355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Соловьев » Аморт » Текст книги (страница 11)
Аморт
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:55

Текст книги "Аморт"


Автор книги: Сергей Соловьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)

Часть вторая
Amort

Она оборачивается на ветер. На тень его, скользнувшую за спиной. Такая у нее фасеточная чувствительность. Как лань замирает, вслушиваясь. Вся – эпителий; как ткань – дыбком наэлектризованная, искрит во тьме. Моцарт покрова.

Нет, не лань, а змеиная стойка с чуть отведенной головой, когда к ней подходишь сзади. Не оборона. Вся – термотактильность, вьюнок церебральный. И глаза нулевые.

Обмелевшая даль. В никуда. Пустыри синевы обмелевшей, обветренной солнцем, мираж. Кажется, льнут к тебе, внимательные, соблюдая ритм помаргиванья, как настоящие.

Пьют тебя, а ты не чувствуешь прикосновенья. Как легкие теплые камешки на веках, и море покачивается в изголовье. Или смотреть сквозь ресницы, подрагивающие на солнце, круги расходятся инфракрасные. А кажутся голубыми, игольчатыми на вязко-буром.

Слишком близко они, слишком чутко, слишком правильно дышат они у нее, чтобы быть настоящими. Големы. Эта мнимая даль в них как молью изъедена. Эти мнимые водянистые знаки незабудочной топи в сухих акварельных промоинах.

Это как камешек дети облизывают у моря, и он проступает сверкающими прожилками, и вновь, обсыхая, слепнет. Так и ее глаза проступают, глядя в твои, глядя вокруг, выуживая лакомые заповедные промельки жизни.

И ты долго приходишь в себя, блаженно растерянный, обесточенный, озираясь. И деревце после взгляда ее еще долго не может вернуться в себя, так и стоит доверчиво полураздетое, чуть прикрывая губы и вздрагивая всем телом.

И она отводит взгляд от него с маленькой осторожной улыбкой, будто затепленной зыбким мелком. И опускает вниз, глядя под ноги на листву со сверкающими прожилками, увлажняемыми во взгляде. И кажется, листья, как кошачьи коготки, поддергивают под собою землю, млея и истончаясь.

И она прикрывает свои большие чуткие, как на крыльях бабочки под пыльцой. Там, вдали, и без линии горизонта. Легкий жиденький свет там гнездится. В том, как мнится, родном, незабудочно нежном размыве.

И не там он, а весь – у ресниц твоих, здесь. С этой лодочкой близорукой улыбки, чуть затепленной чутким дрожащим мелком.

Ни души в этой лодочке, в ней и не было никого.

Ложь. Не говорят так с собеседником. Даже если единственный он – ты сам. Было, конечно, и есть. Странная оптика. Один глаз одну петлю набрасывает – белую, другой – другую, горючую, крученую. И одна сквозь другую проскальзывает, не касаясь, когда взглядом подтягиваешь.

Один зрачок сужен, другой расширен, когда на нее смотришь. Да и на нее ли?

Как голография. Взгляд огибает ее, сталкиваясь с собой за нею, как хлопок ладоней пустых. Одной? Нет, многих – их крылышковый трепет. Летят, как на свет искусственный. Среди бела дня.

И тело ее – как воздушная яма; и взгляд проваливается в нее до ступней, обмирая, и снова восходит к лицу, переглатывая. А самой ее нет.

Л. говорит, вычерчивая ее зодиакальную карту: нет ее. В смысле энергии, нет ее: полость одна, пустота.

Поразительно, Л. говорит, до какой степени нет ее: даже ее очертания истончены до ниточной зыби. Ветер она. Без земли.

И вся – там, пальцем вверх указывает, вся развернута к космосу, как перевернутый зонтик. Поразительно: насколько – вся!

Если бы эти, Л. улыбается, типа тарелки прилетели, они бы ее первую взяли. И даже еще до того, как они б ее взяли, она бы...

Л. склоняется над столом, подчеркивает, вычитает, складывает.

Над тобой, говорит, ангел – во все твое небо. Нет, постой, даже двое их, да, двое тебя ведут. А над ней никого. Только небо.

И в ней никого. Нулевая энергия. Идеальный медиум. Для нее и опавший лист – океан солнца. Она не то что тебя – и Бога, как сырое яйцо, сосет.

Удар у нее был кармический. Страшный, здесь, на темя кладет ладонь, здесь, в юности. Другой бы не выжил. А в ней нечему умирать, полость.

Очень зажата. Склещена. С собой склещена.

Все, что с "со" начинается – не ее: сочувствие, сопереживание, сострадание. Не потому, что этот путь для нее заколочен. Нет, открыт. Но ее мочалит вдоль этой разболтанной границы меж берегом эго и морем, полощет по линии прибоя. Делает шаг и оттаскивает себя, спохватываясь.

Ужаленная пустотность. Витиеватое, как ушная раковина, пространство с воспаленной акустикой.

Она мелкая, да? Ну, в смысле не рослая, худенькая, эфемерная, да? Это свернутый космос – в улитку, в скорлупку... Это как прильнуть ухом к раковине: гулкое эхо моря, которого нет, а тебя покачивает.

И глаза у нее – нет, не то, что обычно имеют в виду, говоря "стеклянные", не "кукла", ох, далеко не кукла. Не глаза, а оконные стекла – настолько промыты, прозрачны, что, кажется, и стекла нет.

И этот распахнутый незабудочный свет, эта легкая дымка дали – не глаза, а пыльца преломленья. Односторонняя, оттуда, из мира – в нее. От нее же вовне – лишь подрагиванье границы, как окна дребезжанье. Такая вот оптика.

И не только у глаз. У ладоней. Ты видел? Нет ни линии жизни, ни сердца... Как морозный узор на стекле.

И то, что ты обнимаешь, обшептываешь, – это не тело ее. Нет его у нее – в твоем понимании. Это лишь ветер, как бы защемленный с двух сторон. Снизу, где ты, и сверху, где ангела нет. И эта защемленность, это меж и придает ему форму – ветру, то есть тому, за что ты его принимаешь.

И отчасти отсюда ее, как ты говоришь, воспаленная осанка атакующей обороны, горделивое отщепенство. От части, от этой вот во всю длину ее жизни защемленной полости с мучительно тонкой высокой и все не рвущейся нотой ее безымянного ветра.

У нее тело девочки.

Девочки, возраста бабьего лета.

Когда все кончено.

Когда демоны счастья на длинных стеблях стоят в небе, водя ладонью над мороком золота и парчи.

Тело девочки, стоящей на шаре рядом с широкой спиной отца. Кто бы он ни был – отца.

Все мужчины ее – в этом ракурсе. Сидящие чуть в стороне, на расстояньи руки, но не взгляда. Оставляя свободу: ей – шар и струенье, и взгляд, уходящий поверх. А им – погруженность в себя, в эту грузность покоя с центром тяжести ниже ступни.

Отец. Равновесье. Зазор. Расстоянье руки. И эта фресковая сажень спины, чуть под углом к ней.

Чуть под углом. Возможно. Возможно, из детства, из его потайного дна. Там, откуда не возвращаются.

Отец ее живет на соседней улице. Над матерью, живущей этажом ниже. Дыра в потолке, в которую ввинчена лестница. Он, университетский профессор, в джинсах и спортивной куртке спускается к ней, наматывая рассеянным взглядом комнату, надпитая бутылка пива в руке. Мокловичная рыжая бородка скрадывает маленький стесанный подбородок.

В аудитории, возвращая зачетку дочери, он не узнает ее, вежливо улыбаясь. Она отвечает ему улыбкой, чуть покачивая головой, отходит. Он еще какое-то время смотрит ей вслед, близоруко щурясь, и поворачивает голову к следующей. Редкий случай.

Редкий, когда так вот вдруг проговорится, будто сквозняком занавеску взметнуло, и тут же прикусывает язык, обводя настороженным взглядом притихшие стены, задернутые занавески.

Со стороны. Все время видеть себя со стороны, держать линию, маленькая швейцария, зубчатый лед синевы под солнцем.

С ночным перепадом.

И маленькие гренадеры в игрушечных кафтанах сидят в засадах, блюдут границу. Игрушечные, а ружья у них настоящие.

И она, девочка, маленькая императрица, входящая в детскую, в свою оставленную жизнь тому назад детскую, заросшую тьмой с воткнутым в нее сквозь высокое окно под сводом осиновым колом солнечного луча. Паутинная тьма с увязшими в ней опилками света, расходящимися от луча. И она в ней – девочка, подвешенная на нитях, в платьице маленькой императрицы из андерсеновского вертепа.

Может ли она выйти из этой комнаты, дома?

Может ли она отойти от себя, оставив распахнутой дверь, окна?

Снится, наверно, да нельзя никак.

Камешек подложить под дверь, поминутно скашивая взгляд в зеркальце обратного вида. Где-то поблизости быть. Она ищет близости. С кем – с отцом?

Среди мужчин ее не было сверстников. И теперь, когда жизнь истончилась, возраст ее мужчины окунается в старика.

Она ищет большей близости, чем можно ждать от отца.

Она провоцирует. Она разворачивает мужчину глаза в глаза, она делит его, складывая с собой, скрадывая расстоянье, отношенья утрачивают средний род, шар выскальзывает из-под ног, девочка теряет отца, теряет девочку.

Нет, она достаточно осторожна, она слишком умна, чтоб, однажды обжегшись, еще повторять этот опыт.

Шар под ногами и руки в свободном струеньи над головой.

И рядом, вполоборота, отец, этот солнцем просоленный грот с его тихой прохладой в груди.

И – не терять равновесья.

Остальное все – сны.

Спи, – она шепчет, свернувшись калачиком на холодной пустынной кровати, – спи, – шепчет себе, и к утру проступает ее детское, обхваченное ладонями лицо с бессонно моргающими глазами.

Вразброс. Всё вразброс о ней. Нигде ее не застать так, чтоб сказать: вот.

Как рыба в реке плещет: там, там... голову повернул на звук – нет ее, лишь круги расходятся и солнце закатывается за верхушки, в глазах темнеет, радужные круги.

Лицо, например. Попробуй его увидь, а оно – вот, прямо у ресниц твоих, чуть снизу, льнет и – нет его, нет его меж твоих ладоней.

"А ты уверен, что меня обнимаешь?" – говорит, и – вот ее губы, чуть приоткрытые, подрагивающие – у твоих.

Лицо... Но оно начинается где-то не здесь, не там, где лицо. А в стороне, далеко в стороне от нее. В какой? За пределами видимости.

А потом на подступах проступает ее подчеркнутая осанка, как парусок, ускользающий по водной глади. Галсами, эллипсами ускользающий. Со спины, с чуть приподнятым плечиком и отведенной в сторону головой. Импульсивным скольженьем, с замираньем и вслушиванием – не поворачивая головы – затылком. И – плавным рывком вперед с легким креном.

И этот импульс рывка – весь – внутри нее; тишь вокруг, ни дуновенья.

И это скольженье и ускользанье – не от поверхностности ее, а оттого, кажется, что задержись она чуть на дольше в своем замирании и – не то чтоб она начала бы тонуть, а сама эта гладь, с ней срастаясь, взошла б и ее поглотила.

И она это чувствует пяткой и скользит налегке. На воздушной подушечке.

Легче. Легче дыши, живи, перемещайся, не приставляй к ноге ногу, перебирай ими – пятками, ладонями, взглядом, поддерживай игру света, трепет, мерцанье, танец.

Не фокусируй луч сквозь увеличительное, не прожигай дыры. Не оставляй следов.

Неоставляйследов – вот ее позвоночник, по букве в каждом ее позвонке.

Не понимаю. Вглядываюсь в ее спину – увядающей девочки, так и не ставшей ни женщиною, ни матерью, – и не понимаю, и взгляд отвести не могу.

Значит, не человека?

Или не значит?

И потом – увядающей? Где? Где ее возраст? Разве только в ладонях и пятках, в этом белом пепле сгоревших рукописей.

Но это не ее ладони. За одну жизнь такие узоры не проступают.

И не ладонь – как стекло растресканная земля, смеркающийся в отблесках солончак, меркнущая жаровня александрийской библиотеки.

Нет, не ее ладони, не ее подошвы, в них не ее жизнь. Это род ее так проступает, как деготь, родимым пятном.

Как родовое именье, как сад расходящихся тропок, как амок, как гемофилия.

Мир отвечает тебе тем, что ты в него вкладываешь, – говорю. Она с еле заметной досадой передергивает губами, не отвечает, не хочет слышать. Огибает тебя, косо принюхиваясь, как лиса к капкану.

Лисье у нее лицо.

И бег лисий.

Они медленно входят в воду, погружаясь по миллиметру так, что кажутся неподвижными. И вся нечисть на них пятится от воды, взбираясь вверх к островку холки и оттуда – к задранной голове, к лицу, медленно погружающемуся, спеленатому этой кишащей нечистью, и, очи заплющив, исходя дрожью от нестерпимого зуда, они удерживают этот махровый рой на губах, на кончике носа и в последний миг резко зануривают голову, оставляя на поверхности нефтяное пятно этой нечисти, и выныривают в оглядке, выгребая к берегу эластичной петлей по течению.

Она медитирует по пятницам.

У нее аллергия на супермаркеты.

Ее воротит от людской пены.

Она пьет оттенки незримого.

Ее привлекают лица.

Она разглядывает этнографические фотоальбомы, лежа на животе, на полу, ночью.

Ландшафты лиц. Лунные, кратерные, терракотовые, чернью по серебру.

Она выбирает столик в кафе, вдвинутый в полутьму, спиною к стене, с обзором.

Лиц почти нет, реликты, два-три на город.

Почти нет, как и еды в ее холодильнике: красное с белым – помидорные ягодки и моцарелла. Келия холодильная.

Она ходит в Альпы. Одна.

Она отсиживается в монастыре. Ее смирение паче гордыни. Она не прощает.

Душа у нее крохотная, как жемчужина на непроглядном дне.

Ее завораживает детская улыбка смерти, свет в тумане, его растерянно близорукие переходы, она любит Венецию.

Она любит лишайные высолы на руинах.

Она выуживает губами эту последнюю рыбную косточку света, тающего над горизонтом.

Она оглаживает эти старческие наросты на деревьях, эти волдырчатые маски, похожие на распухшие ужаленные лица новорожденных.

Она танцует в комнате, когда одна.

Ее не видят книги, они задернуты занавеской.

Она танцует в безжизненном молоке.

Она знает, как держать себя. И тебя.

Она светская серна. Она чует тебя за три поворота.

У нее манок в ключице – той, чуть приподнятой.

У нее жгучая уязвимость, но концы ее все в воде, а вода – где? Свищи ее с ивовым прутиком. Карстовая порода, все вымывается, остаются поющие полости, защемленные гортани.

Она говорит на разных языках. Она нектарится греческим.

Она играет в спешившуюся королеву, она играет в свою служанку, она играет в себя, растущую вспять.

Паче гордыни.

Как породистый пес выкатывается по земле, втирая в себя волнующий запах, так и она – языки.

Нет? А как?

Старческие наросты. Оглаживает. Промывает. Это ее присутствие в мире. Приутопленные вериги. Дверь в день.

Она открывает дверь – там, где ее присутствие, и видит: двое, голых, девяностолетних, он и она, у стены, сплетенных, слипшихся и перекрученных, как остывающий парафин, головы повернули – теплые, с приоткрытыми ртами в беззубой улыбке.

Она рассказывает, и глаза ее распахнутые, в незабудочной дымке у ресниц моих, чуть снизу вверх, щекотно.

И – нет ее перед тобой; скользит и, удаляясь, во взгляде не отражается.

Воздух не хрупок, не бьется. Ртуть не вода, капли сплываются.

Ртуть в ней и воздух: дыши.

Чутко дыши: нежность ее двужильна.

"Я сильная немецкая женщина", – обернулась она через плечо. То, с манком. То, которое бык на Лесбосе вдруг увидев, взревел и, клубясь к ней с холма, ткнулся рогом, войдя ей под мышку, и поднял ее над собой с зажатым ею под мышкой рогом.

Она умеет слушать. Она не оставляет следов.

Она умеет висеть, как рыба, не сходя с места, поводя плавниками.

Она, как рыба, метнется в сторону, чуть что.

И вода сморгнет то место, с которого она не сходила.

Одной они крови, чуть что.

Следов не оставляют они – внутри себя.

Она любит разглядывать мушек, запеченных в янтаре.

Она ворожит пальцами в фамильном сундуке.

Она одевается в опавшие листья. В разводы мерцаний, в ажурную ветошь. В уходящую письменность: напросвет – как ладони ее сквозь огонь.

Нет, не лисье лицо у нее – беличье.

Остренькое, а кажется детским округлым. Игрунья, шнурует ствол. То слева, то справа выглянет, то вниз головой. Та ли? Или это уже другая, третья? Коготки, лапки, шубка из сундучка. Под пушистым кувшином сидит, спиной к нему прислонившись. И в орешек дует, как в уголек, вертит его, пальпирует, а глазами поверх него постреливает по сторонам. Что б еще заготовить? А на самом деле – во что бы еще сыграть? Сыграть, а на самом деле – что бы еще заготовить? Аритмичная мимика, огненная морзянка. Тире-тире-точка, вскинутая голова, вслушиванье с замираньем. Кисточки-ушки пишут пугливые акварели. И – взвивается вверх огневой спиралью, и летит, переметываясь, по верхушкам: точка – тире – точка.

На всех фотографиях у нее пустые глазницы, насквозь пустые с плавающим в них инфернальным угольком от фотовспышки. У людей, стоящих с ней рядом, глаза живые, а у нее с этой красной киллерской мушкой, наведенной в открытую ранку пустоты с воспаленными швами ресниц.

И на этом снимке, где она в русском цветочном платке. Палевом, из-под которого выбилась прядь ее русых волос, жиденьких, полевых. Глядя на них, почему-то всплывает "когда волнуется желтеющая нива" и "в небесах я вижу...", но не Его... А что ж тогда, кого? Чье там зиянье?

И еще: "только не сжата полоска одна". Там, у межи, на том конце поля, на краю, за которым ни снов, ни людей, ни дорог. Эта полоска несжатая – там, за Германией, за судьбою, за кровным (бескровным) ее языком. Вся она сжата, только полоска одна. Там она, там ее жизнь, как бы не этого поля.

Как бы не так. Этого ведь, край от края. Как ни перепрятывай себя по обочинам. Вьются белочки ДНК, двойные спирали их вокруг невидимого ствола.

И что с того, что ее ствол выпутался из леса, убрел в даль и стал на ее краю? Что с того, что с этого света. Тень одна у них – перекрестная. Как спираль двойная.

Л. говорит: а что ж ты хотел, читай Киплинга. Это же индустрия людей, стерилизованное сообщество. Одни радужные оболочки, без зрачков. Бери яблоко. Видишь, сияет как радужное, лощеное, а внутри зияет. Вкуса нет, запаха нет, жизни нет, не яблоко – я, оболочка. Они и расстояние высчитали неагрессивное между говорящими головами: 70 сантиметров, кажется. Ближе не рекомендуется. Для улыбчивых глаз. С маленькими стоп-сигналами.

Кто видел, как она раздевается? Не наготу ее, а то как она раздевается. Не я. Зеркало? Нет его у нее в прихожей.

Она раздевается вдруг, будто споткнувшись о что, потеряв равновесье и в этой позе зависнув на миг, вдруг очнется, как от себя отшатнется и – не сбрасывает одежду, не выскальзывает из нее, а будто воздух сотнями ножниц кроит во все стороны, отсекая ее от себя, продвигаясь рывками в этом кратком зазоре от входной двери к ванной. И пространство схватывает на лету, как чаечная взвесь устремляясь за нею, этот ее рукопашный корм.

И нет ее, дверь в ванную полуприкрыта.

Она лежит на дне – неподвижно, и вода лежит на ее лице – неподвижно, призрачным слепком. И маленькие прозрачные ладони воды лежат на ее груди старшеклассницы. Ноги от мальчишьих бедер ее вытянуты вдаль под водой, незаметно сводящей их и размыкающей по всей длине. И кудельная тучка в межножье, от рожденья не знавшая ножниц; мерцает, приутопленница, вся в жемчужинах пузырьков воздушных, девонских.

Лицо всплывает, выпрастываясь из воды так же порывисто, как и входило в нее. Так же порывисто плавно, то есть так, что и не уличишь движенья, кажется, это всё картины, и движется только взгляд от одной к другой.

К той, нагой, что метнулась мимо, как спичка, вспыхнувшая у глаз и брошенная во тьму, юркнула под одеяло, и тишь, вслушивается во тьму, в шаги, к ней приближающиеся, дует в орешек у губ, подтянув к глазам одеяло.

Она начинается, как встречное течение в реке. Она вьется, отталкиваясь от берега, заволакиваясь внахлест дрожной рябью.

Она утрачивает черты, лицо ее будто из тьмы выплывает, оплавленное огнем, озаренное светом, у которого нет источника; матовым плавким подкожным светом, как на фламандских портретах.

Черты ее плавятся там, внизу, во тьме, из которой всплывает лицо, всплывает одними глазами, их светом, мольбой, с этой нитью зажатой между губами, нитью боли, родства, немоты, в этих зарослях рук – чьих? уже не понять, не сомкнуть, не унять, не раздвинуть.

С этим телом, висящим, как рыбий косяк; то стоит, серебрясь, над обрывом во тьму, то метнется и снова зависнет.

С этим голым, как провод, пространством меж тел, с этой дрожью, кривящейся между ложью и нежностью, меж десной и клыком, между красным и белым, между ангельским льном и копытом его же, раздвоенным на груди ее талой.

Между криком, вонзенным по локоть под дых, и безгубым сережечным лепетом, обдувающим мочку.

С беглым богом в мешке за плечом. С бездорожьем беспомощных ног, увязающих в собственной глине.

Она, как в лианах, блуждает в своих очертаньях. Одни провисают, подрагивая, другие напряжены, как живые. Кажется, будто она пытается вдеть себя в эти петли бывших своих очертаний.

Она, сомнамбула, пытается деть себя, тычется в пустоту и не падает.

Она насаживает себя на кол, как куклу на руку.

Она раскачивается на нем с запрокинутой головой, вяжет тьму, растягиваясь, как мурена, пьет ее прорезью губ, будто жует лезвие.

Будто угли жует как лезвие, выстанывает, проталкивает языком это склизкое, устрично взвизгивающее меж зубами: "Libst Du!? Libst Du..." Или это лишь слышится так: "Любишь? ты! Любишь..." Да и кто этот ты, где он?

Будто сети губами рвет, будто вырваться хочет из этих сетей. Куда? К кому?

Она не помнит уже, сколько раз восходило солнце. Она смотрит в окно реликтовым невидящим взглядом.

Она вся – как плывущий воск. Можно мять и лепить из нее другую. Другую голову, другие губы, другую щеку он мнет. И спина у нее другая, и грудь, и бедра. И она течет под рукой, густея и обретая черты, и снова высвобождаясь и оплывая.

И всё: кажется, нет больше сил у нее не быть, не оставлять следов.

Но нет: как гусеница на листе, восходит над ним, гнется, раскачиваясь, завиваясь, и нет воскресенья. Нет Воскресенья ей. Воск плывет.

А он не верит. Голубит ее и мнет, и стелет, и комкает, рвет, изводит, и входит в нее как в огонь, и как из воды выходит, и входит как в воду в него она, и как из огня выходит.

И валятся оба, и долго летят друг в друга с распахнутыми глазами, как пропасть в пропасть.

И лежит калачиком на едва проступившем дне, и дрожит, как эпилептик, с этой гнутою ложкой, прижавшей язык в затухающем сердце.

Л. говорит: ты ребенок. Ты редкий ребенок. Для нее это только секс, даже если, как ты говоришь, он и был для нее откровеньем. Она ведь Рыба, о каких переходах ты говоришь? Рыба. Выметнется из воды, и в воду.

Девочкой ее отдали в продвинутую языковую школу. Лучшая из этих школ находилась в пригороде, в получасе езды в сторону Альп. Поезд у их подножья огибал озеро, в котором они отражались и, как бы выпрастывая верхушки своих отражений, летаргийно кружили по безжизненной глади в виде яхтенных парусов. Лимб озера с насечкой частных владений по его периметру. Погруженные в себя терема, как дремучие сейфы на вечнозеленых газонах. Два-три отгороженных лоскута для публичного выхода к озеру. Высоковольтная тишь, свет вечерний над гладью – как в морге.

Школа для мальчиков. Ее принимают как исключение. Ее и еще одну, черноволосую Бетину с цыганским ртом и поблескивающими маслинами глаз с карей косточкой в глубине. Со временем меж ними возникнет сиамская связь, хотя и жить будут в разных странах.

Все чаще с годами они будут ездить друг к другу: Бетина – к ней, она – в Италию, к Бетине, которая будет встречать ее на станции на своем "рено", и они будут долго ехать в сторону моря, петляя между холмами, уже давно по проселочным, пока не въедут во двор одиноко стоящего дома, аутиста, четырьмя чуткими спинами развернутого к мелеющим далям.

Она, Бетина, живет с другом. Ее, Бетину, устраивают отношения на западный цивилизованный манер, 70 сантиметров, не ближе. Она хочет ребенка, но не сейчас, потом. Потом друг ее не возвращается из Таиланда. Дом на берегу, тайка, прильнувшая щекой к его спящей ладони, чайный буддийский свет над домом из-под полуприкрытых век, тихий кенгуренок, сидящий на полу: сын и дочка.

Оставшись одна, она сдает на лето свой дом кочующим тантристам, одной из тех расплодившихся на Западе групповух, состоящих, как правило, из рано лысеющих немцев и спохватившихся женщин с плохо скрываемым опозданьем.

Она, Бетина, в их шабашах не участвует. Ее дело – дом, быт, на кухне ей помогает незабудочная ее подружка. Молча. Запах сандала, спермы, усердного просветленья, за окном – морской ветерок ерошит ртутную зелень оливковой рощи.

Со временем. А пока она школьница. После уроков она одна, без Бетины, идет к озеру, садится на рыбачьей вымостке, свесив ноги в коричневых ботинках на высокой шнуровке над водой, и глядит на нее, вышивая гладью, гладью взгляда по глади. И уходя распускает, уже в темноте, эту пряжу воды с серебрящейся нитью.

Ее не волнуют взволнованные ею одноклассники. Самых рьяных из них она поправляет, как поправляют прядь, застящую глаза, уводя ее за ухо.

Со временем она начинает слышать в себе некий посторонний фон, это гулко ветвистое эхо ее аристократического происхождения.

Поначалу она инстинктивно по-детски пытается уклониться, выпрямить слух, высвободиться из этого узорчатого пространства, разбегающегося, как трещины по стеклу.

Ее мучит смутное чувство: если бы их было двое, одна бы жила в узоре, а другая на воле... Она смотрит на воду, смеркающуюся меж коленей.

У нее русское имя. Она учит славянские языки. Те языки, к которым отошли их фамильные замки. Замки за занавесом. Теперь там музеи. Теперь она могла бы читать там таблички, слышать, о чем говорят. Могла бы, но теперь ей это уже не нужно.

А тогда, девочкой, когда с родителями плыла на байдарке, впереди мама, за спиной отец, узкая речка, и все сужалась, и уже были слышны голоса рыбаков, стоявших в воде в высоких резиновых сапогах с отворотами, и пение женщин, стиравших белье, подоткнувши подолы, и крики детей, съезжавших на спинах с обрыва в едко коричневых бурунах пыли, похожей на ту, которая выхлопывается облачком, когда давишь подошвой эти лесные сморчковые бомбочки, как называются? и – приглушенные, в сумерках – тех, пекших картошку в золе, их чужеземная речь со щекотным дымком и щипком и подцоком, и за излучиной, в небе – три белые башни их замка, наполненного этой же дивною речью, у которой одна туфля подбита гвоздиком, шаркает, а другая подвизгивает губчатой микропоркой.

Тогда хотела, а теперь ей это уже не нужно.

А потом пришло резкое отторжение этого фона. А потом он накатывал волнами. И она то подымалась, то опускалась вместе с волной. От смирения до гордыни.

А потом эти волны как-то исподволь начали схлестываться и идти с аритмичной одышкой. Как-то все передернулось вдруг – низ и верх, вдох и выдох, как под ладонью наперсточника, поди разбери.

И, наверно, тогда ее плечико начало приподниматься, а она – чуть крениться в сторону, отходя на обочину, к той несжатой полоске, что паче гордыни.

Тонкий ум нее, точёный, хорошо отточенный, как о зеркало клювом птица водит, прижимаясь к нему и скользя глазом.

Этот фон ведь в одном из смыслов сродни радиации. Излучение древа. Незримое, внутреннее, не выходящее за свои очертанья. Не коллективное и не личное бессознательное, а родовое. И как ни ветвись, не вывернешься; оно тобою приращивается. Нет на нем зелени, время иссохло, сновидческие наросты, фантомы, венеция пальцев, ночное свечение, белая с высолом кость.

И еще, – она пятится, гладя, как беличью шкурку, ладонью перед собой пустоту: это как свет реликтовый, только свет, а источника света давно уже нет.

Она прислоняется затылком к зеркалу, она закрывает глаза.

О эти скрипочки страдивари, эти скрипочки-женщины без смычка.

Они и ищут такие дома – с мягкой акустикой, с тихою ворожбой полусвета, с седовласым мастером, настоянном на молчаньи – там, в глубине, у камина.

Мастером, но не скрипичных дел.

Мастером возраста отца. С несуетливой большой ладонью, на которую, повернувшись к нему спиной, можно было бы положить голову в отсветах огня и на той же ладони проснуться.

Они вслушиваются в себя, эти скрипочки без смычка, подставляя себя под ветер.

Она лежит в своей комнате на полу на спине, прикрыв глаза. Ветерок вздувает и всасывает занавеску. Третий день она не выходит из дому, слушая Одиссею, а затем Илиаду; 60 часов непрерывного чтения, записанного на компакты.

А может, они так и задуманы, эти скрипочки – под ниточный ветер?

Она опаздывает. Это кафе при музее всегда переполнено. И официанты идут, закатив глаза, как Моисеи через пустыню, по сорок лет.

Няня его узнала, когда он вернулся к своей Пенелопе, на родину, Моисей.

Она говорит: Телемак мне тебя напомнил.

Почему вдруг? – спрашиваю.

Сжала мою ладонь в своей и отпустила, не отвечает. Бог его знает, что у нее на уме. Мое отношение к матери?

Опаздывает. Уже на три четверти. Странно. На нее не похоже. Обычно встречались под бой часов – то ближний, то дальний их перезвон. И это настолько вошло в обиход, что даже когда в тишине к губам ее прикасаюсь, он начинается исподволь, их перезвон, будто с дальних холмов, и смолкает, когда выпрямляюсь.

Вот она, наконец-то. Скользит меж людей, чуть кренясь, как обычно, как перо по бумаге, в черном распахнутом узком пальто до лодыжек, скользит еле зримыми галсами. Как Пьеро по бумаге. Без следа, симпатическими чернилами. Только в чьей руке? Ничьей.

Прости, говорит, у окулиста была, задержалась. Смотрели друг в друга, как в перископ. Стол, на столе перископ и две головы, припавшие к нему с двух сторон, и никого в кабинете. То есть он смотрел, а я видела – будто две луны, висящие на ресницах. Или две молекулы, однокомнатных, с непогашенным светом. На 40%, говорит, у Вас зрение село. В левом. А правый – в норме. Знаете, его улыбка всплывает над перископом, говорят, левый у нас – от отца, правый – от матери.

Вот, надевает очки, такой я теперь читатель, не очень, да?

Это смотря откуда смотреть. От нее – левый, от меня – правый. Симпатические чернила. От отца.

Она говорит: их тысячи, бегут из воды на берег, вертят руками, как веретено над собой, в виде яиц песочных, призрачных, на слюне. А потом будто другие тысячи подхватывают эти яйца-призраки и бегут в воду.

Крабы, она говорит. То, что мы имеем в виду, говоря крабы.

А если б этого слова не было, как бы ты их назвал?

Да, говорю, они похожи на письменность, у них боковой ход. Слева направо и справа налево, ивритом. Семь слоев чтения, как у Библии кабалистами.

А еще – крестоносцы в забралах. Или сварщики, постукивают клешней в ожидании синего пламени. В панцирь спеленаты, как младенцы, и рты пузырятся.

В обороне они берут мир в кавычки, указывая на небуквальный смысл происходящего...

В дни затменья их ангела они трахают насмерть своих дочерей и крохких, еще не прозревших внучек.

Они грызут ногти, глядя вдаль над собой. Сидя на теплых камнях под луной, их молебен ночной, их раденье. Они дуют в незримую дудку, раздвинув локти. Они пузырят слюну.

Они разноруки, как брачные узы: одна рука – женщина, грузная, чуть позади, прикрывает лицо, другая – поджарая, нервная, воин...

Нет, она давно уже смотрит в сторону, на голую белую стену, поворот ее шеи, чуть поджатые губы, и взгляд, как рассеянный свет, – и на стену ложится и на меня.

Нет, она говорит, я не об этом. Как бы ты их назвал, если б не было этого слова?

Медленно, издалека поворачивает ко мне лицо, и губы ее беззвучно как бы покусывают воздух.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю