355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Соловьев » Аморт » Текст книги (страница 13)
Аморт
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:55

Текст книги "Аморт"


Автор книги: Сергей Соловьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

Мертвое, слепяще белое, с гибким волнистым вывертом зануренное в тину тело девушки – как ветвь, ободранная до лыка. Запах тлена и тишь. И деревья над нею, отведшие головы в сторону. И мелкая, подслеповато цветущая тина, ее обступившая, как бы припавшая к ней, повторяя ее очертанья и безгубо сосущая эту тихую юнь разлагающейся белизны.

Мертвое тело, видимо, дни, не два, не три. Но в нем еще шла борьба. Незримая. Шла угасающими толчками. Меж красотой и ее разложеньем.

И когда он пришел в себя и, едва справляясь с накатывающей дурнотой, прикрывая ладонью рот, все пытался приблизиться и не мог, развернувши лодку кормой к затону и слегка оттолкнув ее от себя, и она скользила, удаляясь спиной, но взглядом, вспять обернутым через плечо, с каждым вздрогом плеча приближалась, не удалялась вместе с лодкой, а приближалась взглядом – к нему, к ней, к ним...

Близость была меж ними, когда вернулись. Странная близость. Подобрали одежду с пола и разошлись молча.

Он женился на младшей. Вскоре и старшая вышла замуж. Потом была жизнь, долгая, у обоих. Они встречались, сквозь тонкий узор, время от времени, и расплетались, боясь надорвать его, этот узор. Но никогда о том случае не вспоминали. И, наконец, к концу жизни вышли друг к другу и, видимо, станут одним.

И никогда о том случае... Жизнь как пишет судьбу? Краской, кистью. Дальний план – той же кисточкой, что и ближний. Здесь, у переднего, нижнего края, пишет, прописывает, а там, вдали, наверху, мазнет – бегло, в одно касанье. Чем? Той же краской, что на кисточке остается. И снова вниз, к ближнему плану, не заметившему отлучки. К этой бренчащей мелочи льющейся вдаль воды, к этим утренним ивам, чешущим волосы над водой...

Ты что, не слышишь? – она останавливается, поворачивая ко мне лицо.

Слышу, говорю. Думаю, они пьют и плачут. Пьют и плачут.

В Африку мы не поехали. Она предложила в Венецию. И добавила: а ты куда бы хотел?

Твой день рождения, говорю, твой выбор. Но если по мне, так лучше туда, где б не фонило прошлым – ни у тебя, ни у меня. И хорошо бы – в сторону жизни. В Африку, например.

Мы глянули по интернету, что есть в пределах недели. Мелькали картинки рафинадных горок новоделов с бассейнами на крышах. Прорваться сквозь их оцепленье, закатиться в глубинку в пределах недели не получалось. Давай без надрыва, сказал, еще развиднеется.

И вдруг исчезла. Телефон ее не отвечал. В день рожденья ее звонок. Голос утренний, легкий, как ветерок. Она в Венеции. Она будет к вечеру, завтра, встретишь? Лодка отходит на острова, солнце сквозь морось. Не обижайся.

Видимо, ей развиднелось чуть раньше.

Все королевство, говорит, в твоих руках.

С дороги звонит. А я – что в ответ? Нет, не сразу, а через пару фраз, пока вспомнить пытаюсь: да, Шекспир, но где? Лир? Гамлет? И в каком контексте? А тут их два – наш разговор и тот, откуда реплика. Вот и решай его – с двумя неизвестными.

А разговор тем временем движется, по сторонам пробираясь, и за спиной, в уже сказанном, все перестраивая. В этом потоке без берегов, в этом узоре встречных течений – что в руках моих, что в ее губах, поди разбери, наши лица то выныривают по сторонам себя, то погружаются.

Все королевство минус она? Льнущая улыбка ее сквозь стекло, стекающее с Венеции.

Как же ответить так, чтоб она поняла, что я понял, при том что ловлю лишь эхо? Беглое, со спины, двоюродное. Продлить его, перепрятать?

Да, для забавы, говорю, как дети мухам, так боги людям обрывают крылья.

Не сразу, а через пару фраз, когда она спрашивает, лицом ли к окну я говорю с нею.

Да, говорю, метет за ним эти крылышки слюдяные. Дети, говорю. Как дети, они обрывают их. По всему королевству метет.

И она тоже, наверно, потом гадает – какие крылышки-дети, в каком контексте? Шекспир. Да, но где? Хотя ее память зорче, цепче. Магнитный там у нее кулачок – весь серебряный от булавок.

И вот они где-то сходятся, эти фразы, и что-то меж ними там происходит, а значит – с нами, здесь. Они нас видят, оттуда. Они нас водят, оттуда. А мы -

У людей так называемых близких – какой разговор? Душевный. До бесчувствия. Будто сам с собою в обнимку сидишь. А не у близких – и разговора нет. В споре что рождается? Выкидыш. А меж нами что? Чуть покачивает между словом и смыслом, пока говоришь. А потом отойдешь, обернешься: то, что лесом казалось, – озеро, и не озеро, а письмо, пепел, читай: лес.

Разговор прогорает по ходу, остается тепло недолгое, как в натопленной на ночь избе. А тут – будто горит не здесь, а далеко впереди, в будущем, а на губах только отблески пляшут той дали.

Она привезла игрушечного пингвина, очень живого, мне. Первый ее подарок. Купила на бензозаправке по пути из Венеции.

Пингвин скользил по полу, танцуя. Под потешную музыку в духе победного просветления. Держался он ровненько, правое плечо вперед. Его нежно-бархатная шубка, на пару размеров свободней, скрывала жесткий механичный костяк.

Взгляд у него был чуть вверх и вбок. Не то чтобы не от мира, но и здесь не весь. О чем думает? – а не скажешь. О возвышенном? Ни о чем? Только делает вид? Остраненный и чуткий одновременно.

Нежность и умиленье смотреть, как он вальсирует, один, с опущенными руками, а взгляд – чуть вверх и вбок, снизу вверх – на тебя и мимо, по стенам, по потолку...

А если на стол поставишь – кружит до края, не глядя под ноги, и у самой кромки, чуть не зависнув над ней, разворачивается, как на носочках, и скользит вдоль, покачиваясь, будто дразнит ее, не падая: то отвильнет, то снова накатывает, такой у него в шарнирах умный сидит радарчик. И вдруг остановится, как в прострации, говеет взглядом, медитирует.

Или в угол уткнется и стоит, богооставленный, как маленький Августин.

А потом вдруг очнется музыкой и от стены отъезжает, будто пятится от себя, и с разворота, кренясь чуть вздернутым плечиком, скользит в спальню радостно и горделиво, подчеркивая осанку.

На нее похож, особенно со спины, ускользая.

Кулички света. Поля заснеженные с плавными прогибами талых пролежней. Бледная желтизна, голубые тени. Белым крохким мелком прорисованная дорога. Кромка губчатая обветренная. Монастырь вдали.

Близится, наплывая то слева из-за холма, то справа, то опять отступает вдаль, будто он не один здесь, в этом стылом безлюдье, в этом выметенном до кости просторе.

Она на заднем сидении, вижу ее в зеркальце, смотрит в окно, на ней расстегнутая дубленка и откинутый капюшон, отороченный мехом, она держит мою ладонь, отведенную назад, под дубленкой – тоненький ситец цвета теплой листвы, облетевшей в ручей и как будто прихваченной льдом.

У шофера нет кисти, он руль крутит левой и перехватывает его этой проворной рогулькой культи, сжимая расщеп.

У него грузное бескостное тело и низко посаженная голова со сказочным наростом лица. Дымчато всклокоченные волосы, одутловатые щеки в щетине, маленькие медвежьи слезящиеся глаза.

Но главное – губы. Губы изношенные и скользковатые. Как бы не попадающие одна на другую. Не собирающиеся в фокус. Как бы пережевывающие эту сладкую горечь противоречья. Между детской наивностью и мокроватым цинизмом. Мокроватая теплота.

Как и в глазах – этот отзывчивый влажноватый свет. Эти детские, лучащиеся, чуть растерянные зрачки – с камнем на шее.

У него соленая коралловая глубь сердца. У него там кладбище кораблей. У него там растут со дна, покачиваясь, обсасываемые рыбами сновидческие двойники. У него там свет, временами всплывающий на поверхность как топленое озеро.

У него была яхта жизни. Он тасовал ветер, он вынимал его из рукава. Он летел на тугой простынке, вздернутой под углом к земле. А теперь она полощется перед глазами за лобовым стеклом. Как это заснеженное безлюдье. И эти включенные "дворники", как двухмачтовка с убранными парусами при килевой.

Он ее помнит, ее, сидящую у него за спиной, он ее помнит еще юной, он брал ее в море, он входил с нею в Питер, едва не ложась парусами на воду. Он ее помнит другой.

Она смотрит в окно: монастырь, он отсюда похож на полярную станцию – там, в пурге, за торосами стен. Она все еще держит мою ладонь – занемевшую.

Она все еще держит ее – там, вдали, в этом гулком колодце храма. Я в притворе стою, у входа, а она – там, со спины, в этом зыбком свете выскобленного пространства, на дне его, на скрещеньи проходов между скамьями.

Ни души. Пенье откуда-то сверху, из небесного подземелья с мутным окошком вниз, эти тонкие до бесплотного голоса, будто уведенные навсегда от губ.

Я брожу по пустынным галереям погружающегося в снежную мглу монастыря. А она стоит там, в этой выскобленной тишине, до неосязанья отполированной пением, она стоит на ее дне под далеким куполом с просунутыми в окна меркнущими досками света. Стоит, вложив один кулачок в другой, будто все еще держит мою ладонь.

Я смотрю в окно: послушник, пригибаясь от ветра, пересекает двор; черная ряса, ушанка, вязанка дров за плечом.

Лестница вниз, вереница тусклых волдырчатых ламп, приутопленных в стену, до поворота. За ним – ищу выключатель – снова вниз, и еще. Спускаюсь, об этом боге думаю, отринувшем мать, не знавшем семьи, обделенном единственным даром, который озаряет смыслом жизнь человечью.

Нет, не озаряет, а является ею. Любви.

Любви не от духа, мертвящего плоть, а от теплой ладони, души, от душевной любви, от живого тепла, которое от колыбели, от матери, от отца, только с ними, к ним и от них – безоглядно, всем сердцем, только так оно сердцем становится и, наполнясь, течет через край – к людям, к женщине, к жизни...

Но, с другой стороны, он пришел ведь к таким же ущербным, бездомным, как сам. К большинству. Не последний, не первый.

Что ж она, к центру земли ведет, эта лестница, вниз и вниз...

Возлюби как себя. Как себя без семьи. Близость – мать и отец. Почитай. С фонарем. Бога не было. В душе не было у него бога. Матери не было у него в душе, дома не было, ветер выл, выл на крест. Будьте как дети. С поднятым пальцем вверх. Божия коровка, улети на небко, там твоя мамка, там твои конфетки, не здесь.

Я не сразу его заметил. Он отделился от стены и бесшумно плыл мне навстречу. Я стоял спиной к нему и изумленно глядел в застекленную витрину. Тигры в траве, носорог, страусы, обезьяны на дереве – всё в натуральную величину, чучела.

Я обернулся, он уже подплывал, невысокого роста, чуть сгорбленный, в рясе, с маленьким колким лицом в капюшоне. Он предлагает провести меня по их музею, он указывает вдаль рукой, обводя полукруг, подразумевающий бесконечные залы и коридоры, хотя там, куда он показывает, – глухая стена. Благодарю, отказываясь. Он скользит за мной на расстоянии. Останавливаясь, чуть отвернувшись, перебирая четки, когда останавливаюсь я.

Длинные переходы меж залами. Стены сплошь зашиты стеклянными шкафами. Жуки – тысячи, они приколоты большими цыганскими иглами, латынь табличек. Бабочки – тысячи, от наперсточных до размаха ворона. Змеи – как эмбрионы в колбах. Поверху – чучела птиц. В залах – хижины, люди, костры, дети со стекляшками глаз, реки, лодки, фрагменты неба, еды, любви, смерти, и вновь застекленные коридоры, кажется, вся Африка – караван за караваном, столетие за столетьем вывезена сюда. Как книга мертвых, сошедшая со страниц.

Последний зал. Она сидит на корточках перед женщиной, держащей кувшин на голове. Она разглядывает льдистый браслет, сверкающий на ее смуглой лодыжке. Красная ткань наброшена через плечо и обернута вокруг тела, доходя чуть ниже колен. Руки подняты, держит кувшин.

Я вижу этот мутный небесный люк с льющимся из него детским ниточным голосом в эту снежную мглу, в этот колодец под ним, на дне которого – монастырь, пустынный, с этим выскобленным ввысь собором, с его досками света, блуждающими во тьме, с этими – неразличимыми там, внизу – кулачками, к груди прижатыми, без ладони в них, без кулачков, без груди, с этой лестницей с тускло волдырчатым светом, ведущим в подполье, в эту мошну, расплетенную в лабиринт, в его тишь обложную, перебирающую стеклянные четки зрачков, в континент, зануренный под собор, покачивающийся во тьме в белокаменной рясе с капюшоном, надвинутым до ножевой тонкогубой надмирной улыбки.

Пойдем, говорю, отсюда.

Машина не заводилась. Он тычет культяпкой в мотор и опять возвращается пообогреться, перекурить, поглядывая в зеркальце на нас, прижавшихся друг к другу на заднем сидении.

Может, он оборачивается, переночуем? Я поговорю с настоятелем.

Нет. – ее передергивает, как от холода.

В город мы въехали заполночь. Молчали. Она спала на плече. Или просто глаза прикрывала.

Я представил себе этих миссионеров-богоносцев – с утра до обеда реющих на крестах, опыляя аборигенов, а с обеда до ночи сдирающих шкуры со всего, что видят, и грузящих их на подводы и корабли. Громадные фотографии этих божьих промысловиков встречали тебя у входа мягко заточенным взором и, как по маслу, передавали друг другу.

А потом подумал, что если бы мы остались на ночь – втроем, там... внизу, у хижины, у реки, за спиною той женщины, державшей кувшин, там, у костра, на земле, чуть в стороне от детей со стекляшками глаз и войлочными языками, с этим горбунком в капюшоне, вполоборота к стене, с его тенью на ней...

Гниды, шепчет она, не открывая глаз, это как переводится?

Русский ее – умеренный, как и мой английский. А ее английский – почти как родной немецкий. Который у меня, едва отплыв, вернулся на берег и спиной сидит, замки строит. Так и говорим: она по-английски, а слышит русский и на немецком спит. А у меня во рту русский, в ушах английский, а в затылке фонит немецким. Переходит на русский, когда чувствует брод под ногой, как и я на английский. И, наверно, еще и отсюда это мерцанье, это ветвистое эхо. Даже будь у нас общий язык – не легко с ней, как, впрочем, и ей со мной. А тут будто стену простукиваешь вслепую – в третьем значеньи, в седьмом...

Он подвозит нас к ее дому и, опустив стекло, еще долго машет своей двупалой, как спаренная морковка, культей.

Мы останавливаемся у входной двери и, переглянувшись, исчезаем во тьме соседнего переулка.

Бар. Полуподвальный. Грохочет. Динамиков больше, чем стен. Рокеры. Расписные, в татуировках. Как глазурованные. Всё в дыму. Не наше место. Но сейчас – все равно. Единственный свободный – возле уборной. Высокий, как для эквилибристов, с двумя табуретами до груди. Взбираемся. Рядом потягивают абсент. Да, она говорит, с недавнего времени. Она поджигает коричневый сахар на длинной ложке, смотрит поверх огонька.

Она говорит. Я вижу, что она говорит. И она видит, что и мои губы не неподвижны. Мы клонимся поверх стола, почти касаясь ресниц ресницами и – ничего не слышим, ни себя, ни друг друга.

Это первый наш разговор – такой, об этом. О невыразимом, главном, о нас с нею. И – ничего не слышим.

Это ж нелепо – всякий раз повторять: что? а? Мы и не повторяем. Будто бы слышим. Что? Ни слова. Будто две птицы – там, глубоко под водой, переплелись, крыльями машут и всплыть не могут.

Мимо все время проходят, то стол задевая, то нас поочередно. Из уборной несет абсентом, дверь двустворчатая, лущится то и дело, пропуская в себя и из себя вылущивая. Как в цирке мы на этих шагающих табуретах, как на ходулях, во тьме, в дыму, под куполом.

И ясно обоим, что эта открытость меж нами – лишь здесь и теперь, и другого не будет, не дастся, не вскроется. И говорим, говорим, и не слышим.

Вышли. Ртутное небо над тушью деревьев и крыш. Я наклоняюсь к ее губам, боясь расплескать это всплывающее ко мне лицо как последнее зыбкое отраженье. Отраженье того, чего уже, кажется, нет на свете.

Светает. Чудом светает.

Весна. Она говорит: даже в снах моих тебя не было. Странно. Значит, ты был, это я тебя там не видела.

Весна по пояс в воде идет и улицы, как волосы, за спиной разводит и над водой сушит.

А ты кто? – говорит она, останавливаясь вдруг, в лицо глядя и по-птичьи кося глазом.

Весна, и улыбка ее дрожит, двоясь между женщиной и мужчиной. Все скользит и плывет – свет, слова, тень от наших сплетенных тел по стене скользит, будто вяжет пальцы, играет в нас, будто мы ее тень на измятой кровати. Все скользит, все вода – и огонь вода, и глаза, и она, и камень.

У реки сидим. Точнее, она сидит и на воду смотрит. Я лежу на спине, подложив руки под голову, и гляжу в небо. Перестилают его, что ли? Пух из облаков летит.

А как, говорит, ты к реке относишься?

Не лучший день она выбрала. Не лучший.

Как один к одному, говорю.

Да? А мне так не показалось.

Правильно, говорю. От тебя не скроешь. Полные глаза песка.

Мелко, говорю, и пресно. Узенько, витиевато.

Суетно, говорю, чувствуя, что не остановиться, а надо бы...

Суетливо, говорю, как и все мелкое, ограниченное, поджатое берегами, текущее сверху вниз, с горочки, вихляя, скользя по наезженному, но так, чтоб всегда держать оба берега во вниманьи.

Течь, говорю, она и есть течь. Мимо трусить, всегда мимо того, что есть. С рябенькой хекающей одышкой по сторонам.

Молчит, смотрит на воду, молчит.

Здесь – вот она, а там – за поворотом – что? Расплет? Гладь? Топь? Обрыв? Да и река ли – там, за поворотом? Лжа. Лжа змеиная. Чешет кожу о берега. И все течет, течет, стелит голову, вьется к своей цели. К цели скользит, ветвится, протискивается, тянет руки из кожи вон. Что ж за цель у нее такая? Петь, серебриться? Мнимо. Стечь, стечь по желобу и раствориться. Но течет и течет, как в кошмарном сне, без конца.

Встала порывисто и ушла.

Улица бесновалась. Геи шли цугом, хулахупя, на высоких шпильках, обцеловывая валко братающихся с ними бюргеров. Дети раскачивались на плечах отцов в монструозных масках. Перед стиснутым толпою оркестром долговязая старуха с птичьим носом угрюмо наяривала телодвиженья.

Город пива и BMW, я думал, протискиваясь, как сквозь густые водоросли. Пива, с большой буквы. Он и пьется, этот город, как пиво в умеренно жаркий день. И последствия те же – голова и живот, тяжелеющие. И люди похожи на пиво: высокие пенные легковесные шапки юности через край. И – вся жизнь впереди: золотая. И, к ее середине, стоит бокал на столе, чуть пригубленный, голый, один, с выдохшимся содержимым.

Все было, все вроде бы есть, чтобы было дано, и уже ничего не будет.

Этот город не окликнет тебя, пока ты жив. Он из тех, кто не выдаст, но и не даст тебе ничего. Он расступается перед тобой, соразмерно твоим шагам, и бесшумно смыкается за спиною.

Как-то мы упустили из виду, что сегодня опять карнавал, в днях заблудились. Она сидела в пустынном кафе, одна, за дальним столиком, спиной к окну с плещущим за ним людским потоком.

Привет. Как ты? Что-то случилось? – сказал, садясь, еще не вглядевшись в ее лицо, сказал с непроизвольной, какой-то чуть большей чуткостью, но не чувством, которое все еще озиралось по сторонам, не чуя, что с нею что-то...

Да, сказала и, не поднимая глаз, положила на стол мятый клочок бумаги. Черный с белыми точками, похожий на карту звездного неба.

Вот, сказала, приставив палец к одной из точек, обведенной карандашом, я беременна. И медленно подняла голову.

Я взял в ладони ее растерянное лицо с помаргивающими глазами, прильнувши лбом через стол ко лбу, шепча сквозь мокрые, затекающие ладони.

Обморок дней. Обморок их и морок. Дней с зажмуренными глазами, дней, закушенных, как губа в нескончаемом поцелуе. Дней как язык, в мороз прикипевший к железу. Что ж ты, дитя, к железу льнешь? Или железо лижет тебя, дитя, зализывает?

Я люблю тебя – он сказал, кинувшись к телефону. Ложь и нежность. Он сказал их впервые в жизни. Он помог им рукой. Они выпали из гнезда, подкидыши. Они хрустнули скорлупой, проклюнулись, голые, теплые, с заволоченным взглядом, не жильцы. Она взяла их в ладонь и прикрыла у сердца другою.

Она покачнулась. Это застигло ее врасплох. Почва ушла. Почва, на которой не оставалось следов.

Чудо, он говорит. Кто – он? Она вглядывается в него, как сквозь окно, инстинктивно пятясь. Дождь за окном, мутный, сплывающий по стеклу, пахнущий, как проявитель.

Как проявитель. Кто – он, обведенный карандашом, она видит часы повсюду с этим тиком секундной стрелки. Это не должно было с нею случиться. Она сыплется внутрь себя. Она падает вниз головой, царапая голые стены, ей не за что зацепиться.

Это же чудо, он говорит, а она бесшумно бьется о стены, падая, падая...

Она сгибается пополам. Она чувствует в животе это – как лапу, защемленную меж рельсами, техкающую, обвисшую. Она чувствует всю себя, как ту лапу.

Она зализывает себя лицом к стене. Она зализывает свой живот, прислушиваясь, как вода к Офелии.

Ее сад не здесь. Она не шаркает по земле. Она никогда не беременела.

Она не оставит следов. Она так видит. И все-таки предохраняется. Даже когда в этом нет необходимости.

Потому что она не все. Потому что она одна и ей как одной виднее.

Даже после того, как врач, звездочет, сказал ей, что теперь она биологически вне опасности. И, удивившись себе, добавил, смягчив улыбкой: не рановато ль, для сорока неполных?

Пуще прежнего предохраняла. Себя. Со мною.

Это чудо, ей говорю, будто ангел вернул поезд, открыл двери перед тобою...

Она смотрит в глаза, не видя, она машет внутри себя головой.

Я говорю: мы не знали, кто мы друг другу, но это, обведенное карандашом, и есть наше кто. Я говорю о жизни, о смысле, о всем, что есть у меня, всем, что будет, развернутым к этому свету меж нами, Бог весть что говорю.

Она ведет перед собой ладонью. Она гладит воздух, повторяя мои очертанья. Она не отводит глаз от моих губ. Она смотрит с такой растерянно доверчивой улыбкой. Она никогда еще не была так красива. И это растет так пронзительно, что становится нестерпимым до рези в глазах, до обмяканья хребта. До утраты.

А она все ведет этой нежной незримой ладонью вдоль тела и замирает у самых болезненных точек, раскачиваясь ладонью, как в стойке змея.

Она начинает снизу. Она жалит не насмерть. Не убивает она, отнимает. Она отнимает-ся.

Почва нужна ей. Не для следа – для опоры. Нет в ней опоры для этого шага. Она не возьмет на себя этот шаг. Грех? Нет, шаг. Стать себя поперек – это грех.

У нее дрожат ноги. У нее нет опоры. Тот узор слишком тонок внутри нее, чтоб держать этот камень. Она хочет его снять с души, этот камень. У нее от моей теплоты как по коже мороз. От меня ей не свет, от которого темень в глазах, а опора нужна – в виде топи, беспутья, ни зги.

Она вводит ладони в меня, как ножи, по запястье. Она ищет тот нерв, на котором висит этот свет. Она ждет, когда он передернется, я не сдержусь и отвечу.

Родной мой.

Странно они звучат, эти слова, я их почти не вижу.

Очень трудно писать тебе. Больно. Наркоз отходит. Если письмо прервется, не тревожься, значит, легла.

Ночь в окне. Ты, наверно, звонишь. Я телефон отключила еще вчера.

Да, так я решила. Не мой это путь. Не наш.

Прости, я не смогла сказать тебе об этом – перед. Зная твое отношение. Питер меня привез домой. Думала, справлюсь. Нет, ноги подкашивались. И сейчас туман.

Не любовь – то, что меж нами. Жизнь – ты говоришь. Я устала об этом. Отпусти меня, освободи себя. Я – не то, что ты ищешь. Ладно, не то, что не ищешь.

Ты говоришь, что я живу на кладбище. Что я ужаленная обочина. Что я стебель без розы. Что я светящийся кокон. Что у меня крылья растут внутрь. Что я иезуит эгоизма, писанный ангельской акварелью. Что я жизнь свою в кулачок заткнула, побелевший, заведенный за спину. Что еще? Что, наконец, я не женщина, потому что, по-твоему, женщина – это жертвенность, самозабвение. Я не дом, не любовь и не друг. Бог добра, говоришь, не коснулся меня. Всё? Всё. Конец цитаты.

Ты, наверно, пытался форсировать какое-то торможение в своей жизни. Мною. Через меня. Через знак умножения. Или сложенья. Только это больше смахивало на крест. Извини, с меня своего хватает. Мне так трудно было достичь с ним этого относительного равновесья...

У тебя в одной руке дудочка, а в другой топор. Ты одной рукою творишь, чаруешь, а другой – под собой рубишь. Я прошла через это, задолго еще до тебя, и не надо больше.

Ты не любишь себя, значит, ты не в себе. Стыд, говоришь? Нет, другое. Ну да это твое дело – как кроить себя меж собой.

Голова кружится. Мы не вошли в наш Сад. Так и лежат наши тени по сторонам его, пьют кромку.

Ты говорил: мы не умнее своих тел, кожи. Дай им шанс, ты говорил, дай им, поводырям...

Я никогда не забуду твоей не этого мира нежности, не от этого – глаз твоих и ладоней, и голоса твоего, в котором я уплывала в ночь как лодочке невесомости...

Третий час ночи. Я обнимаю тебя, уже с закрытыми, все дрожит.

Ноги шли через город. Слепо, в ее сторону, как оказалось. Ноги, не я. Мимо двугорбой церкви. Мимо пивных с такими же двугорбыми за столами, пожевывающими пену, беззвучно, за стеклами. По направленью к западному кладбищу, конечная остановка метро в ее сторону. А остановка ее – крест, красный. А улица – Amort. Вот так, любовь и смерть, в одном слове склещенные, как собаки.

Крупа. Крупа метет, рваная, лоскутьями, вверх, вниз и по щеке – третьей.

Крысы, эти граверы Венеции. Почему? Почему вдруг?

Прислушивается, как вода к Офелии. Живот у нее такой. Мальчиком со спины. Красавка и белладонна.

А когда я спросил ее за несколько дней до: а если б ты вдруг забеременела?

Когда? – вздрогнула.

Сейчас.

Нет, говорит, уже невозможно.

Ну, вдруг, чудом? – как в воду глядел.

Чудом? Оставила б, говорит, если бай ми... рикл.

Метет, все в лицо метет, как ни повернись, в лицо. Павич говорит: есть два вида женской смерти – смерть матери и смерть девы. Первая – легкая, подобно еще одним родам. Вторая – космическая катастрофа: в смерти нерожавшей женщины воют сотни тысяч смертей, весь ее род от начала времен – по одну сторону, и весь будущий – по другую; в этой чудовищной воронке вырванной ветви древа жизни и вершится ее смерть. Павич. Милорад.

Мне же не двадцать, она говорит, не двадцать пять. Вот именно, говорю. Головой качает, отклоняясь всем телом, всей своей сжавшейся жизнью. Что ж, говорю, мало тебе? И остаток с собой зарыть? Не понимаю. Хуже: не чувствую. Где ты? Зачем и кто. Ладно, а если б не я, а он, Питер? Или тот, кого бы любила? Или – нет никого, только ты и жизнь в твоем животе? Что, ничего не меняет? Спроси. Нагнись к животу своему и спроси. Спроси у всего живого.

Она выдергивает свою ладонь из моей; там и не было ее ладони.

Она сжимает в кармане этот клочок звездного неба. Она отворачивается. Она не плачет, только плечи вздрагивают, она идет на красный, стиснув губы, глаза, кулачки в карманах. Я едва успеваю ее подхватить на осевой. Она вырывается и обмякает вдруг, прижимаясь лбом к моему плечу, опустив руки.

Метет. Дома пошатывает. Метет, как метлами. Дома на метлах подергиваются, и не взлететь им. А ты себя спроси, не ее, себя, у всего живого в себе: кто – ты? Не слышу.

Любишь? Веришь? Держишь его на руках? Его, ее? Что? Не слышу!

Ты и себя на ногах не держишь. Так метет. Как в губную гармошечку, дует в лезвие топора. Господи, опусти нас на теплую землю.

Этот город, наверно, последним, как коврик, свернет старый ангел в мундире швейцара и понесет выколачивать. Старый ангел на тонких скрипучих ногах и с глазами вдовца.

Не понимаю. Он, этот Петропавел, отвез домой ее и в тот же день стерилизовался.

На седьмом десятке. Художник. В тот же день. На обратном пути. Зашел к врачу. И вышел – кем? Я не могу ответить. Там кончается Бог или как угодно это ни назови.

Это даже не самоубийство. Ниже. Ниже пояса жизни. И не убийство. Гаже. И сверху еще лоснится этим будничным ханжеским прагматизмом. Здешнего, западного разлива.

Она рассказывает об этом, не отрываясь от нарезки огурца, тюк-тюк-тюк, под косым углом. Она говорит об этом между прочим, чуть пожимая плечом. Она находит мою реакцию диковатой. Мою тихую оторопь – диковатой. У него взрослый сын, она говорит, тюк-тюк-тюк и ссыпает в миску. Больше, она сдувает прядь упавшую на глаза, он не хочет детей. В том числе неожиданных. Что же здесь непонятного? Просто предосторожность.

Просто, думаю, глядя на ее спину, просто сказала ему: это твой ребенок.

Знаешь, она говорит, он даже стал как-то спокойней в последнее время. Так и сказал, когда я спросила его о планах: жить, говорит, и подружелюбнее относиться к людям.

Она поливает оливковым, там уже и помидоры, и белый сыр.

Ну да, думаю, еще бы, как все их питомцы, кастрированные с младых ногтей – коты, собаки, куда уже дружелюбней.

Не солит, не сыплет перец. Вспомнил, как в первые дни, среди ночи, борщ приготовил, большую кастрюлю. Она у нее, видно, годы стояла, зияя. А на следующий день, пока меня не было, они с матерью уплетали его, дивясь. Борсш? – всякий раз переспрашивала она у дочери, высоко поднося к изумленному рту ложку.

Вынырнула, вышла на сушу, отряхнулась, как утка, и пошла.

Заглянул к доктору на обратном пути и вышел, помахивая хвостом. Дружелюбно.

А ты куда заглянул? В чужую судьбу? Отвернись. Прикрой дверь.

Девочка у нее в Тибете. Вроде заочной дочери. Она переводит деньги ее семье из каждой зарплаты. 15 лет. А девочке в этом году 16, школу заканчивает, пишет, что хочет приехать к ней, познакомиться. Даже не в деревушке живет, три двора на уступе скалы, занавешенной облаком. Школа в долине. Показывала фотографию. Косички торчком, вверх смеющееся лицо, без возраста, из красной необожженной глины. Здесь это все хорошо отлажено. Миссии милосердия. Белый крест. Выбрал край света, семью, пол, лицо и подписал бумаги.

И поженились они, и жили счастливо: я и ты, ты и Бетина, Питер и Пауль. И приезжает девочка из Тибета и выходит замуж за Питера с Паулем, и живут они счастливо, дружелюбно. Счастье – что же здесь непонятного – 70 сантиметров.

Худенькая настороженная спина, и это в ней внимательное напряженье, когда губами по ней ведешь, этот легкий ресничный ток в два-три вольта, перехватывающий дыханье. Эти пугливые ямочки – там, внизу, со спины. Эти ладони, как растресканные зеркальца обратного вида, со спины. Эти ладони ее во тьме, инфракрасные, ночного виденья.

Она режет хлеб тонкими ломтиками, со спины.

Она, наконец, оборачивается, слезы в ее глазах.

Чей же он был? – молча гляжу ей в лицо. Молча.

Твой. – Она вздрагивает губами. – Твой. – И покачивает головой, отдаляясь.

Пряжа кончилась, руки кончились, бель грибниц. Та еще работенка для дежурного ангела. Что ж за сила свела нас, окунув эти лица друг в друга, в этот мертвенно талый туман нежилья, и держала их там, в нежилье так мучительно долго проступающих лиц, против воли враставших глазами, губами друг в друга? По ту сторону чувств. Как запотевшее зеркало проступая по эту.

И, быть может, отсюда это чувство, будто идет запись, будто в судьбе загорелась эта красная лампочка и мигает. Не ты это пишешь. Но и письмо – не ты. Ты – меж письмом и рукой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю