Текст книги "Аморт"
Автор книги: Сергей Соловьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Что, спрашиваю чуть слышно, что?
Sea shore, говорит, seashore, и рукой раскачивает в ритме прибоя с шорохом гравия, гальки, с крабами под мшистыми камнями на дне, которые чешет прибой – туда и обратно, будто головы тянет за волосы, выкорчевывая их защемленные, врытые по подбородок тела, вымывая из щелей крабов, безвольно болтающихся, как в невесомости, туда-сюда...
Покачивает рукой – правой, а в левой – вилка с наколотым на нее красным ломтиком, сдвоенным с белым, помидором и моцареллой, и подносит ко рту, открывая его чуть шире, чем это необходимо, с аккуратным запасом. С ненавязчиво нескрываемым воспитаньем. Ждет, пока рука поднесет и положит, не роняет лицо перед служкой, даже как бы не замечает; взгляд поверх и чуть в сторону, вносит в высокомерно ажурное О, не касаясь его, и на Ы снизывает на язык недосведенными зубами.
Но есть в этом что-то еще, с чем-то еще это делит себя. Со смесью доверия и боязни, с какой собака берет сахар с чужой ладони?
Seashore, говорит, как это будет по-русски? Побережье?
Она под впечатлением вчерашнего фильма. Она рассказывает о подводном мире.
Она говорит: тебе бы очень понравилось. Там, в зазеркалье глубин...
Она впадает в задумчивость и возвращается, встряхивая головой.
Такие лица у них – со свеченьем узорчатым, и тела удивленные... Как в ювелирном салоне. Будто плывут не они, а их светящиеся узоры, а они лишь едва колеблются, не сходя с места, внутри них. Как затепленные, чуть припыленные лампочки, как едва затепленные эмбрионы, а сознанье их, будто облачко их окутывающее... Облачко, а в нем узник в железной маске. Или царевна спящая. И это так глубоко захватывает, эта... если б ты видел...
Что ж, говорю, ты не сказала, мы бы вдвоем пошли...
Молчит. Как бы не слышит. Серый комбинезон на ней на высоких коротких лямках, лунно-серый на голое, как озеро в талом свете перед грозой. Будто с неба спустилась по веревочной лесенке. Или под куполом цирка работала. Ночью, одна.
Что ж она делала там, под куполом, пыль вытирала? Мерила циркулем?
Стол между нами – высокий, фамильный, наискось перегораживающий пустынную комнату.
Если б не две подушечки, которые она под себя подложила, я бы видел лишь голову ее, а так – еще голые плечи в лямках и руку, лежащую на столе ладонью вниз, быть может, как раз поверх незримого отпечатка ладони ее деда, лежащей поверх ладони его прадеда, такой палимпсест, рубашкой кверху.
Почему бы и нет, при ее-то медиумной чуткости.
Четыре пальца лежат спокойно, а мизинец то отходит от них, то прижимается, будто стрелку железнодорожную переводят.
Худенькая выносливая рука, почти бесцветная, надо окно прикрыть. Особенно на фоне стола, цвета подтеков смолы на вишневом дереве.
Она говорит: все во рту друг у друга. Как у Босха. И в то же время – мир текучей пронзительной нежности и тишайшей неуязвимой мерцающей красоты. Оба плана в одном, взгляд раскачивается, как лодка, захлебываясь то кривой ледяной, то молочной, парною.
Она задумывается над сказанным.
Она говорит: а потом побережье. Кит у самого берега, и он больше, чем весь этот берег, загибающийся за горизонт.
И пингвины летят из воды, как тюки на разгрузке, описывая дугу в небе и пришлепываясь к снежной обветренной корке стоймя, чуть покачнувшись: чпок, чпок. И стоят перед колкою сыпью экрана, как у Стены плача.
А он скользит под водой, но кажется, это берег скользит вдоль него, а он висит в низком тяжелом небе, как дирижабль с маленькою корзиной под ним – Земли.
И тюлени, как беженцы, врассыпную, по обе стороны от него, как от дороги, чешут во все лопатки, как в рубашках смирительных, вытянув маленькие тонкокожие головы с нерасплесканным ужасом глаз.
И он поддевает хвостом одного из них и подбрасывает высоко в небо. И там, в небе, в той верхней точке, где он на миг зависает, передергиваясь всем телом, с ним происходит нечто такое, что хуже, чем просто смерть. И он, точнее, вовсе не он уже, а то, что с ним сталось, падает в выпростанную из воды яму китовьего рта.
Молчим, через стол глядя глаза в глаза. Ни она не отводит, ни я. Кажется, будто они текут, еле касаясь друг друга, один сквозь другой.
Ты думаешь? – спрашивает.
Нет, говорю. Так. Картинки переводные.
Не слышит. Это она не слышит. Не то.
А ты, говорю, как поживаешь?
Взгляд поднимает поверх меня.
Счастлива, говорит.
Странно. И еще помолчав: странно.
И чувствую, будто ребенок – мокрый, жгучий, защемленный там, в паху, техкает, как нарывает.
С ним? – говорю.
Кивает. Как головка фарфоровая, с затухающим колебаньем.
Знаешь, говорю, странное чувство, будто на этой кровати не я с тобой был. Даже не внук, а правнук, так давно это было. И давно не во времени. Оно передернулось, но еще не остыло.
Смотрит, молчит. Чуть сощурены вдаль, в никуда. Как от затылочной боли.
С правнуком, говорю, чтобы как-то ослабить нить, как тебе эта перверсия?
Улыбнулась краями губ.
А ты? – тихо так, как раздвигая заросли, в сердце входя, будто и впрямь душа родная.
Я? ... как Господь с четверга на пятницу. Поутру.
То есть все хорошо?
Да, говорю, осталось найти, куда деть нерастраченное.
Нежность, небось? – прищуривается. Что ей скажешь?
Это иллюзия, говорит. Не я. Не здесь. Тебе бы отзывчивую, теплокровную...
И эта полуулыбка ее, даже уже не краями, одним краем. Тикающим.
Разные, говорю, случаются сочетания. Сиянье, например...
Да, подхватывает, северное. Или южные миражи. А почему ты спросил?
Что?
О нем. Почему странно?
И снова этот ребенок сломанный ткнулся в низ живота.
Знаешь, как играют в слона? Один нагибается, другой перепрыгивает его вдоль спины, третий пытается перепрыгнуть двоих и так далее.
Ты о чем?
Так. Через спину и голову.
Я говорила тебе: это рок мой...
Да, с черного хода.
...судьба, договаривает, потому и вернулась к нему.
Не вернулась, вернула. Ты ведь и не уходила. Он отошел. Вот тогда-то тебе и понадобилась спина – между вами. Но прыжок затянулся, ноги увязли. Да и руки как-то невольно переплелись, да? И глазами встретились чуть на дольше, чем. Тебе бы ночь свою пережить, затянуть рану, да и ему чтобы видно было, что в окне твоем свет и на занавеске тень о двух головах.
Нет, головой покачивает, сощурясь, не так. Не так.
А как? Ты с такой нарочитой легкостью подхватила мои слова, что это, мол, не любовь меж нами. Пресекая на полуслове. Что пресекая? Да, видимо, не любовь. Не ее расхожее чудо. Видимо. Видима лишь поверхность. А тут что-то такое, чему имени нет, нет ключа, ни у меня, ни у тебя нет. Нерв какой-то задет, и даже не меж, а над нами, нерв ли, Бог ли глухонемой, тот, к которому нити от нас тянулись, тот, на котором мы, как потом оказалось, подвешены. Не на одной любви свет клином сходится. Случаются преломленья куда более редкие и не менее драгоценные.
Они говорят через стол, через его растресканную смоляную реку.
Двое их, которые говорят.
И еще двое, ни слова не проронивших: он встает, огибает стол, к ней подходит, она отклоняет голову, открывая шею, он наклоняется, скользит губами вниз, к ямочке под ключицей, рука ее тянется вверх, незрячая, ищет его лицо, чуть отталкивая ладонью и, обхватив затылок, притягивает.
Нет тех двоих, сидящих по сторонам стола, нет напротив нее его, с ней говорящего. И она не напротив него, а с ним, в нем, как и он в ней, комбинезон ее скользит со спинки стула и съеживается на полу рядом с его скомканною одеждой.
И те двое, сидящие за столом, видят все это, конечно, видят, но не подают виду.
И эти слышат, как те говорят, слышат – уже из ванной через полоску света, все еще слышат – из дальней комнаты и возвращаясь, когда за окном светает.
Счастлива, говоришь. Нет, меня пока Бог миловал. Не в бесчувственном состояньи. Это к слову о том, что странно.
Нет ее – там, куда камешек канул, лишь круги расходятся к безжизненным берегам.
А тебе не кажется, говорю, что не все сверху падает? Что, может быть, это некий вызов, а мы уклоняемся, смотрим в сторону, будто не нас окликнули. Потому что нет видимости – там, откуда он слышится. Но тебя ведь достаточно потрепало, чтоб не знать, что есть области духа, откуда не все возвращаются. Ну да это тебе не грозит, какие б дары тебе ни мерцали.
Знаешь, говорю, как те маленькие лошадки, обнаруженные случайно в том затерянном мире, куда сотни лет не ступала нога. Эти лошадки, уцелевшие чудом после землетрясения, оказались на вершине горы, со всех сторон отрезанной от долины. Так они и ходили по кругу у вершины этого конуса, и ни ногу сменить не могли, ни развернуться. И постепенно левая пара их ног укорачивалась. Поколенье за поколеньем. И рост ужимался, и очертания истончались. И теперь, даже если бы их на руках отнесли бы в долину, они б там и шагу ступить не смогли, так и стояли б, как вкопанные, накренясь. Так и с душой случается.
Кто говорит?
Нет ни этих двоих, ни тех.
Он напротив нее, и она – через стол – напротив.
Странный ты человек, говорит Л., оборачиваясь к нему, отходя от окна. Она ж, как кошка, только падает в небо, на все четыре. Она из тех, кто сколько бы ни летел, не разобьется. Рулит хвостом.
Она тоньше тонкого, но никогда не рвется. Надрывается, но не рвется.
И из тех, кто никуда не рвется. Чтоб не идти на поводу у цели, чтобы кроить бескровно птичьей повадкою головы.
Она никому себя не отдаст. И ничему. И не потому, что не хочет. Хочет, руку протягивает и отдергивает, как от ожога. А ожог – в голове. И задолго еще до ладони. А ладонь ее – чуть тепла. От усилий.
Она как по битому стеклу идет, поджимая лапы, дуя на них, но так, чтоб со стороны казалось: идет, танцуя.
На ней рана – любая – поджимает губы, стягивается на глазах.
Л. вписывает цифры в клетки, постукивает по левому краю карандашом.
Это не слезы. Смола. Вязкая, переливчатая... Любит она янтарь?
Л. смотрит на огонек под расписным фарфоровым чайником на спиртовке.
Нет, это не радость в ней – то, о чем говоришь ты. Это она щелкает пальцем, в поисках слова, это как некий эрзац просветления перед смертью, распяленный во всю жизнь.
Ваши линии не должны были пересечься. Странный случай. Аномальное завихрение. Ты, что называется, с неба свалился. А она здесь не удерживается, вверх соскальзывая, запрокидываясь в него, в небо.
Л. поцокивает языком, подливая чай.
А он что?
Кто?
Тот, рок...
Питер. Питер-Пауль. Как два в одном. Его я видел лишь мельком. Рот запомнился. Будто воду сосет из ладони вогнутой. Только ладони нет – врезана в губы и приутоплена. Маленький полумесяц из красной глины.
На столе у нее открытки из глиптотеки, египетский зал, несколько ракурсов одной из фигур с такой вот надмирной улыбкой в зыбком расфокусе. Улыбкой, как бы самой себе снящейся. Как бы всеведающей, нектарно царящей и – не то чтобы бесчеловечной, но нелюдской.
Она говорит: как жаль – такое небесное совершенство, такой завораживающий покой. И, создав это, скульптор уходит, и из той же двери, куда он исчез, выходит маляр с ведром и раскрашивает это божество с головы до пят, зачем?
Рот Питера – как ложное эхо этой улыбки. Не живой и не мертвый, а какой-то дразняще глумливый, как в маске дыра.
Будто сеть над водой поднимают ночью – с этой узенькой красноватой улыбкой улова.
И еще: будто что-то медвежье, эта мокрая красная рытвина рта, просыхающего в улыбке. С этой чаечно спекшейся прорезью чуть раздвинутых губ.
Лица не помню. Короткая дутая куртка на долговязом, как бы вверх на себя нахлобученном теле. Руки в карманах, что его чуть сутулит по-дворовому. 60, хотя выглядит лет на десять моложе. Как и она. Как и многие здесь, почти все. Как старухи с телами двенадцатилетних мальчиков. Нечему старится, ввиду неучастия вещества, подверженного старенью.
Австриец. Театральный художник, маскодел, по специальности. В деньгах не нуждался. Жил на ренту. Маски делал в свое удовольствие. Без социальных амбиций. Но с творческим высокомерием. Путешествовали. Как правило, в Грецию, по островам. В нетронутые уголки, тогда еще. Потом в Вене осели. На разных квартирах.
Она пошла официанткой в Kafehaus, плавала в его двухэтажном сумраке, гадая сквозь свечное пламя на кофейных гущах проступающих лиц, вязала издалека, как на спицах, пряжу их губ, домысливая их речи, роняла под утро руку с незримым на ней подносом, как статуя...
Продвинулась на пути смиренья, окончила курсы сестер милосердия, перейдя в фирму по уходу за престарелыми. Венскими, что существенно. Протирала тела их, как тусклые припыленные лампочки, подтепливала в них эту нить дребезжащую, догорающую. Они ее ждали, тянулись глазами к ней поверх одеяла. Она им читала, они перешептывались с нею беззвучно. Писала роман ночами, сожгла потом.
Встречались – то у него, то у нее, но чаще между. В чутких полупрозрачных скафандрах, как космические цветы. Он продолжал делать маски, она ему изредка помогала, и – была счастлива, если бы кто спросил.
Так длилось годы, а потом они вернулись в Мюнхен, и наутро он оставил ее. Нет, не ради другой женщины. Просто оставил, утром, без объяснений. А к вечеру мы оказались с ней за одним столиком переполненного кафе. Глядя друг в друга невидящим взглядом через взвивавшееся и опадавшее пламя свечи меж нами.
Невидящим. Сколько таких лиц случается в жизни – одно? Два? Два – уже от лукавого.
Что это – когда двое смотрят в лицо друг другу, молча, часами, на расстояньи дыханья? И, кажется, так и глядели бы – дни, годы. Нет, не рассматривая. И не созерцая. Чуть покачиваясь друг у друга в зрачках, перебирая легкими дуновеньями пальцев эту незрячую близость меж ними, как таблицы Брадиса.
Два лица, намагниченных на иголку.
И еще в этом что-то от тихого взгляда в огонь. И от кровосмешенья.
Это лицестояние, лицекруженье, в котором ни женщины нет, ни мужчины.
Два открытых друг другу, текучих окна.
Как обмен жильем. Без ключей.
Она говорит: похоже, он для тебя не реальность. Ни моя, ни чья бы то ни была.
Идем по снежку подмерзшему; я иду, а она наматывает на велосипеде вокруг меня вихляющие круги.
Чья, говорю, кто?
Питер.
Ее чуть заносит на повороте.
Да, думаю, и правда ведь. Ни звука. Летит камешек, как в колодец, и ни звука. Я и не спрашивал даже – спит ли с ним? Себя не спрашивал. О чем? Ходит ли в церковь она по пятницам? Кормит ли голубей на крыше? Меж двумя зеркалами затепливает ли свечу? И насколько этому отдается? Да, реальность, примерно из этого ряда. Не ревновать же к пятнице, крыше, свече. К тому, что надуло в ухо.
Да, говорю, извини, похоже.
Пишет круги. Я – шаги пишу, как листья с вынутой веточкой, а она их кругами окучивает, двойной спиралью.
Вспомнилось вдруг: далеко на восток отсюда, в детстве, был у меня друг, на пару лет старше, жил в соседнем парадном. Вадим. Коренастый костяк в глуховатой вате, крупная голова, очки. Мне лет шесть, он заходит, я подметаю в кухне, он говорит: нет, не так, ты метешь в угол, а нужно мести из углов, дай-ка веник, вот так: изо всех углов – к центру. Бог его знает, почему вспомнилось вдруг и в каком из углов эта мелочь спала.
У тебя, говорит, походка, как дитя малое, а ты ему потакаешь.
Что? – оборачивается, выезжая из-за спины.
Нет, говорю, пропуская ее, ничего.
Легкий контур воздушный за ней увивается.
Они умирают, едва приоткрыв глаза, так и не успев разглядеть ни жизни, которой жили, ни своей блеклой, как бы нехотя их заслоняющей смерти. Эти зимние низкорослые дни-альбиносы с маленькими мутно-серыми лунками глаз.
Даже не глаз – просто лунками. Да и лиц-то по сути нет, лишь намечены: там – губы, могли бы быть, там – ладонь, была бы.
У них белобрысая голова, белобрысые лица, белобрысое голое тело, они от рождения смотрят под ноги, идут и смеркаются по пути, не успевая дойти до конца этой улицы, один за другим, зябко сутулясь, похрустывая суставами, не оборачиваясь, да и собственно – чем?
Верно, они и рождаются с этим темным мешочком на голове, поначалу незримым. Но вот проступает, растет сверху вниз и быстрей, чем они.
Чуть глаза приоткрыли – и тишь, и морозная тьма в задубелой колючей дерюге. И во тьме – бой часов, там, на Frauenkirche, четыре, пополудни четыре.
Что же это за остров такой мы намываем с нею? Собой намываем. Камни, повсюду камни. И мы – в них вмурованные. Язык вмурован, глаза вмурованы, грудь, ладони. В живые камни. В тягучую вязкую немоту. Не-мы-ту. Ни она, ни я, не мы.
А развяжемся, разойдемся на час, на день – и нет ни камней, ни этого обложного, кессонного, донного... и, высвободившись, вернувшись в себя, говорим, говорим – все, что там не смогли с этим вязким камнем во рту сказать. И тянемся ртом, ладонью – туда, друг к другу, вмурованным в этот каменный студень, растущий к небу, покачивающийся над водой. Туда, где ни тропы, ни лодки у берегов.
Значит, что? Значит, нет? Или да, значит? Только нужно это еще прорасти вдвоем, прогореть, услышать? Даже если и нет, – да. Да, говорю. Не слышит.
Одна у нее душа. У нее душа. Не наоборот.
Потому и не слышит.
Давай, говорю, отпразднуем его день рожденья.
Кого? – приподнимает голову над подушкой.
Его, указываю на окно.
Окна?
Нет, дня. Недолгая жизнь у него, одно сегодня, до четырех. Давай, говорю, к пингвинам сходим. Они сродни этим дням. Попразднуем их, покормим. А там поглядим.
День уже угасал, пока мы добрались. Чайный жиденький свет над снегом. Рука из будки, просунувшая билеты, турникет подмерзший, ни души. Она подходит к карте, смотрит вверх, щурясь сквозь снег, шепча: пингвины, пингвины... Вот, за верблюдом, налево, значит, потом направо, потом...
Давай, говорю, по чувству пойдем, побродим чувством.
Идем. Двое сидят на ветке. Он и она. Гиббоны, почему-то хочется их назвать, хотя – кто его знает. Голое дерево, без кожи, тонкими длинными руками тянущееся вверх – куда? Нет там ничего.
Сидят на одной из верхних, единственной вверх не вскинутой. Он напротив нее. На расстояньи вытянутой руки. А руки у них длиннее тела. У него – опущены, у нее – сцеплены на ветке меж разведенных ног.
Он на нее смотрит, не сводя глаз, чуть подавшись вперед. Она – в сторону.
Он терпеливо ждет. Рука покачивается, приподнимаясь, он ее опускает, утишивая. Тянется к ней лицом. Но там, где должно быть ее лицо, – ухо, только ухо отвернутой от него головы.
Он теряет терпенье, протягивает руку – такую длинную, что она размывается в перспективе, бережно заводит ладонь за ее голову и поворачивает ее лицом к себе. Она смотрит на него, поерзывая руками, скашивая взгляд то вверх, то вбок.
Он отнимает руку и медленно возвращает ее вниз, под себя, покачивая в пустоте подвернутою ладонью, в которую летит снежок: розоватый смеркающийся – в розовую, подрагивающую пальцами.
Она нервно терпит. Качнулась к нему лицом, на миг уставясь в него, и отдернула голову на прежнее расстоянье. Ее тяготит этот оптический коридор, она дует в него, томясь, пожевывая губами. И отворачивается. В ту же сторону, куда смотрела. Куда? Что там? Снег. Тишь. Ни души.
И все повторяется. Раз за разом – с интервалом две-три минуты.
Они сидят в смеркающемся небе под розовым снегом, не долетающем до земли. У них тонкие шеи, влажные медленные глаза и пальцы из длинного меда. Они сидят, лунноликие, узкобедрые, в коротко стриженном серебре.
Снег, говорю, идет, видишь?
Да, отвечает. И, просунув ладонь мне в карман, греет мою, греет и воздух покусывает губами: да, да...
Он сидел, как косматая гора, вполоборота к нам и ел яблоко. Горка яблок с этим сердечным румянцем лежала на снегу рядом с ним. Если бы он повернул к ним голову, он бы увидел их там, внизу, как с птичьего полета. Но он брал их на ощупь, не поворачивая головы, глядя вдаль, чуть поверх незримого горизонта.
Брал левой, надкусывал, долго жевал, как бы отдельно от глаз, глядящих в ту точку вдали, отдельно от этой громадной, бугрящейся в шерсти руки, державшей в лоснящейся черной перчатке ладони это сердечное яблочко, отдельно от всей дымящейся на морозе горы своего тела, и сплевывал кожицу в подносимую ко рту правую, и опускал ее, сжатую в кулак, в снег, опираясь.
Семьдесят жевательных движений, говорят китайцы, на каждый кус. Дожевал, сплюнул жмых в ладонь, следующее нащупывает, и голова со взглядом, вдаль натянутым, не шелохнется.
Постояли еще, совсем незримы – ни ему, ни дню уже, ни друг другу. Тишь. Ни зверей, ни людей.
Трамвай сквозь снег плывет в небе, сидения с подогревом. Следующая Nordbad. Бани, северные. Зайдем – погреемся? Минимализм того света. Шкафчики-сейфы, тысячи, лабиринт с пиктографическими указателями. Человечек, летящий вниз головой. Человечек в коробке, обхвативший руками голову, без лица. Голова и рука, вдаль стелящаяся, без тела. У нас нет полотенец. Шкафчики в человеческий рост: входишь, дверь за тобой закрывается, выходишь по ту сторону, голый, с номерным ключом на запястье.
Она была здесь. Она ведет. Людей немного. Они входят в ящики, и выходят одетыми. Наверно, выходят. Кто знает? Все, что видно отсюда – их голые спины и железная дверца, прикрылась, щелчок пальцев иллюзиониста. И монетка выскакивает изо рта.
Она на весах. Сорок шесть тысяч грамм в этом божьем сосуде. А душа – сколько весит? Как воздух? Легче воздуха? И потом – если растет она с человеком, если в ней происходят событья, значит, она изменяется? Или та, что утром была, та же, что и сейчас? Та же форма, тот же состав? А если нет, значит ли, что и вес ее относительно воздуха изменился? Сорок шесть тысяч и один, колеблющийся, она смотрит под ноги на дрожащую стрелку.
В душевой мужчин больше, чем женщин, полтора к одной, они стоят вдоль стен, спиной или животом к запотевшему, утопленному в стену глазу с фотоэлементом. Она стоит, прикрывая его спиной. Спиной, конечно. Как всегда, за дальним столиком, спиной к стене. Она отклоняется в сторону, вода на весу замирает, качнулась назад, и та быстрыми карандашиками расчеркивает ее сверху вниз.
Она не подставляет лицо под нее, не подставляет глаза под ее карандашики. Она смотрит из паркого облачка по сторонам, вкруговую, не поворачивая головы – видит, не смотрит. Смотрит глаз в ее худенькую легкую спину между чуть напряженных лопаток, я смотрю, стоя рядом, вполоборота, под хлесткой струей, смотрит тот, у стены напротив, а она – нет, веки ее полусмежены, голова приопущена, она видит.
Тот, у стены, прикрывает руками что-то невообразимое. Он прикрывает его ладонями от начала до середины, как список кораблей. Пах выбрит, подчеркивая тугой стеклодувный гул этого циклопичного висельника, покачивающегося вниз головой.
Невразумительно – кто чей придаток? Кажется, из его основанья должны бы расти руки, снизу вверх, обхватывая маленькую безработную голову с как бы стоящим в сторонке, чуть растерянным телом, озадаченным мыльною пеной. Может, оно так и есть. Он поворачивается спиной.
Мы идем по скользкой дорожке между амфитеатром с пустыми скамьями (несколько сумок вразброс, термосы, полотенца) и бирюзовым бассейном с усердными окулистами, от стены до стены читающими построчно – кто потолок, кто дно.
Зябко. Она ведет. Спина ее переходит в ноги через умонепостижимое. Чудится, я ее вижу – эту заминку Творца. Как он стоял, чуть разведя ладони, с этим мучительно легким их напряженьем, вглядываясь в перехваченное меж ними дыханье, в эту млеющую пустоту, набухающую под взглядом тугенькими полушарьями с этой ямочкой слева, под большим Его пальцем, еще подрагивающей, когда Он отвел ладони.
Пар стелящийся, лаз воды, уходящий в стену. Входим по грудь, теплая, почти горячая. Арка в стене над водой, верх ее можно достать рукой, став на цыпочки. Плотный полиэтиленовый занавес, запотевший, зануренный в воду ленточной бахромой. Чуть подныриваем под него и вплываем в ночь, подхваченные сильным теченьем, в ночь, в снег, летящий сквозь ночь густыми белыми листьями, смешиваясь с клубящимся над водой паром, подсвеченным приутопленными в воде разноцветными лампами, будто тоже плывущими, как и мы, по кругу, ввинчиваясь в этот центростремительный лабиринт.
Поток выхватывает ее из моих рук и уносит вперед. Мимо проплывают тела, едва ли не облокотившись на воду, подперев подбородок запястьем. Или ноги, вскинутые над головой, не своей, не от этих ног. Струи бьют из стен под водой, ускоряя поток, схлестывая тела друг с другом. Желтые окна домов, накрененных в тумане над этой ушною воронкой, над этим витиеватым аквачистилищем. В центре которого поток, замедляясь, почти замирает у каменного надолба, торчащего из воды, прильнувши к нему щекой и скользя по кругу. На этом горячем бугристом фаллосе – переплетенье рук, высвеченных в тумане. Без тел, без голов. Ты чувствуешь их как телесные водоросли под водой, сам как водоросль в них вплетаясь..
Нет среди них ее рук. Нет ее тела меж тех, в потоке.
Меня выносит на тихую отмель, на каменный отворот с вереницей фигурных желобов под водой. Как для мумий. Они и лежат там, как во вскрытых гробничках, головой к бордюру, подсвеченному матовой каймой, ко мне пятками, лежат неподвижно, заподлицо с водой, только глаза и губы – над. Ждут, пока забурлит под ними, заняли места заранее и ждут.
Я плыву вдоль их пяток во тьме, нет среди них ее, нет воды, ее покрывающей. Одна из гробничек пуста, вплываю, ложусь, снег на лицо ложится, вода на тело, ночь на снег, и надо всем – луна, полная, сквозь облака плывет, ложащиеся на облака пара. И тело плывет в гробничке, покачиваясь, примериваясь друг к другу.
Все существующее, говорит, сон. Все, что не сон, не существует.
Рядом лежит, то заволакиваясь туманом, то на миг открываясь. Голова запрокинута, смотрит ввысь, помаргивая.
Да, говорю, я помню.
Снег ложится в туман, будто это не снег, а луна облетает, тая. Покачивает. Она протягивает под водой руку, находит мою ладонь.
Покой, равновесье, думаю, глядя в этот маленький рваный затуманенный люк меж домами, как с того света склоненными над головой. Там ее бог, там, в созвездьи Весов, равновесья, покоя. А мне он кто – красный лоскут, она думает, дьявол? Нелепость. Но я ж сам этот образ кроил как гримасу. Кому? Перед кем? Перед нею – как перед зеркалом.
Начинает потряхивать. Пузыри земли, говорит. Заволакивает, бурля, трясет, как воздушные веточки виноградные.
Если в первом действии висит ружье, то в последнем, как сказано, оно должно дать осечку. А у нас что висит? Зеркало?
Буквы, она говорит, глядя в небо. Облетают, как буквы, как рукопись. Белая. С черной страницы.
Маски. Дождь за окном со снегом. Она ложится на стол, обнажена по пояс, волосы под купальной шапочкой, желтой. Я густо смазываю вазелином ее лицо, развожу гипс водой... Потом мы оба слепка – ее и мой – выклеиваем из папье-маше. Пачка старых Suddeutsche Zeitung разбросана на полу меж нами. Она рвет лоскутья, просматривая перед тем, как вклеить. Некоторые откладывает. Видимо, не к лицу. Не к ее лицу. Завтра в городе карнавал. Мы купили два парика, один – типа моих волос, другой – ее типа. Краска на масках уже подсохла, пока мы их подстригали – почти точь-в-точь. Осталось наложить косметику. Это уже завтра. Завтра спим. Завтра, то есть уже послезавтра, придя с карнавала: я – с ее лицом, она – с моим.
В комнате темень, сбросив с себя все у порога, она, не включая свет, юркнула под одеяло.
Я на ощупь к ней приближаюсь: пятка, рука, лицо. Лицо в маске.
Она зажигает свечу у изголовья: мое – тоже.
Она скользит на спине в глубину, к стенке, и меня над собой, за собой тянет.
Я себя за собой тяну, я обхватываю себя ногами снизу, я приподнимаю голову и вглядываюсь в свои глаза, я вхожу в свое тело, содрогнувшееся от не меня, не меня с этим маленьким русым лицом...
Ужас, животный, живой, он лежит между нами как третий, в четыре руки нас прижавших друг другу.
Ужас, да, но под ним, но за ним... Этот зов, этот млечный, этот волчий вой крови, эта кровная бездна, под тобой разводящая ноги, эта сладкая смертная дрожь с твоим съехавшим набок лицом.
Два лица – ничком, на кровати, уткнувшиеся в простыню. И два – на полу, пустыми глазницами к потолку.
Нет, ни дуновенья от этого чувства не было на карнавале. Город, наверно, люди, огни, собственно, карнавал. Помню, как она их переступила наутро зябкими худенькими ногами и скрылась в ванной. Тихо было. Вода лилась. Мы увиделись только несколько дней спустя.
Шли вдоль озера в Английском парке. На ней бежевый берет, прикрывавший одно ухо, темное пончо, расшитое тонкой терракотовой арабеской, серые брюки с искоркой и коричневые ботинки на высокой шнуровке. На скамейках – по одному – старик, старушка, реже парами. Конный отряд полиции в перелеске. На том берегу, у самой воды, людные столики ресторана, гуси-лебеди ходят сворами меж столами, вытянув головы к небу. Март. Солнечный, зябкий, с колкой крупой, не оставляющей следа ни на ладони, ни на земле.
Как ты думаешь, она говорит, глядя на ивы, стоящие у воды с опущенными в нее ветвями, как ты думаешь, это вода их притягивает или они к ней тянутся?
Что? – говорю, и не слышу ее, все пытаясь припомнить эту сцену у Фаулза. Как же он назывался, этот длинный роман его, по имени героя...
Окрестности Лондона, лодка, воскресный день, такая же вот погода... Нет, теплее, конечно. В лодке – он, в ту пору еще студент Оксфорда, братство избранных, чуткие амбиции интеллектуала. И она – старшая сестра его невесты, как тайна сквозь тонкое кружево. Это мерцанье сквозь кружево их и сближает. Она тоньше и глубже душой, и пока еще старше.
На нем – белая "апаш" с закатанными рукавами, голые пятки упираются в поперечную планку у ее ног. При гребке он откидывается назад, запрокидывая голову к небу, и снова тянется к ней лицом, приближаясь и вновь откидываясь. На ней белое платье и шляпка соломенная. Он видит сокурсников, плывущих по соседней протоке, машет рукой. Ивы стоят вдоль реки, по обеим ее сторонам, наклонив головы, расчесываясь над водой.
Они уплывают все дальше, в чересполосицу разбредающейся воды и низкорослой зелени. Они вплывают в мифический лес, затопленный недвижной водой, цветущей, лишайной, с кривыми чернеющими промоинами, застланными на дне дымчато-шелковым небом. Лодка их вязнет в переливчатой тине, он закатывает штаны до колен, выходит и погружается в топь по пояс, лодка скользит с приподнятым носом, тихо перебирающими ее борт ладонями и девушкой, прижимающей шляпу к груди, на корме.
Что-то в воздухе тмится, она чувствует, будто незримые петли в нем, в воздухе, медленно стягиваются. Что-то в этих деревьях, не глядящих под ноги, в своих отраженья. Что-то в этом отсутствии звука, нарастающем, обложном. Где-то там, впереди, за вон тою корягой с развороченным ртом, захлебнувшимся тиной.
Они оба увидели, одновременно. Одновременно: она увидела, а он шагнул и с головою ушел под воду.