Текст книги "Аморт"
Автор книги: Сергей Соловьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Как слепое пятно мы друг другу.
Вагон электрички. Голос – громкий, навзрыд, мужской, срывающийся на женский. Там, за спиной, в соседнем купе.
"Скажи! Ну скажи мне, что я в порядке! Что я хороший, я клевый, да?"
Лица, те что передо мной, переглядываются с улыбкой.
Оборачиваюсь.
Немец, лет сорока, разметав на полу ноги, полулежит на сиденьи, запрокинув голову, волосы льются к плечам, как вода с песком, мыльный взгляд выхватывает над собой то ладонь на поручне, то лицо, то скользнувшую тень в окне:
"Скажи, ну скажи..."
Девочка, негритянка, лет пяти, подходит к нему и, снизу вверх, взглядом впившись в его кадык, произносит звонко на весь вагон:
"Ты – я скажу тебе – знаешь кто? Ноль, ничтожество, ты..."
Мать выдергивает ее из купе и под мышкой выносит на станцию.
С облегчением переглядываются.
Он запахивается волосами, прижав их к лицу ладонями, этот голый король, Людвиг, Лир...
Девочка. Будто приник глазом к скважине, смотришь в чужой сон.
Девочка, новорожденная, она лежит на краю зрения, как ни скашивай глаз, прижимаясь к скважине.
Это сестры, я их не знаю, в моей жизни лиц этих не было. Они встревожены, они то подходят к ребенку, вглядываясь, то отходят, перешептываются, вскидывая глаза на дверь – ту, другую, дальнюю, откуда должна появиться их старшая сестра, это ее поздний ребенок.
Девочка, она лежит на спине с открытыми глазами, смотрит вскользь и поверх склоненных над нею лиц.
Она стареет, она на глазах стареет, будто смаргивает годы: год, два, три...
Не телом она стареет и не лицом.
У нее размыкаются губы, она хочет что-то сказать.
Что? – наклоняются к ней. Что? – оборачиваются к двери. Нет, это сквозняк, мать не выходит. Что ж она медлит?
Девочка приподнимает голову, тянется вверх лицом. Ее тошнит. Она умирает.
Тошнит – читаю я по ее губам.
Что? – еще ниже склоняются сестры, заслоняя ее лицо. Она отворачивается, морщась. Жизнь ее, мелко помаргивая, затухает.
И сразу же, без перехода: южная улочка, пустынная, залитая утренним солнцем. Наверно, Италия, окраинный городок.
Человек, полуголый, сидит на корточках, кормит из губ голубя. Дома разноцветные, двухэтажные, вплотную друг к другу, окна – за притворенными ставнями.
Но там не люди за ними – голуби.
А по другой стороне улицы нет домов – откос. И внизу – вода зеленовато голубая. И в воде – островами – крыши и башни затопленного города. Отражения: белый и терракота.
Тишь. Цикады.
И тут же, без перехода: дом – тот, аутист, развернутый спинами к безлюдным мелеющим далям, как бы глядящий внутрь себя.
Цвет подергивается, заикаясь, переходя в черно-белый, и вновь заливается цветом, не сплошь, оставляя пробелы.
Деревушку отсюда не видно, она за холмами, в долине. И моря не видно, оно в получасе езды по ухабам проселочной. Лишь дом пастуха на холме – все, что видно отсюда, помимо холмов и оливковых рощ между ними, и этой мелеющей дали.
Раймондо, пастух. Он живет один. Он, кажется, глухонемой. Это не так.
Он одет в овчину, зимой и летом, в одну и ту же, белую с рыжими, как подгорелыми, опалинами. И овчинный колпак, заломленный набок. Белая витиеватая палка с сучковатыми шанкрами.
Щетина с проседью – как мокрый гравий с битой ракушкой.
Уши торчком, рапанные, с перламутром на алой подкладке.
Глаза голубые, под восходящим углом к переносице.
Губы чуть вздернуты – верхняя, будто снутри языком ведет по зубам, прочищая их с этой тягостно сладострастной гримасой, с этим забытым на полупути к цели усильем.
Он идет по холмам, собирая камни. Он складывает их горками. Здесь, в Сардинии, все собирают камни и обкладывают ими, укрепляя, все, что видят.
В других землях роют ямы, а здесь и палку не воткнуть, обкладывают камнями.
Он ходит и собирает их, катит вниз, вверх волочит, обкладывает все, что видит: ручей, деревья, тропу, уже почти бесследную.
Он разговаривает с камнями, как глухонемой. Он то и дело прерывается для этих объяснений и вдруг замирает и медленно оборачивается: она, Бетина, опускает бинокль.
Порой он подходит к ее дому и стоит, глядя в воздух перед собой.
Он так же рассматривает воздух, как мы видимые предметы, чуть рассеянным взглядом, когда думаем о другом.
Он стоит, опершись на палку, и смотрит воздух перед собой, будто читает книгу с плывущими в глазах строчками.
Он может стоять так часами, днями. Она в окно выглянет, он качнет головой, будто страницу перевернет взглядом.
Она говорит: он на фавна похож. На утраченного фавна, вычеркнутого из времени, не вошедшего в хрестоматию.
Она говорит: как это будет по-русски – чокнутый, но по-хорошему и с некоторым остранением?
Ей нравится это слово, хотя и неверное, она пожевывает его фонетику, как маслину, и сплевывает косточку, усмехнувшись в ладонь: "дурбэлык".
Овцы у него разгуливают по дому с земляным полом, вогнутым к середине. Сумрак, маленькие низкие окна. Печь в углу, стол, лежанка.
Они позвякивают колокольцами, входя в дом, сгрудившись у его головы просыпающейся, глядя ему в лицо во тьме светающей.
Они текут по холму вверх, он разговаривает руками – с той, все время оглядывающейся на него, последней.
Восходит. Он ложится на спину, прикрывает шапкой лицо.
"Рено" пылит по дороге, останавливается у крыльца, они выходят, скрываются в доме.
Зеркало запотевает, они стоят под душем: рослая черноволосая смуглая, выгнувшись и подставив лицо с зажмуренными глазами и нестерпимой улыбкой под струи, держит в ладонях эту нежную мокрую русую голову, прильнувшую к ее груди.
Она ведет пальцами вниз, по изгибу шеи к чуть приподнятому плечу, обмякающему под ладонью вместе с телом скользящим вниз, обмякающим, обхватив колени, смуглые, подгибающиеся и скользящие в сторону, мимо губ.
Обе лежат на мраморе, расплетясь, подрагивая, подоткнувшись друг к другу калачиком, не отражаясь в зеркале, под упругими струями заволакиваясь пеленой пара.
Он выходит, неся ее на руках, голую, неподвижную, тихую, с безвольно свисающей головой, и опускает на пол.
И пока она стоит на коленях, покачиваясь, упираясь руками в землю, он идет за другой, смуглой, и возвращается, неся ее на руках, и ставит рядом.
И покрывает овчиной – одну, а потом другую. И обвязывает этот покров веревкой, и стягивает их между собой.
И они стоят, щекой к щеке, не открывая глаз, покачиваясь, позвякивая колокольцами.
И он задирает овчину сзади – вначале на смуглой, затем на светлой. И ждет, глядя, перебирая воздух перед собой руками.
И смуглая вздрагивает, заваливаясь вперед, а светлая, удерживая равновесие, отклоняется, пятится, насаживаясь на его кривой буреломный, перехваченный у основанья мокрыми заскорузлыми пальцами.
Она насаживается толчками, пытаясь его протолкнуть в себя, переглотнуть, как ком в горле.
Она насаживается до корня, покачиваясь там, вся в слезах. Покачиваясь, молча, закусив губы, прядая ноздрями, подрагивая головой.
А он перебирает воздух перед собой высвободившимися руками и опускает их на спину той, другой, смуглой, заваливающейся вперед, лицом в пол, и погружает пальцы в ее шерсть, подтягивая к себе и отталкивая в такт движеньям своих бедер, схлестываемых с этим маленьким мокрым белым, с этим жалобным взрыдом утробным вспять теснимого воздуха.
И он рвет на себя руками шерсть на смуглой и отбрасывает ее от себя, и она, пустая, вскрикивает, будто в нее входят, и еще сильней прижимается к светлой, через нее чувствуя, через нее, зажмуренную, с беззвучно закушенною губой.
И та, светлая, чувствует, как она льнет к ней глазом, ухом вжимаясь в ухо, всасывая в себя сквозь кожу все, что у той внутри, высвобождая ее голос, зрение, слух, дрожь, мокрое колотье в горле и животе.
Высвобождая ее, светлую, оплывающую, отплывающую от земли.
И он все перебирает воздух перед собой, сучит его ей вослед.
И смуглая сворачивается клубком на полу, одна, на маленькой светлой овчинке, прильнув к ней щекой, и закрывает глаза.
И на гудящем от зноя холме Раймондо сдвигает с лица шапку и открывает глаза.
Звон колокольцев вдали, на другом холме, он смотрит в бинокль, берет чуть ниже, ведет по тропе, в сторону дома – ее. Замирает. Смотрит поверх бинокля, встряхивает головой, клонит ее к плечу, вновь припадает, смотрит.
Люди, много, у дома ее, в саду, женщины и мужчины, голые, на головах стоят и разводят ноги. То сводят их, то разводят. Он опускает бинокль. Он взволнован.
Он озирается, пожимая воздух вокруг себя взволнованными руками.
Он разговаривает с ними, с руками.
Он становится на руки, вытянув ноги вверх, он разворачивается головой в сторону тех людей, мир приходит в исходное равновесие, радостно подергиваются, мыча, его сковырнутые улыбкой губы.
Цвет, и опять разбивается о черно-белый. И никаких переходов.
Следующая – "Rotkreuz".
Улица с кратким крадущимся эхом. Ночь, стоящая в арке, как чинарик потягивая Amort.
Amort, и раздвоен дымок – номер дома.
У крыльца – хвойный призрак в вазоне, где она оставляла ключи.
Первый, который второй.
Постой, говорю, не открывай дверь. Давай так побудем немного. Через закрытую. Мы так давно не виделись.
Да, доносится из-за двери, и голос будто бы не ее, чуть глуше, ниже. Потому, наверное, что через дверь.
Да, говорит, жизнь тому.
Молчим.
Ты здесь?
Да.
Хорошо, что у тебя нет глазка.
Как у белочки. Для охотника.
Тихо так говорит. Я стою, прислонившись виском к щели, и, мне кажется, слышу ее дыханье.
Для охотника, говорит, на глазок.
На тебе, говорю, сейчас... Белый, да? А низ... Подожди. Нет, не чувствую.
Тоже белый.
А рука? Чуть приподнята над головой и ладонью лежит на двери?
Ты по-прежнему ничего не видишь, говорит, из того, что не хочешь.
Пес родства, говорю, лег в углу и в глаза не глядит.
Ничего очевидного, шепчет в щель, ничего очевидного между...
Помнишь, мы с тобой собирались в Индию?
Да, говорит, и в Крым.
Или мы уже были там?
Да, остаток больше делимого.
И не вернулись.
Были.
Ты помнишь их?
Молчит. Дверь медленно приоткрывает.
Нет, я не отпрянул, испуга не было. Даже напротив – чуть качнулся вперед. Или качнулся, не видя еще, по инерции, в сумрак ее коридора, а потом... Нет, не испуг, а как это бывает во сне, когда видишь, как бы чуть с опозданьем – на фразу, на шаг, на то, что ему уже открылось за поворотом, а тебе – только вот-вот, через миг откроется. Но с ним-то уже ничего не случилось, а вы-то ведь с ним одно.
Смерть. Маленькая, холодная, со вскинутыми бровями смерть ткнулась в меня своим мануфактурным личиком и обвила руками.
Венецианская, говорит, снимая маску.
Вижу, говорю, что не русская. Давно не виделись. Может, поцеловать?
Смотрит в пол, поглядывая исподлобья. И та, покачиваясь на стрипке в руке опущенной, тоже в пол, поглядывая исподлобья.
На ней белые легкие шаровары, внизу на веревочках, и белая цельная рубаха без ворота. Чуть похудела, кажется. Хотя, куда уже. Губы, они все так же едва подрагивают в этом беззвучном шепоте, который не говорит, а твою речь развязывает, исподволь подергивает ее за нити: что, что, моя хорошая...
Тот же стол смоляной, тот же талый, чуть косоглазый свет, та же белая тишь, как в сугробе.
И, говорю, – как всегда?
Что – как всегда?
Счастлива?
Кладет ладонь на мою. Чуть поглаживает.
Чаю?
Да, говорю, им чаю, а нам? Водки?
Она наклоняется над столом, приподнимает мою ладонь в своей, разглядывает, перебирает пальцы.
Пять, говорю, можешь не пересчитывать, всего пять осталось.
Нет, она покачивает головой, нет, говорит глазами.
Да, говорю, не разжимая губ, ты же знаешь, это уже никогда не кончится. И на том свете, и через тысячу лет, никогда. Потому что это не здесь, не теперь, не с нами.
Нет, сжимает мою ладонь, не здесь, не надо.
Чайник свистит. Она вздрагивает. Босиком скользит, чуть заносит ее в дверях, на повороте, оттолкнулась рукой, тихо.
А это кто, киваю головой на стену, где висит маска, еще не раскрашенная, с открытым, слоновьим, смеющимся ртом. Питер?
Она переводит взгляд от маски ко мне и опять к маске.
Нет, говорю. Ну, разве что, верхняя часть. А рот – Питера. А нос – Сирано.
Я знаю, о чем она. Я знаю по этому угловому взгляду. Угловому, ниточно натянутому обоюдно отведенными друг от друга настороженными головами. И я об этом.
Нет, говорю, это самоповтор.
Молчит. Смотрит. Подрагивают.
Думаешь? – приподнимаюсь. Да? Темы и вариации?
Покачивает головой.
Нет? – сажусь.
Свет гаснет. Точней, медленно сходит на нет. В чьей руке? В чьей – это колесико на реле? Она перебирает пальцы.
Она заводит мне руки за спину. Она перебирает мое лицо. Она обшептывает глаза. Она проникает в ноздри, дразнит их кончиком языка. Она уворачивается губами, подныривая под подбородок, снизу подсасывая, как рыба – лед.
Она одна, но чьи ступни тогда отбегают и возвращаются со спины?
Она затыкает мое лицо этой маленькой смертью с клеенчатым запахом, с этой детскою стрипкой, врезавшейся в затылок.
Она правит на ощупь, из-за расхлябанно болтающейся на ее лице той, со слоновьим смеющимся ртом, из которого, чуть вжимаясь в себя, она смотрит.
Изо рта – его, Питера – смотрит. А мои глаза – там, на темени, смотрят вверх, раскачиваясь на ее голове.
Мы сидим на полу, вжимаясь друг в друга, пятки ее сомкнуты за моей спиной, как и мои за ее – захват в захват.
Она набрасывает на меня свои руки петлями, схлестываясь всем телом, набегающим снизу вверх. И от этого Питер всякий раз запрокидывается и кивает слоновьим разинутым стонущим ртом.
Она плачет? Смеется? Сжав губы, кричит? У нее там внутри – то сожмется все вдруг, будто кто от груди отнимает младенца, то вздохнет и обмякнет, словно дух из нее изошел с этим трубным рыданьем срамным.
Снизу вверх она содрогается волнообразно, будто кнут с болевым наконечником, с этим выщелком лиц друг о друга.
В узел вяжет ладони свои за моею спиной, шелк ладоней, скользит и не держит.
Она срывает лицо – с себя, с меня, она прикипает к моим губам и сосет, сосет, как грудной ребенок, жмурясь, постанывая, скребя по моим плечам переминающимися ладонями.
Пол поскрипывает. Вишневые, острый носок, а шнурки черные. Отец. Лодочки, бежевые, у стены, Бетина. Щели меж досками, дышат, пух скользит, припадая. Тень на полу. Моя. Тень переворачивает страницы. А голова к окну повернута, в ту сторону, где они стоят – мать и Питер. Полуботинки, светло-коричневые, под брюки. Мать. Черные кожаные кроссовки. Питер. Говорят, тихо, окно приоткрыто.
Этот альбом у нее всегда на столе лежал. Стол к стене сдвинут. Сдвинут, как мост. На берегу стоит, вдоль реки, голой, поскрипывающей. Аэрофотосъемка, вокруг света, одни ландшафты. Как коврики. Коврики сновидений, тысяча и один, с высоты ангельского полета. Всегда на столе, на том краю. И развернуты всякий раз на другой странице. По дням? Наугад? Нет, не всегда. То исчезал, то лежал закрытым. Все королевство.
Свет этот ноющий комариный у лица вьется, ламповый посреди дневного.
Легко... Если б знал я, что имела она в виду, говоря: это.
Это, думал тогда, то есть уже потом, что-то высвободилось в ней защемленное – я? Питер?
Вот, речь как речь, когда видишь ее, говоришь с нею, а отойдешь – и как детский калейдоскоп потряхиваешь у глаза – этот узор, тот ли?
Что – это? Без меня? Без Питера? Без обоих? Может, с двумя?
Не было там узора этого: без себя.
И теперь нет. Здесь она, я это чувствую, знаю, всеми чувствами знаю. Я бы видел ее, если бы сил хватало. Нет их, даже ресницы держать нет.
Здесь, не там она, где сейчас – что? Что с ней делают? Нет, не горит она, оборачивается на ветер, пламя покусывает губами. Не горит.
Смотрит через плечо. Молча. И мать вслед за ним, удваивая его взгляд, смотрит. Что-то ему говорит, оба отворачиваются к окну.
Отец подходит: можете взять – на альбом кивает, – если хотите.
Коврик. В зыбкую шашечку. Теплый. На развороте. В твоих руках.
Пух скользит вдоль по щелям в полу и взлетает по вздувшейся занавеске.
Легко.
Она кладет на глаза мне ладони.
Она говорит: забудь, ты свободен.
Она говорит: ты ребенок, ты редкий ребенок. Это будет легко.
Передергивается. Все передергивается.
Мгла предутренняя, несветающая. Дни, идущие чуть впереди, в три четверти, со спины. Эти, бережно сторонящиеся людей, три четверти. У всего, что отмечено жизнью.
Я пытаюсь открыть глаза. И не могу. Потому что – открыты. Потому что она – это я.
Ты, говорю, ты... – он прикладывает к губам палец.
Он спеленат в свою мать. Он кладет меня с нею третьей. Как матрешка – одна в одну.
Он не вышел еще на сушу. Он не делится ни на что. Он – кровосмешенье всего со всем. И называет это родством, близостью.
Он – как Хома Брут и Панночка в одном лице. Он бьется о меловой круг своего родства. Вслепую. Как Панночка-космос об атмосферу.
Он говорит, что знает голос каждого из моих пальцев. Каждый волос – по имени. И глаза – весь их лес, говорит, – по запаху.
Странно. При этой его невнимательности, при этом бездомьи его чувств. Без поводков к ним. Такая открытость. Будто он с того света.
Если отсюда, он говорит, смотреть. И к щеке моей льнет.
Как воздух плывет. Или на ветер ложится. Как на крыло. Два-три взмаха, но когда он их делает? До, всегда до того, как ты ловишь его во взгляде. До или после. Плывет на крыле, опустив к плечу голову и прикрыв глаза, будто держит незримую скрипку. Но при этом открыты, приближены, смотрят в тебя.
Если отсюда смотреть.
Как якорек плавучий, за кормой, в небе.
Родство, теплота... А потом – парниковый эффект. Вот обратная сторона его детства до гроба.
Странно, не любит воду. Почти не пьет ее. И под душем когда стоит, видно – насколько это не в его обиходе. Насколько это лишь потому, что я рядом. Странно, но запах его неизменен. Запах земли, летней ее полутени под соснами. Охра игольчатая, сухая. Чуть с муравьиною кислецой.
Он живет, как синтаксис его языка. Синтаксис оборотня, химеры. Голова птичья, тело льва, крылья дыбом и хвост рыбий. Он движется в любом режиме, смотря с какой ноги встанет, ступит. И трижды еще по пути сменит ногу. И этот прищур со хмельком-огоньком на реальность – видали, мол, и не такое. Синтаксис ангелов в свальном грехе, когда те к дочерям человечьим входили. Без знаков, без точек. На ветер.
Работа в движении, говорит.
Но это ведь жизнь, а не Джойс, – то, что меж нами.
В движении, говорит. Как процесс письма. Что-то вычеркивает, вписывает поверх, меняет событья местами, кроит.
Всё родней, всё теплей – отчужденнее, то есть.
Не слышит.
Предай земле, говорю, не тревожь тени, не вызывай духов.
Заведи, говорю, дом, жену, пса... Послушай мудрых.
Смеется: что на земле мудрость, то у нас пошлость, правда? – скворцу говорит, раскачивающемуся над ним на ветке.
Ты, говорю, как деревце на плече носишь нашу историю, как саженец – то там привьешь, то там, и опять переносишь.
Да, говорит, образно. Хожу и обмакиваю, как перо в чернильницы.
Он живет в черновиках времени.
Он вьет гнезда из слов.
Он тунгус, рядом с ним отклоняются все стрелки.
Он читает меня по губам пальцем.
Его отношение к людям неясно.
Он травит свою судьбу, как пес кота: передними лапами настигая, а задними пятясь. Одновременно – и лает и машет хвостом. И отходит от дерева, пожимая плечами.
Не судьбу, улыбается, а... – смотрит вверх, не может найти слово.
Рвет рубахи родства на груди, а сам вьется по следу иного.
Странно все это. И действительно – будто нет конца. И в который раз уже нет его. Как река – то под землю уходит, то снова высверкивает, шнурует даль.
Стихло. Оборвалось. Всё, кажется. Дни, недели. И вдруг звонок:
ты посмотри, говорит, ты посмотри сверху – что пишется!...
Она открывает глаза. Она висит на моих ресницах. И в глубине ее глаз – будто пламя свечи, той, между нами, взвивавшейся и опадавшей. Она покручивает реле: больше... меньше...
Маски – обе – уже на стене, на одном гвозде. Больше... меньше...
Молчит. Смотрит, верложит губами и головой подергивает по-птичьи.
Ну – скажи же.
И совсем тихо, в плечо мне:
Не думала... что это будет... так... легко.
День. Луг. Трава голубая от неба. Рыжий лохматый пес, он уносится от нас далеко вперед, как рваное пламя растягиваясь в прыжке и сжимаясь в шар, отскакивая от земли и вновь распрямляясь.
Она подобрала его в Италии, он сидел под деревом на узкой пустынной улочке и смотрел, чуть склонив набок голову, на пятна солнца, игравшие на мостовой.
Она еле слышно касается моего уха губами, этим ее сережечным лепетом. Я не вижу ее. Дрожь ресниц. И смущенье от чуда. От его мотылькового трепета – в нас, меж нами. И боязнь прижаться друг к другу. Из-за этой знобящей пыльцы.
Аморт!.. Аморт!.. – доносится издалека. Пес челночит по лугу. Темнеет.