355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Соловьев » Аморт » Текст книги (страница 5)
Аморт
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:55

Текст книги "Аморт"


Автор книги: Сергей Соловьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

Глава четвертая

Мы стояли в просторном дворе ашрама, я – на мужской половине, с краю, Ксения – на женской, тоже с краю. Между нами – около полутысячи голов под полотняным навесом, точнее, под его лоскутьями, растянутыми на веревках меж деревьями, колоннами галерей, а в центре двора – подвязанными к шпилю с золоченым солнышком над колодезной беседкой.

Головы опущены на грудь, руки перебирают четки; полуденные, плывут лотосы, недвижимо.

Те, кому за сто, лежат на нарах вдоль галерей, кемарят на локте. По власам их с земли рыжие муравьи восходят. Без лестниц, легионеры.

На крошечной сцене – стол. На нем микрофон. У микрофона – маленькое лицо в необъятном репье волос. Возраст старца разгуливает за земными пределами, но и этот возраст оставлен им позади себя, без попеченья.

Круглый напор лба, бирюзовые световые точки зрачков, и сухой, как бы вглядывающийся вдаль рот. Говорит.

Они слушают, чуть кивают. Он говорит. Потом не говорит. Долго не говорит. Спит. Они кивают.

Рядом со старцем стоит ученик, драхмачарья. Когда чья-нибудь голова поднимается из рядов и задает вопрос, этот полусогнутый лучик сгибается еще больше – к уху старца; тот слушает, кивает, затем говорит, но не в микрофон, а в ухо драхмачарьи, который после этого отчаливает от сомкнутого рта и прикрытых глаз уже спящего старца и, приблизившись к вопрошавшему, уточняет вопрос, и возвращается к уху. И так повторяется несколько раз. Наконец, прояснив необходимое, старец отвечает. Или не отвечает.

Рядом с Ксенией стайка детей, двое виснут на ее руке. Я огибаю двор, подхожу к ней, она тихонечко подпевает хрупкой мелодии, подрагивающей из громкоговорителя, привязанного к распадку дерева рядом с нею.

Показываю ей поверх крыши на холм за крайним домом, говорю, что подожду ее там, вон под тем деревом, цветущим синими огоньками. Кивает, продолжая напевать.

Сижу под деревом, в рюкзаке у меня книга, взятая у Амира. "Кадамбари" называется. Автор – Бана, седьмой век. Перевод с санскрита на русский.

Есть те, кто вначале выедают из супа мясо, а потом дохлебывают, оставляя непотребу на донце. И есть те, кто с этой непотребцы начинают, поглядывая на смачный кус и стороня его ложкой, перебраживая чувствами, настаиваясь до срока.

Я начинаю с краев, корешков, задворок, служебной якобы шелуховины, желудевых сносок, флигельков-аппендиксов, толмачовых тропок, птичьих словариков, нечаянных примечаний. Спиною входить, спиною. Как аквалангисты.

Хоть полчаса побыть не. Не говоря, не думая, не видя, не. И не с собой бы. Хорошо бы и не читая. Тай чи – чи тай – тай чи. Чего больше всего хочется в Индии? Закрыть глаза. Казалось бы – чего проще. Кабы не равная ей сила, их удерживающая открытыми.

А в домике Амира – две двери: в одну он входит, из другой Вера выходит. Вера входит, выходит он.

Вера – чешка. Ей – лет двадцать. Плюс пять – на длинном поводке. Краса ее – от внутреннего свеченья. Славянская излучина, мягкий топкий свет над водой. Плюс Индия; приехала на месяцок, и вот уж второй год пошел.

Второй? – переспрашивает она удивленно и бережно отстраняет его ладонью, как ночного мотылька, затрепетавшего у лица по ошибке света.

Ксения немного нервничает. Не то чтобы ревность, но. То, что на себя не наденешь, – этот несуетный внутренний свет.

"У нее очень тонкая интуиция, – тихо сказала Вера, когда Ксения на минуту вышла. – Если б со мной что случилось, душой я пришла бы к ней." – Странно, – сказал я. Она не расслышала. И добавила: "Сильный, открытый человек".

Отправилась она из Чехии побродить, пожить, подработать. Оказалась в Швейцарии. Стояла на снежной вымершей площади, лепила бабу. И, меняя ей выраженье лица, смеялась с нею, кривилась, печалилась и снова смеялась. Так и познакомилась с Клодом, местным гренадером (с девичьею душой), шампанским красавцем (с тепловатою пеной, обволакивающей бутыль и растекавшейся под нею анемичной лужицей).

Первое в нем вышло на площадь для куражного счастья, второе переминалось, поглядывая из-за угла.

С циферблатного неба Швейцарии они свалились на кромешно живую землю Бхарата с восходящими в танце змеиными капюшонными стрелками.

Первая же ночная волна рикш подняла их на свой бурлящий гребень и, воткнув в какую-то осьминожью полость, поволокла сквозь горящие водоросли города. И отхлынула.

Они огляделись в гостиничном номере. Скользкий косой пол. В нижнем углу – очко.

(Слушая, я вспомнил Гонготри. Хозяин предложил нам на выбор две комнаты-близняшки: одна – с видом на Ганг, другая – лицом к стене. Первая стоила на 50 рупий дешевле. Почему? – спросили мы, отчаявшись в поиске подвоха. Единственным отличием был туалет: в той, что дешевле, туалет был европейским, в той, что дороже – просто очко вприсядку. Оказалось, в том-то и соль. Индусы готовы переплатить, лишь бы сидеть без опоры.)

В противоположном углу комнаты – железная сетка кровати. Над нею, под потолком, голубиное окошко. И – тараканы. Каждый – как шесть солдат, несущих громадную дверь на спине. Пуленепробиваемую. Тонкие гнутые ноги в рваных портянках из-под дверей. Стройбат. Сонмы дверей, семенящих из угла в угол.

Неделю еще продержались. Затем начался затяжной нервный юз – у нее, у него – коллапсирующее обмяканье.

Месяц спустя – Ришикеш, встреча с Амиром. Кессонное всплытие. Выбредание в жизнь. С некоторым расхождением.

У Веры – соседняя дверь с Амиром, у Клода – с миром, по ту сторону моста.

Каждое утро в шесть они сходятся у реки и сидят, прорастая, во всё усложняющихся асанах под сияющим оком Амира.

Днями – каждый сам по себе.

Клод играет на флейте – с индусами или от них в стороне, нагуливая размашистые ноги горными тропами и нежа женственные пальцы у лица, правее губ. На ощупь. Как будто там – незримое лицо, другое.

Вера – у себя в светелке. Вяжет. Цветные арабесковые коврики. Мандалы. Одну – полгода вяжет, поет улыбкою и вяжет.

Амир рисует, мыслит, дышит, строит башню, в крыльях ходит, ест плоды и утирает сок ладонью.

А по вечерам он сидит с Верой на веранде. За столом, под лампой. И световой круг чуть раскачивается на столе между ними. Но не касаясь их, сидящих напротив друг друга в чутких вечерних одеждах.

В двух шагах за спиной Веры – ее дверь, в двух шагах за спиной Амира – его дверь. В трех шагах от них – чуть приподнятый полог ночных джунглей; посверкиванье, подрагиванье, дыханье.

И ночь в чаепитии настоянных трав разговоров.

Образ его как-то соотносился с лентой Мебиуса. Именно, что как-то. Только начнешь соотносить – выворачивается. Ни печки, ни точки. Ни конца, ни начала; бесконечное сальто-мортале с проворотом. Не сходя с места. Да – и сила, и пластика, и гармония. И простота. Не та, что хуже воровства. И всё же. Как-то всё слишком гладко, мебиусно. Внешнее-внутреннее-внешнее... Есть шарик – нет шарика. Показываю еще раз.

Нет, не ловится. И не ловится не потому, что не уличить, а потому, что нет его там, где он стоит, куда ты смотришь.

Куда ж ты смотришь? На дерево, под которым лежу, на синие его цветочные скорлупки. А детки где? Вылупился на вылупленное. Одни скорлупки.

Ксения, на днях: верю ли я, что душа бессмертна?

Нет, говорю, во всяком случае – не буквально.

Ну да, кивает, улыбаясь: в переносном смысле.

Знаешь, говорю, одна маленькая девочка в Японии четыреста семьдесят шесть лет назад вышла из дому и, наступив на цветок, приподняла ногу и стояла так, на одной ноге, глядя на него до тех пор, пока он не распрямился. Кто знает, отчасти, может быть, потому мы и сидим сейчас с тобой здесь (на одной ноге, – хотел я добавить, но промолчал). И она стоит, не догадываясь, из какой дали всё это тянется. И таких девочек во времени – как звезд в небе: позади нас, впереди, не говоря уж о нас с тобой. И никакого Дяди с весами – ни доброго, ни злого. Лишь наши следы, которые тянутся по дорогам уже без наших ног, в других судьбах. Вот в это я не могу не верить. В гравитацию слов, дел, чувств, мыслей. А в бессмертье души – личной, именной – могу.

А я, говорит, верю.

И тихо совсем: ну, может быть, не в бессмертье, но в иной для нее отсчет.

Дерево какое-то инфернально-конфорочное. Синим пламенем. И никого в доме. Один попугай – на верхней ветке. И клюв разинут. Надо бы помолчать. С конца листаю. Словарик.

Ашока – беспечальное дерево с оранжево-алыми цветами.

Бетель – род перца, употребляющийся в Индии для жевания.

Валакхильи – мудрецы-небожители ростом с большой палец руки.

Гандхарвы – полубоги низшего класса, небесные музыканты.

Ганеша – слоноголовый бог, сын Шивы и Парвати.

Да, с Ганешей хороша история. Возвращается Шива из долгих странствий к жене, а у той Телемак подрос. А Шива решил – любовник, и отсек сыну голову. И еще вовремя спохватился: пока жизнь не вытекла, нахлобучил ему на остывающую шею первое, что попалось под руку. С хоботом. Кто б мог подумать, что этот мутантик станет всенародным любимцем, индийским Николкой чудотворным.

Гаруда – царь птиц и ездовое животное (вахана) Вишну.

Гаятри – "песня", жена Творца и мать четырех вед.

Дакша – сын Брахмы, соучастник творения мира.

То есть творили с сыном и с песней – как наш друг Шушелькума.

Попугай вспорхнул, тишины не вынес.

А за тем ашрамом, где полутыщеголовый старец сидит, следующий ашрам – стена к стене, а за ним – еще и еще, и так – на километры вдоль реки, и в каждом дворе – эти медитативные бдения у головы...

А к Ксении – как ни подступался с этим вопросом, и всё никак, нервничает, уворачивается. Может, я из этого состояния медитации с детства не выхожу. Что значит это невыразимо? Ох уж этот напущенный дымок-туманец. И ее не возносит, и мне лишь глаза ест.

И вышел Он, развел руками и сказал: это невыразимо. Вот и вся история о несотвореньи.

Дашагрива – "имеющий десять шей", прозвище Раваны.

Да, оба наши – и грива, и Даша.

А Амир смог. И ведь ее речь не плоше. Значит? Другой отсчет, значит, как она говорит.

Джахну – легендарный мудрец, выпивший воды Ганги.

Дхарма – бог справедливости и благочестия, часто отождествляемый с Ямой.

То есть с богом смерти, – тем, кто черной петелькой выуживает души. Очень благочестиво. Я-то думал, что дхарма... Ага, вот.

Дхарма – нравственный закон, религиозный долг, одна из -

Кальпа – "день Брахмы", составляющий 1000 махаюг, или 4 320 000 000 человеческих лет; в конце кальпы происходит уничтожение мира (пралая), затем наступает "ночь Брахмы", длящаяся столько же, сколько "день", затем новое творенье и новая кальпа.

4,5 млрд. лет – полураспад урана, возраст земли. Мало того, что ноль придумали, так еще и скальпу сканировали. Уж близится. А Брахмана всё нет. Два подлетели, сели, перегнулись с ветки, смотрят. Нездорового цвета, бледно-салатные.

Майнака – крылатая гора, скрывшаяся от Индры, когда он срезал горам крылья.

Молочный океан – один из семи мировых океанов, на котором покоится Вишну. Во время пахтанья океана богами и асурами из него появились на свет напиток бессмертия – амрита, боги Сома (месяц), Лакшми и Варуни, конь Уччайхшравас, камень Каустубха, яд калакута и некоторые иные существа и сокровища.

Ничула – название дерева.

Нiчого не чула про таке дерево. Впрочем, как и о романе Баны, одном из трех крупнейших, как о нем пишут, романистов конца классической эпохи санскритского романа, наряду с Дандином и Субандху.

Раху – восьмая планета индийской астрономии; в мифологии – демон, чье туловище было отсечено Вишну, а голова блуждала по небу и время от времени -

Как-то зимой с Ксенией мы попали в густой поток прихожан, выходящих из церкви после вечерней службы. Продвигаясь поперек их движения, мы столкнулись с рослой костлявой старухой, на лицо которой была надета водолазная маска. Она колко глянула на нас в упор сквозь промытое стекло с пронзительной резкостью. Бог его знает, по какой ассоциации вспомнил.

Чакора – черная куропатка, по преданью, питающаяся лунным светом. Perdix rufa.

Шеша – мифический тысячеголовый змей, на котором возлежит Вишну и который служит опорой земли.

Снилось сегодня странное. Сумерки, сад, дом в глубине. Люди, полуголые, красноватого цвета, как отблески. Человек десять, мужчины. Торопливо готовятся к штурму. Даже не к штурму – собственно нечего штурмовать – дом пуст и сад тих. А к прорыву сквозь дом, на ту его сторону. А что там – неясно, не видно.

Я стою в темноте, незамеченный ими, гляжу. Вероятно, два брата. Старший обхватывает за бедра младшего сзади и вбрасывает в сад через изгородь; тот летит высоким протяжным навесом, на плече его – моток веревки и крюк в руке.

Я проныриваю сквозь кустарник в обход дома и оказываюсь по ту его сторону. Будто время иное – свет чайный, лимонный. Глухая стена, красно-кирпичная, пустырек с пожелтевшей травой, за ним – вывихи изгороди, за которой размыв бездорожья, обведенный рваной дугою подлеска.

На стене, на уровне глаз и величиной с голову – существо, похожее на древесного мишку, прижалось к ней в профиль и висит, не держась ни за что, лишь прильнувши руками и телом, как бы распластанным на стене и подмагниченным к ней. И глядит вдоль стены, прижавшись щекой к ней, вдаль.

Шум за стеной, они уже в доме. Подхожу, беру его на руки. Меленький мех, невесомый – как сердцебиенье – без сердца. Несу, и руки мои озарены до локтей. Через изгородь, в сторону леса.

Оттуда выходит лесной человек с косою волос и в набедренной тряпке. Передаю ему это, глядящее вдаль вдоль незримой стены, шерстяное лучистое тельце. Молча. И уже отошел. И обернулся, и говорю: вечером, здесь же. Кивнул. Возвращаюсь.

Как в раме двойной между стекол, дрожит мотылек – меж стыдом и досадой. За эти слова. Вернул бы и отошел, безымянно.

Рыщут по саду. Тишком. Переговариваясь глазами. Уже собираются уходить. Я сижу на скамье у стены. Один из них подходит ко мне, смотрит сверху в одну точку. И точка эта – у меня на колене: влажное переливчатое пятно – нектарное, мерцает узором.

Ну и... – шепчет беззвучно.

Нет, – покачиваю головой.

Колеблется, чувствую. Сдаст? Нет, уходят, стягиваясь в скользящую змейку.

Всё. В примечаниях тоже ничего амритного. Разве что:

154 ...походили на распустившиеся белые лотосы. – Смех в индийской мифопоэтической традиции белого цвета.

131 ...на западе – до горы Мандары... – Гора Мандара использовалась при пахтанье океана в качестве мутовки с обмотанным вокруг нее змеем Васукой в качестве веревки.

А может, это Бог был – там, во сне, на стене, ничейный?

127 ...как ноги Вишну служат опорой небесной Ганги... – Небесная Ганга вытекает из большого пальца левой ноги Вишну.

40 ...походил он на темного Кришну... – "Кришна" буквально значит "черный", "темный", изображался с черным или темно-синим цветом тела.

30 ...жемчужины (...) из... лбов свирепых слонов... – По поверьям, внутри лбов (точнее – височных бугров) слонов скрываются жемчужины.

38 Пучок волос между бровями – одна из счастливых примет, сулящая ее обладателю славу и власть.

Пучок есть, а насчет счастья – помилуй Боже.

Полистал роман. Изнуряюще приторный гоголек-глухарек с непросеянным вкусом.

Гоголек – Бана, глухарек, кажется, – переводчик. Или мне места такие попались не ягодные? Хотя перевести VII век Индии на XXI России – не волка с козой и капустой перевезти.

Сорвал две фразы. О стрелах, которые срывались с туго натянутых луков со звуком сладостным, как выкрики цапель во время любовных утех. И о любовнике со своим в изнеможеньи тонущим отраженьем в лакированном ногте большого пальца ноги возлюбленной.

А вот в километровой статье этого перевозчика о поэтике санскритского романа нашел ссылку на современника Баны – Субандху. Относительного современника – плюс-минус пару сотен лет для Индии, где биографии, авторство и вообще историческое время считались дурным тоном, – это уже довольно высокая точность.

Так вот, Субандху пишет о звездах, например, что они сродни "нулям, начертанным мелком месяца на черной шкуре антилопы тьмы и знаменующим ничтожество круговорота жизни". Экий Бана! VIII век.

Или о глубине чувства: "Скорбь, которую она (Васавадатта) испытывает из-за тебя (Кандарпакету), может быть описана лишь за несколько тысяч кальп, и то лишь тогда, когда небо станет свитком, океан – чернильницей, Брахма – писцом, а змей Шеша с тысячью его языков рассказчиком".

А вот: "Сезон дождей играет в шахматы желтыми и зелеными лягушками, словно покрытыми лаком пешками, понуждая их прыгать по черным клеткам рисовых полей".

Еще: Она (Васавадатта) была похожа на грамматику, "с ногами, покрытыми красным лаком" (буквально: со словами, написанными алыми буквами).

Так и надо было переводить, а не всучивать лакированные ноги.

И там же: Тело ее было похоже на книги, на мандалы.

Шлеша – один из тропов индийской поэтики – игра слов. Субандху говорит, что в его романах шлеша в каждом слоге.

Задача писателя в Индии – не идея и не сюжет (идеи сочтены, сюжеты известны), а стиль, работа со словом, собственно письмо. Большинство хрестоматийных романов оставлены неоконченными с точки зрения содержания именно по той причине, что содержание второстепенно. Вещь кончается там, где завершается ее форма, где исчерпывается письмо.

То есть то, к чему мы пришли в понимании задач и смысла искусства лишь вчера, там было разумеющимся и непреложным изначально.

Чуть передергиваю. Ну и ладно. Мог бы, конечно, и в другую сторону качнуться. Скажем, всё, что они делают, – раскрашивают шаблоны. Как дети. И отсюда – это упоение выкраской. И возведение ее в самодостаточную степень.

Мог бы, но не хочется. А что хочется? Хочется повторить: на мандалы она была похожа. На рукописные с алыми буквицами книги Рамаяны. Дай ему Бог здоровья.

А еще хочется прочистить горловую чакру этим чудным словом: гарба грха. Чрево, святая святых, сакральное место в храме. Гарба Грха. В аккурат – бабушка нашего Дыр Бул Щир Убещура.

Этот "мастер гнутой речи", описывая берег океана, сцепляет до тридцати, а иногда и до ста слов в одно. Словище! С тяжелой кровавой гривой, метущей побережье.

А другой автор – Дандин – пишет двадцатистраничную главу без губных согласных, по той причине, что у героя-рассказчика с ночи искусаны губы его страстной супругой.

Я вспомнил недавно нашумевшую книгу Жоржа Перека, написанную без какой-то гласной. И без причинной супруги.

А супруга Амира в Германии живет. В мании Гермы. С дочерью. Дочь – его, а супруга – не. Амир хочет, чтобы дочь здесь жила, то есть – чтобы жила. Наезжают. Супруга на горшке сидит, а те в небе вьются, как ласточки.

Ну хорошо, разгуливают, как фламинго. Нежно влажные. В сезон дождей.

Стоят на левой палочке, как узелки белья из прачечной, с перевязью на расслабленный бант с одной петлей. Самообслуживание.

Серыми рождаются, как гуси на ходулях, а с возрастом обмолочиваются и поросеют.

В чем же их мимикрийная матрица? Эпигоны дрожащих своих отражений в рассветных озерах.

Эти два голеньких выпростанных корешка под головой с чуть разъехавшейся теснинкой меж ними. Как колени Ксении – там, в машине, на которых лежала моя голова. А потом ее – на моих. На заднем сидении белого "амбассадора", этой рессорной кроватки с балдахином, кружащей вниз по серпантину весь день – от Гонготри до Ришикеша.

Мучной шофер, жующий бетель. Рядом с ним – англичанин с пикассовским лицом последнего периода. Голова в купальной шапочке, под которой бедуинская косынка. Ест орешки из маленького целлофанового пакета. А шофер – бетель, из такого же. А мы – на заднем. И машина идет по встречной, "английской" полосе, к чему никак не привыкнешь. Как в зеркале. Едешь по зазеркалью. И даже не едешь, а летишь, вращаясь, как эти стрючковые семена с кленов. Вертолетики – называли мы их в детстве и лущили головки этим "зародышам" с пернатым тельцем, и слизывали с ладони. Кружится в небе, ветром сносимый, снижаясь.

– Ты как? – спрашиваю снизу вверх, лежа на ее коленях, а пятки обдуваются за окном. – Не поташнивает?

– Нет, – говорит, и кладет ладонь на мои губы, ведет пальцем по кромке, а взгляд за окно скользит, и, как капли дождя, его ветер срывает, разбрызгивая, и уносит за спину, скатывая по обочине в шарики пыли.

Влажное дрожное тепло под затылком. Я поворачиваю голову к ее животу, топлю нос в этой сбившейся с дыхания ложбинке, прикусывая тонкую ткань ее белых шальваров на голое. Она замирает, чуть выгнувшись, и, протиснув ладонь меж нами, прижимает ее к моим губам.

– Это ловушки, – говорит шофер. Они уже давно говорят – англичанин, Ксения, он, а я не слышу, уткнувшись в чуткое горькое донышко, как утконос. – Ловушки.

– И радость?

– И радость, – говорит шофер, пожевывая бетель, – и любовь, и дружба, – всё, что ни назовете.

– То есть нужно бежать, как по трясине – по кочкам, чтоб не увязнуть?

– Вот именно. Как по кочкам, – говорит шофер, поглядывая на нас в зеркальце. – Главное – не останавливаться. Нигде. Ни в радости, ни в счастье.

– Ни в Боге, – говорит англичанин, снимая шапочку и косынку, оголяя новорожденный череп, – ни в истине?

– Ни в Боге, – повторяет шофер, квакнув клаксоном перед крутым поворотом и, не сбавляя скорость, отшаркивает колесом веер гравия в подоблачную пропасть, – ни в истине, – заканчивает он, выравнивая машину.

– В одно касание, – говорит англичанин, поглаживая лоб.

– Именно. Одна нога должна быть всегда на весу, – и закидывает в рот горошину.

Я вспомнил, как, связывая ботинки в узелок и перекинув их через плечо, я улепетывал из детского сада, и меня находили порой лишь к ночи, на другом конце города, и возвращали родителям. На весу.

Но это была не та нога. Не совсем та.

Деревце конфорочное со сведенными коленями под головой. На краю света.

А на том свете кофейный демон ее преследовал. Черный кофейный демон.

Первый раз это случилось дня три спустя после новогодней. Я проснулся в ее спальне... Вот оно – я все думал, как где, как что? – как в утробе. Жалюзи, тишь, пуховые стены, ни дня, ни ночи. Спишь, как в плаценте, против часовой. Проснулся, а она стоит с чашкой кофе в руке, а другую руку за спину прячет. Ожог на запястье – как три пары часов, съехавших набок, в расфокусе. И потом еще долго эти циферблатики позуживали, зарастая, на этом узеньком, голом, где никогда часов не носила.

И это было так неожиданно: очнуться во чреве и увидеть в этом беззвучно меркнущем раю маленькую шоколадницу, стоящую со стыдливо упрятанною ладонью.

А в другой раз она поставила на плиту кофеварку и мы оба вышли – я в комнату, она в спальню, и вдруг взрыв. Входим, а там – вся стена напротив плиты – как манускрипт халдейский. И кофеварка лежит на полу, дергаясь вхолостую, чихая паром.

И семейный ее альбом в рамках на стене, весь этот птичий дагерротипный базарчик с прабабушками на трехколесных велосипедах, с прадедами в детских матросках и натужно взрослеющим взглядом из-под бескозырок; с отцом и матерью, еще юными, на берегу реки, ее голова на его коленях, с Ксенией, растущей от заречного года с бантом на валкой головке до семнадцатилетней тайны в платке, прильнувшей щекой к березе, и еще, и еще – и все это под зернистым кофейным крапом. Как из раскопа.

А потом, сняв со стены, мы их протирали: она – бабушку, я – маму, она – себя, я – Питера.

И потом она надела этот строй-комбинезон со шлейками, бледно-синий, и мы всё белили эту стену, а они, эти пятна, всё проступали. Исчезали по-мокрому и, просыхая, лезли.

– Не мытьем, так катаньем, – говорил я, размывая, перетирая, накатывая.

– Как? – переспрашивала она.

– Да так, – говорю, – к слову.

А наутро они вновь проступали. Как подтеки без глаз.

А в третий – она пришла с работы, и на той же руке, где уже поджило, все подушечки пальцев обожжены. И она носила их, не перевязывая, как надломленную цветочную кисть. И по ночам я боязливо огибал ее, эту кисть, стараясь не задеть, будто с нами под одеялом был третий – ребенок, и этот несмышленыш, почти без кожи, все льнул на ощупь, все норовил ткнуться вслепую, и это обжигало до мурашей в глазах зажмуренных.

"Незрячих пальцев стыд", – повторял я наутро, то есть к полудню, заваривая кофе, ожидая ее с работы. Незрячих пальцев стыд, и еще, скользя по его же нити: "И свои-то мне губы не любы. И убийство на том же корню. И (та та та) на убыль, на убыль равноденствие флейты клоню". Та-та-та. Как же там у него?

И потом, много потом – эта горючая нежность, – как глаз затуманенный, переполненный, глядящий – куда? В никуда.

И потом, когда я обнял ее и прижал к груди, она напряженно затихла и прошептала – оттуда: ты уверен, что обнимаешь меня?

Деревце разгорается, солнце садится.

Как она вскрикнула тогда, будто сердцем споткнулась, когда я чуть не наступил на голову ящера, лежавшего в ржавой листве под кустом, примятым стекающим к земле телом павлина, вскрикнула, а потом всю дорогу молчала, доглатывая комок. А потом, уже дома, когда сидели с ней в нашем дворике у решетки, во тьме, глядя, как гаснут один за другим огни на той стороне реки, вдруг тихо сказала:

– Как дьявол у ног...

– Что? – повернул я к ней голову.

– ...мертвой красавицы, – договорила.

– Что вверху – то внизу, – сказал.

– Что? – отозвалась, скорей машинально, на звук.

– Что на небе истина, то красота на земле, – неловко поддержал я себя.

Она поднялась, обвела взглядом полукруг перед собой на полу и, не поднимая глаз, сказала:

– Пойдем спать.

Или не это она сказала? Не это.

А еще та девочка – вдруг – глаза в глаза. Это когда мы в той балдахинной кровати снижались, кружась. На каком-то из еще заоблачных поворотов я приподнял голову с колен Ксении и глянул в окно.

Она сидела на обочине, на корточках, склонив голову набок и опустив ее к широко разведенным коленям, как бы оттуда и прислушиваясь, и глядя. Смугляночка, лет семи, с отроду нечесанными кудрями, она сидела с задранным платьицем, опершись на упругую серебряную струйку, бесконечно долгую, со вплетенным в нее солнцем, как тот луч Беатриче, по которому Данте мнилось взойти на небо из чистилища, сидела – ничья, нигде, на пустынной дороге, спиной к пропасти, в которой плавали облака, и глядела, наклонив голову – в никуда, но так, что картинка этого "никуда" была поставлена на попа.

И в тот момент, когда наш балдахин поравнялся с нею, я поднял голову и – сказать: встретился с нею взглядом? Нет. Но эти чернявые солнышки глаз ее с чутким незрячим светом – как мир до земли, до творенья, прильнувший к стеклу, сквозь стекло, и повисший на дрожи ресниц – моих, как она написала, "зеленых, рептильных", и только внизу, у долины, погасший.

К чему это я? Фраза есть у Сосноры. "Индия снилась, как девочка, как Пушкин." Чудо. Чернявенькая. Писал бы я книгу об Индии, с баньяна бы начал, а строчку эту – эпиграфом. Как девочка. Как Пушкин.

Синие светлячки разгораются. Что ж это за дерево? Мигунок, на голубом глазу. И попугай кружит над ним, сел, – ячменчик.

Где ж это место?

"... когда лани с шерстью, свалявшейся на брюхе и посеревшей от лежки на земле, под порывами холодного утреннего ветерка стали медленно открывать глаза, зрачки которых были затуманены обрывками сновидений, а ресницы оставались слипшимися словно бы от потекшей туши..."

Нет, вот: Рассказ попугая.

"Есть лес, зовущийся Виндахья, который простирается от берегов Восточного до Западного океана и украшает середину земли. Этот лес прекрасен своими деревьями, чьи корни пропитаны мускусом, исторгнутым лесными слонами во время течки..."

Нет, где же это? Попугай, принесенный во дворец дочерью царя Синхавикрама, рассказывает историю своей жизни. Родился он на дереве в окрестностях Гималаев, возможно, где-то здесь, чуть выше по теченью. Мать гибнет при родах, выкармливает его престарелый отец, которого давит в ладони некий влезший на дерево горец. Чудом спасшееся дитя, единственное со всего попугайного древа, подбирает аскет и передает его мудрецу Пуластьи, который рассказывает отшельникам историю былых рождений этого попугая. Начинается книга историй – любовей, страстей, воплощений – и недо и пере. В заключение Пуластья объявляет, что этот попугай и есть царь Синхавикрама, проклявший перед смертью свою дочь за недостойный выбор жениха. Услышав собственную историю, попугай выпархивает из мудрой ладони и, пройдя через вереницу промежуточных посадок, оказывается в ладони той самой принцессы, входящей во дворец. По-моему, я что-то переврал.

Вот:

"На западном берегу Пампы, невдалеке от семи пальм, разбитых некогда в щепы стрелою Рамы, стоит большое и старое дерево шалмали. Его подножье обвивает громадный питон, похожий на хобот слона – хранителя мира, и кажется, что оно опоясано глубоким рвом с водою. С его могучего ствола свисают клочья высохшей змеиной кожи, и кажется, что оно прикрыто плащом, который колеблет ветер. Бесчисленным множеством своих ветвей, которые тянутся во все стороны света, оно словно бы пытается измерить пространство, и кажется, что оно подражает увенчанному месяцем Шиве, когда тот в день гибели мира танцует танец тандаву..."

Нет. Где ж этот горец с красными, как сгустки крови, глазами из-под рыжих бровей?

Ага. Нашел.

"Между тем злодей горец, карабкаясь с ветки на ветку, постепенно добрался до нашего дупла и протянул внутрь свою руку, кисть которой пропахла мясом и кровью убитых лесных тварей, а ладонь покрылась рубцами от тугой тетивы лука, руку, ужасную, как туловище старой черной кобры, и похожую на палицу бога смерти. Этой рукой жестокий негодяй вытащил из дупла моего жалобно пищащего отца и, хотя тому удалось нанести несколько ответных ударов клювом, безжалостно придушил его. А меня, прикрытого отцовскими крыльями, – то ли из-за малости моего роста, то ли просто потому, что еще не настал час моей смерти, он – по счастью, не заметил. Убив моего отца, свернув ему шею набок и своротив голову, он бросил его на землю. Я падал вместе с отцом, прильнув к отцовской груди и свесив шею между его ног..."

Идет. С Верой.

"... и отполз в сторону от тела отца."

Лежим под деревом. У Веры коса, как солнечная тропинка, ведущая к бедру Ксении. А я в тени, на обочинке.

– Месяц, – говорит, – это не срок, и губ не смочить. Приезжайте в ноябре, мои комнаты будут свободны; хочу побродить по югу Индии пару месяцев.

Ксения рядом с нею, как дитя лежит. Вверх глядит – на горящие конфорочки. Облетают они, кружась, синими огоньками – мальчиками и девочками. Мальчиками на букву ы. И девочками на букву ж. Пустынчиками и женьшеньщинками.

Худенький сутулый пустынчик с большими ушами и улыбкой – как бы подбросившей их над собой, безоглядно. Родители всегда забирали его последним из лагерей летних. Живя на подслеповатом краю порыва советского счастья. Дети сидели на чемоданчиках. Их подхватывали вместе с детьми и увозили. Будто окошки в доме одно за другим гасли. И всегда оставалось одно, последнее, чуть растерянное в своей открытости к опустевшей жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю