнатах разместилось около семисот экспонатов.
В день открытия выставки Маша проснулась в три часа и не могла больше уснуть. Глеб встал, как и всегда, в девять. Маша нервничала, сердилась на Глеба за его медлительность и под конец совсем некстати, разрыдалась за чаем. Глеб грохнул стулом, вскочил и, демонстративно бросив кусок хлеба на скатерть, отошел к окну. Николай Петрович, гладя дочь по голове, успокаивал ее:
– Ну, будет, будет, Маша. Чего ты? Глупости, дочурка. Не надо. А ты тоже! не устраивай тут цирка, – прикрикнул он на сына. – Ишь, хлебом раскидался, дылда.
– Я не понимаю этих сентиментальностей, папа, – не оборачиваясь, отвечал Глеб.
– Не понимаешь, так нечего дурака валять. Девочка нервничает. А ты вместо того, чтобы… Э, да что с тобой говорить… Хватит, Маша, хватит.
Глеб посмотрел на часы.
– Меня ты, Мария, подгоняла, а теперь тебя ждать приходится. Не приезжать же к шапочному разбору. Собирайся.
Поднимаясь по широкой мраморной лестнице на второй этаж музея, Маша опять заволновалась и теснее прижалась к отцу.
Первый зал был наполовину занят картинами Бродского. Глеб заглянул в каталог: «Сталин и Ворошилов», «Сталин на 16-м партсъезде», «В гостях у Сталина», «Сталин и Мария Демченко», прочел он заглавия наиболее крупных полотен; посмотрел на Машу и расхохотался:
– Старается, подхалим. Наверняка орден получит, – шепнул он ей на ухо, показывая глазами на картины.
Из толпы вынырнул Бубенцов под руку с Ариадной. Он сиял тем сиянием, которое появляется у людей, переживающих или пламенную взаимную любовь, или счастье благополучных родов. Крахмальный воротничек лоснился так же ослепительно, как и его розовые, одутловатые щеки. Толстые губы таяли в непрерывной улыбке.
– Глеб Николаевич! – закричал он еще за пять добрых шагов. – Видел? Здравствуйте, Николай Петрович!
– Моя сестра – Маша. Бубенцов – художник, – неохотно знакомил Глеб.
– Видели? – повторил Бубенцов.
– Что? – невинно спросил Глеб.
– Ну… ну, – смешался Бубенцов, – мою картину, конечно.
– Еще не удостоились этого удовольствия, – насмешливо ответил Глеб. – Еще не дошли до нее…
Маша, заметив сбежавшую улыбку с лица Бубенцова, поторопилась придать беседе другой тон, сердито толкнув брата локтем.
– Скажите, а ваша картина в каком зале? – спросила она.
– В следующем, в следующем, – опять озаряясь сиянием, оживился Бубенцов. – А Илюшкина в третьем… с ней история, – он весело покрутил головой. – Толпа народа, и никто не поймет толком: хороша или плоха. Больше – смеются…
Маша почувствовала почти физическую боль в сердце. Перед глазами поплыли круги, она ухватилась за Глеба.
Расталкивая гудящую толпу, Глеб изменившимся голосом спросил:
– Это перед чьей, я не понял, народ стоит и «больше смеется»? Перед твоей или…
– Да нет! Ты действительно не понял. Перед Плюшкиной! С моей уже два раза фото делали репортеры… А Илюшкина! Вот уж стопроцентный соцреализм… Ха-ха-ха!… Вот моя! Смотрите, смотрите…
Маша ничего не видела кроме распахнутых дверей в зал № 3. Там, за этими людьми, в том зале – судьба Ильи. Как сквозь сон, она слышала слова Глеба, мимоходом говорившего Бубенцову:
– Смотри внимательней, Дмитрий: ведь на твоей картине ежели этот сжатый сталинский кулак разжать, то ладонь окажется вдвое больше лица… Неужели ты не видишь? Где же элементарные пропорции?
– Зато мощь какая в этом кулаке! – восторгался Бубенцов.
– Лучше бы она была в твоей руке, – посоветовал, отходя, Глеб.
– Как ты сказал? – не понял Бубенцов.
Маша тянула дальше и Глеба и отца. Николай
Петрович тяжело дышал и просил:
– Маша, Машенька! Не так быстро…
– Идем скорее, папа, скорее… – молила она. – Глеб, не отставай же!
… Перед большой картиной стояла толпа. Внизу на коричневой, скромной раме блестела медная дощечка с надписью: «Сумерки» – Илья Кремнев. Некоторые зрители стояли, раскрыв рты, другие – прикрывали их пальцами, чтобы не заметили улыбок. Молодой человек высокого роста, с «лейкой» на плече, что-то очень быстро записывал в блокнот, часто взглядывая на картину. Двое юнцов, с красными галстуками на шеях, откровенно смеялись. Старичок, придерживая на носу пенснэ, наклонился к самому холсту и, водя носом, точно внюхиваясь, рассматривал технику письма.
Маша судорожно вцепилась в руку отца и, не отрываясь, смотрела на картину. Глеб потупил глаза и покосился на отца. Николай Петрович, полураскрыв старческие пепельные губы и поблескивая очками, вытянул шею, чтобы лучше было видно, – мешали головы впереди стоящих.
– Тэк-с, – отчетливо и сокрушенно произнес он. – Два года. Пропал Илюшка. Дурак. Искал, искал, вот и доискался. Господи, а ведь талантище-то какой! Дурак, дурак и дурак… Глебка, смотри, как замучил голову лошади, затер прямо. Видать, месяцами тер… Эхе-хе-хе… Да что с ним… стряслось? с Ильей-то? объясни хоть ты мне, Глеб! – вскрикнул Николай Петрович.
Глеб пожал плечами и ничего не ответил.
Маша ткнулась лицом в плечо отца; она ничего не видела и ничего не слышала.
Сердце ее не обмануло…