355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Кучеренко » Корень жизни: Таежные были » Текст книги (страница 2)
Корень жизни: Таежные были
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:52

Текст книги "Корень жизни: Таежные были"


Автор книги: Сергей Кучеренко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)

Убег это я к ручью и начал. Оголил руки, обтер, попробовал – не пролазят. Намылил их да железо – и стал продирать силой. Ногами упрусь в цепь и тяну. Глаза на лоб вылазили от боли, чую – косточки хрумкают. Левую-то протащил кой-как, а вот с правой еще час возился. Когда освободился, руки ничего не чуяли, в крови, огнем горели, потом стали пухнуть, багроветь. Однако я потихоньку побег.

Сошлись, упаковались и – деру. Дули по тропке часа два, пока не стемнело. Привел дед в какую-то нору, переночевали мы в ней, а чуть свет – снова в побег. Руки ломит, жжет по-страшному, в другое бы время волком завыл, а тогда вроде не до них было, будто бы чужая боль была…»

Каторжник задумался, опустил голову на грудь, потом плеснул в свою кружку спирту и воды, выпил, утер рукавом рот. Молчал странно и страшно, словно припоминал что: лицо было каменное, а по нему текли тяжелые мутные слезы. В душе моей страх перед этим человеком совсем сменился жалостью, мне хотелось узнать его историю до конца, но я не смел просить об этом, потому что видел его, почитай, мертвецом. Только побаивался: а не буен ли он во хмелю? Не набросится ли на меня? Успеет ли досказать о себе? Слежу за ним, жду. И дождался. Он снова заговорил:

«Была середина апреля, днем тепло, ночью мороз, но нас выручали суконные куртки и полушубки, хоть и драные были. Снег под солнцем таял, шагалось трудно, старались идти ночью по насту. Сахалинская тайга – это страх: бурелом, багульник, курумник, крутяки… Только на четвертую ночь вышли к речке Тыми. Обрадовались: вдоль нее и прямо на север оказалась хорошо натоптанная оленями тропа. По ней пошли быстро. Да встретили еще охотника-инородца в юрте, отдохнули у него, отремонтировались. Он, конечно, сразу догадался, кто мы такие. А мы и не скрывали. Сунули ему хорошие деньги, он дал нам нож, копье, мяса, юколы, легкую обувку из кожи, обсказал, как бежать дальше, где еще юрты есть.

В конце апреля мы выбрались к проливу и на другой его стороне увидели синие горы. Верст шесть или семь до них было. И опять бог дал нам удачу: нашли мы в сугробе замерзшего оленя. Разделали его, подпорченное мясо выкинули, а хорошее – пуда два набралось – заварили, подсолили и развесили вялить.

Сами стали сооружать из сухостоин плот, связали его ремнями из оленьей кожи, выстрогали весла. Жрали мясо, набирались сил, ждали хорошего попутного ветра, не сильного, а чтобы и плот гнал, и волну не разводил.

И дождались. С темнотой оттолкнулись, натянули парусами на шесты мешки, подставили ветерку спины свои, подгребали, направляли. Северную звезду держали строго справа. К рассвету ткнулись в материк и побежали берегом на юг.

Сначала чертыхались на камнях у воды, потом, когда обходили обрывы, набрели на тропу. Она нас в Кизи-озеро уперла, его берегом на Амур вывела. Как будто всевышний направлял нас, даже деду моему не верилось, что за полтора месяца так далеко от каторги убежали… Радостно было от свободы! Руки же не только не переставали болеть, но было от них тошно мне, порой весь белый свет становился немилым.

У Софийска понаблюдали за крайними домами, пригляделись к их хозяевам, выбрали одинокую бабу-молодуху да потемну и постучали к ней. Обмерла та поначалу, но успокоили мы ее, показали себя политическими беглыми. Вдовой и бездетной была, муж утонул в Амуре. Отвела нам ночлег в коровнике, в яслях. Для осторожности мы спали по очереди: один в щелку следил, не побежит ли куда с доносом. Не побежала. Да и по всему видно было, что славная бабенка попалась, приятная такая и лицом, и статью, и в обхождении.

Утром дали ей пятьдесят рублей, чтоб купила кое-какой крестьянской одежонки да харчей на дорогу. Ввечеру она истопила баньку, подстригла наши лохмы, одела в чистое. Кое-что мужнее легкое дала. Руки мои парила в каких-то травах, гусиным салом мазала… Когда меня отмыла и одела, оказался я, однако, мужиком ничего себе. И стала она поглядывать на меня… Да еще жалела. Пожалел и я ее… Уговаривала остаться, обещала паспорт выхлопотать, да не мог я: старика же не бросишь, и дом в Раздольном, жена, дети притягивают.

Ушли чистыми и справными, на каторжан не похожими. Мыла с собой набрали, чтоб не запускаться грязью, не вызывать подозрений у встречных.

Началось лето. Передвигались тропами, а кое-где и дороги попадались. Справа Амур, слева горы, дед тропу знал – не заблудишься. Шли потихоньку, прислушивались, присматривались. Вечерами полавливали рыбу, удочками ее надергать можно было сколь угодно. Потом пошли ягоды, грибы. Рябчиков силками добывали. У местных жителей осторожно покупали соль, муку, другой раз отдыхать нас те приглашали, помочь в каких-либо работах. И руки вроде подживать стали, не так горели да ныли, опухоль стала спадать. Правда, темнеть начали и неметь… Слушаться переставали.

Все было вроде бы гладко, но к концу лета, когда дошли мы уже до Троицкого, напоролись на конных казаков. Остановили они нас, потребовали документы. Дед шепнул мне: «Тикай, Ваня, мне уже не убечь». Я нырнул в кусты – дай бог ноги. Еле удрал… И осиротел. Без деда не то чтобы как дите без матери сделался, но стало мне не хватать сообразительности, сноровки, спокойствия. Оказалось, что был я у него, как у Христа за пазухой. Когда теряем хороших людей, тогда и ценим…

С того дня начались мои беды. Руки слушались день ото дня хуже, хотя боли не прибавилось. Деньги пропали вместе с дедом. Подпирали холода, а одежда на мне была легкая, летняя. Ночью комары заедали, днем – мошка. Голодал. В сентябре прибился к гольдам, ловил с ними кету. Запасся юколой, разжился солью, добыл кое-что из теплой одежонки. Ближе к зиме случайно вышел к охотничьей избе с заготовленными на зиму всякими припасами, набрал себе побольше, переполовинил всего и подошел к сопкам, что за Хабаровском, обойдя его какой-то речкой. Железную дорогу пересек. Думал передохнуть немножко и – на Уссури, к Раздольному. Да прижали меня там пурга и холода, простудился. Соорудил в косогоре нору, устроил около костер и решил, что тут мой конец, не одолеть зиму. Но опять добрый человек на моей дороге встал: набрел на меня охотник. Соврал я ему, что политический беглый, за народ, мол, пострадал. Тот и приютил меня в своей охотничьей избе на речке Одыре, что по Хехцирским горам течет. Потом, правда, он догадался, что я за каторжник, но не выдал, потому как успели мы сдружиться.

Оклемался, оздоровел только к рождеству, хотя руки становились все хуже. У того охотника стал я вроде батрака – пилил, колол дрова, топил избу, варил. Таскал из тайги убитого зверя, а вот пушные шкурки обрабатывать уже не мог: пальцами плохо владел, вроде совсем чужие они стали…

Однажды в сильную пургу заблудился я, едва не замерз, хорошо – отыскал меня охотник тот. Но опять простудился и хворал долго…

Правду говорят: пришла беда – открывай ворота. К весне вроде бы вошел в какую-то силу, да укусил меня, видно, тот самый клещ, от которого или помирают, или остаются жить калеками. Выходил меня хозяин кое-как, но осталось во мне здоровья совсем мало. И застрял я на Одыре сначала на лето, потом на осень, а там и другая зима подошла. Снова зверовый промысел начался… До того от тоски отупел, что стал сам с собой разговаривать. И все чаще мерещились мне дом, жинка, дети.

В месяц раз хозяин мой ходил в Корфовскую деревню, где была станция, продавал пушнину и возвращался с нужным продуктом. А в начале марта он ушел и не вернулся. Опять я один остался. Харчи кончились, одежонка вконец изветшала. Беспокойство одолевало: может, в беду мой хозяин попал, выручать его надо… И пошел я в ту Корфовскую деревню его тропой.

Подняла она меня по Одыру в самые горы, потом повернула на восход солнца. Такая там была чащоба – не приведи господь. Кедру втроем не обхватить, елки будто небо подпирают, кругом корчи, валежник, держи-дерево. Уткнулся я глазами в тропу – и одна думка: не потерять бы ее. Успокаивался тем, что знал от хозяина: если идти строго на восход солнца, обязательно в железную дорогу упрешься.

К вечеру услышал паровозные гудки, Тропка с гор круто опустилась в глухое ровное место. Иду сквозь чащу, выбиваюсь из последних сил и думаю, где разжечь костер да переночевать. Потом гляжу: огонек мелькнул в кустах. Стал подходить к нему тихонько – человек у него сидит, курит. По всему видать, на ночь остановился.

Еще далековато я был, как он отошел от огня и крикнул: «Какой люди ходи?» Понял я, что нерусский он. Отвечаю ему: «Свой я, заблудился, пусти погреться». Молчит, ждет меня. Когда я приблизился, вышел он из-за дерева. С ружьем был – с берданкой. Точно, нерусский, охотник.

Осмотрел он меня и опять спрашивает строго: «Твоя какой люди?» Соврал ему: «В город иду за продуктами да за мылом. Из деревни я». Не поверил он: «Зачем тайга ходи?» Еще сбрехал ему: «Да смолы хотел пихтовой нацарапать для лечения и заблудился». Поверил будто, пригласил сесть на хвою. «Кушай хоти? – спросил. – Каша еди». И подал мне котелок, сухари, ложку.

Жрал я, конечно, жадно, а он все глядит на меня со строгостью, потягивает трубку, а потом и скажи: «Твоя плохой люди. Твоя долго не кушай, твоя беги, прятайся».

Решил я, что распознал он меня. Но не задрожал: если сойдемся один на один, я ведь здоровше… Был он маловат, со мной бы не совладал. Из ружья стрелять, думаю, не стал бы, потому как не всякому хватит духу поднять руку на человека. Но убеждаю его: «Да что ты, мил человек, куда, почему беги, из деревни я. А оголодал – точно». И продолжаю уплетать кашу, гремлю сухарями. Мясо в ней было, вкусно, только мало посолено. А он все приглядывается ко мне.

Помолчал и говорит: «Твоя нет деревня. Твоя рубашка долго-долго не стирай, голова не мой, не стриги, дырка не шей. Кто твоя люди?» – «Вот переспим, – отвечаю, – и пойдем в город, пусть полиция разберется, кто я, если не веришь». Он согласился и успокоился: «Угу, утром ходи станция вместе». Однако налил мне в свою кружку чаю, дал сахару, еще сухарей подложил.

Заметил я, что в сумке у него был хороший запас продукта: сухари, сахар, мешочки, по всему видать, с крупой и мукой. Несколько пачек патронов к берданке. Ладно он был собран для дальних походов. И стала одолевать черная думка: кокнуть его, завладеть имуществом и скорей двинуть на юг. Хорошо бы и одеться охотником, да не полезет его одежда на меня. Тем более что крепко он меня заподозрил, и если не сведет под конвоем на станцию, то доложит начальству обязательно.

А тут еще, гляжу, уставился на мои руки, потом осторожно взял одну, повертел и говорит: «Твоя руки скоро помирай есть. Совсем сохни… Твоя руки кандала носи… Тюрьма беги».

Я уж отбрехиваться перестал: видит этот нехристь насквозь. Потягиваю чай вприкуску и все обдумываю свое положение. А он еще спрашивает: «Твоя зачем тюрьма сиди – укради чего или убивай люди?» И ему я тоже соврал, вроде признался, что политический беглый, за народ страдаю, против царя иду. И другое всякое наплел. Но глядит он, косоглазый, в самые мои зрачки и приговаривает: «Твоя ври. Твоя деревня живи, земля сади, коня, корова держи. Потом кого чего кради, убивай». Достал какую-то маленькую карточку, протянул мне; «Какой чего пиши?» А я ить грамоте совсем не обучен…

Крепко обозлился я и в этом зле рыкнул: «Что ты ко мне пристал? Чего от меня хочешь? Жандарм ты, что ли?» Он долго молчал, уставившись на огонь, я успел подумать, что ведь с виду добрый человек. А он и скажи: «Вчера станция маленький девочка дома бандит убивай, чего-чего кради, сопка убегай». И понял я: инородец меня подозревает.

Прибрал он после еды. Постелил около огня мне лежку, прикрыл ее парусиной со спины. И говорит: «Спи».

Засыпал я, просыпался, а он все сидит, курит, в огонь смотрит, дрова подкладывает. Потом он задремал сидя, набросив на спину одеяло. Но стоило мне тихонько приподняться, как тот открывал глаза: «Твоя чего вставай?»

Утром разбудил: «Кушай надо». А уже чай дымится, похлебкой пахнет, сахар, сухари разложены на тряпке.

За едой стал я его допрашивать: «А ты кто такой?» – «Охотник моя, Дерчу Оджал». – «А что ты здесь теперь делаешь?» – «Моя зима Хабаровска живи, дом капитана Арсенев. Теперь тайга сопка ходи, мала-мала охота». – «Так твой дом в Хабаровске?» – «Нет, Хабаровска моя гости капитана. Моя дом тайга, сопка».

Чудно как-то показалось мне: значит, думаю, можно жить и без дома. Но спрашиваю опять: «Как же без избы, сейчас, когда холод?» – «Огонь клади – холода нету. Дрова много есть, деньги не надо. Дрова деньги город бери, ха-ха! Дурной люди! Дрова – деньги, вода – деньги, дом живи – тоже деньги. Город деньги нету – живи не могу.

Моя тайга живи без деньги», – сказал и даже в грудь себя от гордости ударил.

Подумал я, подумал, но не все понял. «Ведь что-то и купить надо», – говорю ему. Согласился он: «Мала-мала надо. Соль, мука купи, сахар купи, патроны, табак купи. Моя сапсем мала купи. Тайга все давай. Мяса-рыба кушай, суши грибы, трава суши, сумка носи. Кожа зверя все равно сукно, обувай-одевай есть, носи. Деньги надо мала-мала. Соболь лови, панты делай, женьшень найди – деньги есть».

Не верилось мне в такую жизнь. Про себя думаю: «Бобыль он, что ли?» И спросил об этом. Помолчал, попыхтел трубкой и говорит: «Моя жинка, дети нету». И замолчал, замкнулся.

Поели. Он собрал и протер снегом посуду, сложил и увязал котомку. По всему видать, уходить собрался. А мне обсказывает: «Твоя моя станция ходи месте».

Как обухом ударили меня эти слова, ум помутился, и озлился я. Решил, что убийцей девочки считает меня. Все в один момент совершилось, без рассуждения. Вроде злой бес мной правил… Нагнулся он над костром, головешки стал разбрасывать, я и ударил его одной такой тяжелой головешкой по голове, крепко так. Вроде и не я ударил, а какая-то чужая сила, которая в меня вселилась. До сих пор не пойму, как получилось…

Тут он и сел, потом лег, на меня смотрит. Глядим друг на друга в неподвижности. Мураши по коже, ничего не соображаю, только трясусь. Увидел, как легла хвоинка ему прямо на глаз и прилипла, а он не моргнул. Тогда понял, что убил человека.

А дальше – пустое. Взял его котомку, ружье. К этой избе пробирался полгода. Руки становились все хуже и хуже, оборвался, изголодался. А главное – после того потерял всякий интерес к жизни, и к дому тянуло все слабже и слабже… Безразличным стал. Умирают не только руки мои, а и весь гибну. Слабею с каждым днем, сил не остается. Лихорадит, знобит, трясучка одолевает. Снится тот инородец, и каждый раз говорит он мне с укором: «Твоя плохой люди, твоя убивай меня». И все зовет к себе, простить хочет. Это не иначе как к смерти.

Здесь живу месяц. В снегу застрял. Продукт кончился, уже от голода подыхал, да приблудила к избе собака, я ее и убил. Доедаю. Как все кончится – застрелюсь, это точно. А от тебя да и от других нет мне спасения… И в семье, в деревне о моих делах ничего не должны знать, пусть помнят меня таким, каким был… Зачем жинке и детям видеть, в кого я превратился? Да и глупо в деревню-то идти: ведь полиция меня там давно караулит».

Каторжник вытянул руки вдоль стола, уставился в потолок. Хмельно водил головой, плотно сжав тонкие губы и насупившись.

Я не сомневался, что он убил человека, но не хотел верить, точно ли это был именно мой друг Дерсу Узала, потому как у туземцев часто одно имя носят несколько человек. Мне было страшно подумать, что погиб мой Дерсу. Подошел к поставленному каторжником в угол ружью, взял в руки, поднес к огню: старая берданка, на темном прикладе отколотый уголок заменен приклеенной, уже почерневшей березовой планкой, прихваченной деревянными гвоздями, а на ложе таинственные зарубки… Те же.

Клацнул затвором, вынул из ствола патрон и сказал: «Ты убил знаменитого охотника… Я хорошо знал его, мы были друзьями…»

Беглый долго смотрел на меня, потом, не говоря ни слова, допил спирт, надел телогрейку, вроде спокойно взял ружье и хлопнул дверью. Не приходил долго, я забеспокоился, тоже вышел. Тихо было, холодно. Крикнул – ответа не дождался. А через минуту от сопки донесся глухой выстрел. Я знал – такой звук дает старая берданка…

Дед Саенко был уверен, что каторжник убил действительно Дерсу Узала. Вроде бы все говорит об этом: имя, внешность, время и место трагедии. А старая берданка с дефектом ложи и зарубками – словно паспорт… Почти согласен с рассказчиком и я, потому что убедился еще и в том, что в первом десятилетии нашего века у станции Корфовской – между железной дорогой и крутой сопкой – у костра был убит лишь Дерсу.

Но все же нет полной уверенности в том, что от руки беглого многострадальца погиб именно арсеньевский Дерсу. В самом деле: документов, удостоверяющих личность, не найдено, труп не опознан. А двойные тезки среди коренного таежного люда не столь редки. Не исключено и то, что берданка еще до описанной трагедии оказалась в других руках.

И потому-то историю гибели Дерсу Узала я предварил словом «версия».

СЫН ТАЙГИ

ЗНАКОМСТВО

Федя Уза родился и вырос в таежной глухомани у реки Бикина, стремительно несущегося к Уссури. Родился он в то время, когда его земляки – удэгейцы и нанайцы – еще не слышали шума моторов, не видели тракторов и автомашин и не знали, каким могучим становится человек, вооруженный техникой. Шумели деревья, разноголосо и сильно пела неукрощенная река, вдоль ее высокого берега рассыпались темные бревенчатые домики. Между ними зимой и летом галдела детвора – наследие искони живших посреди дикой природы аборигенов.

Федя – нанаец из рода Уза, он говаривал: «Дерсу Узала – мой Ахондо, [2]2
  Ахондо – члены одного рода (нанайск.).


[Закрыть]
правильно его звать Дерчу Оджал».

В пору нашего знакомства Федя был в расцвете сил. Судьба подарила мне его проводником экспедиционного отряда охотоведов, мы подружились, сблизились душа в душу, и до сих пор я отлично помню и его самого, и все с ним связанное.

Мечтаю встретиться с ним и повторить хоть часть былых маршрутов, но не получается: в жизни далеко не всегда мы собою располагаем. В воспоминаниях же я «вижусь» с ним часто, много думаю.

Федя окончил сельскую восьмилетку, потом школу механизаторов и в своем национальном селе Красный Яр считался человеком грамотным. Он свободно говорил по-русски, в совершенстве владел языком нанайцев и удэгейцев. Прекрасно разбираясь в тракторах, автомобилях, мотоциклах, лодочных моторах и прочей технике, он в то же время еще оставался близок к дикой природе, как его родители и далекие предки. Он с удовольствием и не без пользы читал журналы «Знание – сила», «Техника – молодежи», «Вокруг света», но это не мешало ему одухотворять природу и считать себя ее родственной частью. Порой мне казалось, будто в нем пробуждается даже вера в духов.

Федя, унаследовав опыт стариков и обогатив его вычитанным из книг и журналов, стал охотником и рыбаком самого высокого разряда. В тайге он был следопытом не хуже Дерсу Узала, а на реке превосходил его, потому что еще парнем узнал ее во всех тонкостях и научился плавать на громоздких батах с веслами и шестами. А когда в его умных и крепких руках оказались двадцать лошадиных сил, он с самыми грозными перекатами, заломами и волнобоями не просто обращался на «ты», но и посмеивался над ними.

В прошлом они так много людей из родных ему племен погубили.

В тайге он чувствовал себя как дома. В любое время знал, когда, куда и зачем идти, что и как делать. К охотничьим избушкам относился благоговейно и не просто берег их, а всегда старался подремонтировать, подправить, оставить после себя дрова, табак, лишние продукты. Костер разводил в таком месте, чтобы не случился пожар, а покидая, гасил с тщанием, превосходившим всякую необходимость.

Он никогда не жег дрова просто так, а оставшиеся надежно прикрывал корой, подсунув под нее смолянку или бересту для разведения огня в трудную минуту. Даже если в это место возвращаться не собирался.

Освободившуюся от продукта стеклянную банку или бутылку всегда тщательно мыл и опрокидывал на сучок или колышек, чтобы ее было далеко видно: пусть воспользуется ею любой. Будучи человеком незлобивым и приветливым, Федя очень сердился на тех, кто бил стеклянную посуду, и становился даже злым. Однажды мы случайно увидели, как гуляла ватага «туристов» на речной косе. Опорожнив бутылку, «тамада» с небрежным видом отбрасывал ее и откупоривал другую… Когда очередная звякнула о камень, Федя подскочил к заводиле:

– Зачем бьешь? Собери все осколки, а то я буду бить твоя башка! – Небольшой коренастый Федя схватил верзилу за грудки и обозленно повторил приказание: – Собирай стекло в свою сумку, ну!

Тот заартачился было, ожидая поддержки от дружков, но когда Федя занес над ним руку с зажатым горлом разбитой бутылки, поспешно на карачках полез собирать стекло. А в нанайце в ту минуту было столько решимости, что никто из «туристов» в дело не вмешался, один даже выразил согласие: «Бить стекло, конечно, грех…»

Потом я спросил Федю, почему он так разъярился, и получил ответ: «Дерево гниет, гвоздь и жесть ржавеют, тряпка и бумага тлеют, а стекло всегда стекло, хоть мильон лет проходи… Лет пять назад я видел, как девочка наступила на разбитую бутылку. Кровь била из пятки, как из шланга… Наш пацан купался, его несло по мелкому перекату, по скользким камням, он смеялся. А наткнулся на осколок и распорол живот… Я за такое битье бутылок судил бы как за злостное бандитство».

У него было собственное мнение на все случаи жизни. Рыбную ловлю и охоту, являющуюся до сего времени жизненной основой нанайца, понимал своеобразно: если добыча была нужна для пропитания и вся шла в дело, он не особо считался с тем, что дозволено, а что запрещено. Острогой, например, владел виртуозно, снайперски доставал ею рыбину и с темной глубины улова, и убегающую по перекату. Доставал по потребности, без лишка. Я как-то сказал ему, что острога запрещена правилами рыболовства, и услышал в ответ: «Пусть не берут ее в руки те, кто не умеет ею рыбачить… Почему-то подводное ружье не запретили, хотя им кто попало колет для блажи, а подранков уходит сколько угодно… Запрещать с умом надо. Вот не стали разрешать кабаргу петлей ловить, а чем ее еще поймаешь? Выслеживать, как зверя, никто не станет. И причину-то придумали дурную: не всегда, мол, петли убирают в конце промысла… Капканы тоже не все снимают, а ведь не запрещают их. Браконьерство – это когда губят зверя зазря, в ущерб поголовью или для наживы. Я бы и разрешенной удочкой наловил рыбы пол-лодки, да нет сейчас времени и нужды в этом. Мы спешим, и потому я беру острогу, чтоб поймать на уху за минутку. А когда какой-нибудь директор получает лицензию по блату, чтобы взять панты, а все остальное от убитого зверя ему не нужно, это узаконенное браконьерство».

Говоря это, он бросал на меня пытливые взгляды: как я реагирую? Я не стал открыто соглашаться с ним, но и не возразил: по-своему Федя был прав.

…А как он варил! Не ленился возить в лодке мясорубку, специи всякие и приправы, и были у нас в любое время и свежие пельмени, и котлеты – мясные, рыбные, даже грибные. Сбегает в лес и уже что-то несет: гриб «олений рог», травку какую-то, побеги. И все – в варево. Пришлось нам однажды засидеться на рыбе, и приелась она порядком. А Федя как-то повесил над костром котелок и широко улыбнулся: «Сварю уху, какую ты будешь уплетать». Я скептически заметил: «Мою долю собаке…» Но все съел сам: Федя бросил в котелок вслед за рыбой горсть квашеной капусты, какую-то травку, и вкус ухи стал особенным. В другой раз приготовил уху с лимоном. В фарш для пельменей непременно добавлял капусту, и они получались очень сочные.

Бывало, свежую рыбу у огня зажарит на пруте так, что съешь ее и «пальчики оближешь». А то обмажет выпотрошенного, но не ощипанного рябчика глиной – и в костер, а через час выкатит из жара ком прокаленной глины, разломит его, и вот оно – изысканное ресторанное блюдо. Я неистребимо помню вкус завяленных им ленков и тайменей, засушенного мяса, слабо посоленной, подвяленной кеты, строганины.

Единственным отвергавшимся мною блюдом была тала – мелко нарезанное мясо свежих ленков, которую он ел помногу и охотно, хотя и пугал я его возможностью заразиться опасным нанофиетозом. Он улыбался: «Волков бояться – в лес не ходить».

Как сейчас вижу его у костра: в чистом фартуке, с тщательно отмытыми руками, с почерневшим от загара улыбающимся лицом.

Пожалуй, наиболее яркой чертой его характера была жизнерадостность. Он не упускал возможности пошутить, рассказать что-нибудь смешное, а порой и созоровать. При этом больше всех смеялся сам – громко, заразительно, иногда до слез. Случалось, я подходил к нему, не зная, над чем он хохочет, и как бы авансом улыбался сам просто потому, что смеется Федя.

Но веселость у него сочеталась с работой столь естественно, что не мешала ему все время быть при деле. Просто так он никогда не сидел. Если присаживался отдохнуть, то обязательно держал в руках нож, корень, палку, дощечку, намереваясь из них сделать что-то определенное. Если же валился на медвежью шкуру, служившую ему постелью, а то и просто на траву или гальку – значит, хотел спать. И засыпал он через минуту. На мое удивление этой способности отвечал: «Ты, когда я хочу спать, брось меня на шиповник или корягу, и я усну. Зачем терять время?»

Федя обладал крепким природным умом. Однажды уперлись мы лодкой в глухой залом и начали соображать, как его преодолеть. Я предложил несколько вариантов: распилить бревна, растащить коряги, разбросать плавник. Федя слушал, но продолжал молча осматривать залом. А потом присел, закурил и тихо сказал: «Перерубим вон то бревнышко, оно освободит этот корч. Протолкнем его шестами – уплывет. Потом залом будет держать вон то дерево, надо его зацепить лодкой и оттянуть. Останется этот топляк, а мы через него протолкнемся. А?»

Вся эта операция заняла минут десять, и точно по Фединым расчетам. Я подумал: «Он был бы хорошим шахматистом: в разборке залома пять ходов вперед точно обмозговал».

В тот день на нашем пути встал еще один, примерно такой же, залом. Я лазил по нему, продумывая «шахматные ходы», как бы не посчитал Федя, что я лыком шит. Он внимательно выслушал два моих предложения, поулыбался им да и оценил со всей откровенностью: «Зачем же, Петрович, столько трудов, когда лодку мы перетащим в сто раз легче вот по этой канаве, она же у тебя под носом, разве не видишь?» По узенькой проточке лодку протащить оказалось действительно несложно, и я был посрамлен и уж в который раз убедился, насколько Федя умен и практичен.

Ум был у него не только крепкий, но еще и быстрый. Как-то, выскочив вниз по течению за крутой поворот речки, мы неожиданно увидели недавно упавший с берега на берег громадный кедр, перекрывший ее и шумно цедящий сквозь свои ветки почти весь поток. Я только подумал: «Не развернуться, не успеть; сейчас придавит и перевернет», как мотор взревел в полную силу, а лодка устремилась… вперед. «Держись!» – услышал я и все понял. Федя мгновенно уловил между толстых ветвей небольшой промежуток, где вода водопадиком переваливала через ствол кедра, и ринулся к нему решительно и уверенно… Мягкий удар в днище, встряска лодки, короткий свободный полет, каскад брызг – и тишина: мотор заглушён, лодка мирно качается на волне, а Федя улыбается: «Бравые мы ребята, верно ведь, Петрович? Давай закурим, товарищ, по одной, давай закурим, товарищ мой». В тот день я записал в полевой дневник строчку: «Быстродум – противоположность тугодуму, хотя оба могут быть умными».

Пожалуй, больше всего меня поражало его знакомство с повадками и образом жизни зверей, птиц, рыб и прочей живности. Бывало, спросит: «Кого на ужин изловить – щуку, хариуса, ленка?» Вечером заказ оказывался выполненным. Случалось, он велит разводить костер и ставить на огонь котелок для варки рябчиков, а сам убежит с малопулькой. Возвращался с двумя-тремя птицами.

Как-то ранним утром он подманил свистулькой рябчика так близко, что я накрыл птицу курткой. В другой раз он с лодки заметил в траве косулю и предложил, улыбаясь: «Давай поймаем». Я удивился: «Как поймаем?» – «Зайдем под ветер и подкрадемся тихонько, потом – за копыта…» Я отказался от этой, как мне показалось, авантюры, а он на моих глазах ту косулю почти словил. Разделся до трусов, сплел подобие щитка из кустиков, загородился им. Подходил очень тихо, смотрел предельно обостренно. Когда косуля вскидывала на него голову, он замирал на минуты, а когда та успокоенно начинала пастись – шел. Подкрался к ней метров на пять, а мог, пожалуй, и ближе, но не сдержал своего смеха.

Животных он не только знал, но уважал и любил. Однажды спросил меня: «Почему зверей зовут братьями нашими меньшими?» Я сказал, что в одном стихотворении Есенина написано: «И зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове». Федя долго осмысливал эту фразу и заключил: «Плохо знал Есенин этих братьев, не младшие они нам, а старшие». Я от неожиданности такой мысли не возразил ему, но он через несколько минут пояснил: «Звери только говорить не умеют так гладко и много, как люди, они просто неболтливы. Зато без причины не дерутся и кровь зря не проливают. А как видят они – даже ночью! – как слышат, а нюх какой у них! В мильон раз сильнее нашего!.. Было дело, принес я в зимовье замерзавшую сову, отогрел ее, подлечил, откормил. Мышей тогда развелось много, так она очистила от них хату враз. Но что ты думаешь! Сидит днем в углу спиной ко мне и дремлет, а начни я сгибать-разгибать пальцы – оборачивается, слушает. Да ты перед самым своим ухом шевели пятерней – ничего не уловишь и через усилитель… Ночью в избе чернее черного, хоть глаз коли, а она запросто охотится. Как видит в такой темноте – ума не приложу.

Зверь никогда в тайге не блуждает, и в любое ему нужное место шпарит прямиком, если оно и в ста километрах. А посмотри, как самец уважает самку и детенышей – никогда не обидит! Разве что медведь. Да что и говорить, старшие они нам братья… Сами же говорим: храбрый, как тигр, сильный, как медведь, быстрый, как олень, хитрый, как лиса, зоркий, как орел, выносливый, как верблюд».

О Феде хотелось написать книгу, да все как-то руки не доходили. Теперь, когда прошло почти два десятка лет, былое потускнело, детали растворились. Ярко светятся лишь события, хранящиеся в памяти как петроглифы. О некоторых из них мои короткие новеллки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю