Текст книги "Простодушное чтение "
Автор книги: Сергей Костырко
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
...
«Людей мне, каюсь без раскаянья, тоже хочется адаптировать. Они безразмерны, утомительно долги и длинны во всем; не умея никакой процесс сделать четким, емким и быстрым, они придумали для себя утешение, что, дескать, истинной целью при достижении цели является не сама цель, а именно процесс достижения цели!»
Соответственно этим размышлениям героя к журнальному варианту книги, роману «Адаптатор» в «знаменской» редакции, я отнесся как к своеобразной ее «адаптации». И, забегая вперед, хочу сказать, что потом, перейдя от журнала к книге, я оценил остроумие предложенной концепции. Не уверен, что автор рассчитывал на подобный эффект, но «адаптированный» (журнальный) вариант книги выглядит более «четким, емким и быстрым», нежели ее полный текст, включивший еще несколько рассказов про Анисимова. Рассказы («Пинг-понг», «Койка», «Мама») неплохие, но они уже не развивают романную мысль, а только дополняют, иллюстрируют. Поэтому разговор о новой книге Слаповского я буду вести на «знаменском» варианте романа «Адаптатор».
Начну с его жанра. Точнее, со стилистики. Вопрос принципиальный и для этой книги, и для писательской манеры Слаповского вообще. В «Адаптаторе», как и в некоторых других своих романах и повестях, Слаповскому удается сочетать, казалось бы, несочетаемое – школу русской психологической прозы и стилистику плутовского романа с использованием элементов современной массовой литературы.
Экспозиция романа предлагает вполне традиционное, трифоновского почти типа, повествование о рефлексирующем интеллигенте, пишущем автопортрет в интерьере: работа в издательстве вместо вольного творчества; одиночество и отчетливо горчащая свобода – жена ушла, отделившийся сын ведет собственную жизнь, в которую отца не посвящает. Плюс – первые звоночки оттуда: непонятные боли в сердце и голове, помрачения сознания, странные приступы, когда герой слышит, но перестает вдруг разбирать речь окружающих. Короче, пора и о душе подумать. В манере первых главок романа ощущается даже некая медитативность, длительная сосредоточенность героя на библейских сюжетах, в частности на Книге Иова.
Это экспозиция.
Далее – само действие. Которое, естественно продолжая жизненную ситуацию героя (одиночество, маета, потребность заполнить образовавшиеся пустоты), начинает развиваться настолько стремительно, что выносит повествование почти в стилистику современного авантюрного, любовного и отчасти сатирического повествования: случайное знакомство с входящей в моду телеведущей Ириной, далее стечение обстоятельств, делающее их пока еще никакие взаимоотношения публичными и двусмысленными, – и вот Анисимов обнаруживает себя втянутым в некий медийный шоу-проект, в котором сталкиваются интересы могущественных корпораций, известных политиков, бизнесменов и звезд экрана. Самому же Анисимову в этом действе предназначена роль чуть ли не центральная – роль писателя Асимова, явившегося миру непризнанного (до времени) гения, избранника блистательной Ирины, новейшего кумира миллионов читателей и телезрителей. Сценки из жизни политической и телевизионной элиты, сама технология пиар-акции написаны занимательно, иронично, лирично, как бы философично и проч. То есть перед нами текст по множеству признаков «сугубо функциональный», соответствующий общепринятому ныне стандарту не слишком толстой (чтобы заглотить за день-два по дороге на работу – с работы) книжки, набранной крупным шрифтом (свет в метро тускловатый), изданной в карманном формате, в бумажной обложке, и чтоб в книжке этой увлекательно и жизнеподобно было про понятное и близкое – про трудности взаимоотношений отцов и детей, про холодок надвигающейся старости и одиночества, трогательно и душе-подъемно – про ласку судьбы, одарившую героя поздней любовью и славой; и сатирично – про акул политики и шоу-бизнеса, циничных телекрасоток, про интриги в «высших сферах», ну и так далее.
Слаповский как бы подставляется, он слишком демонстративно переводит свое повествование в чуждое для заявленной им в начале интонации и проблематики пространство, и его очень легко упрекнуть в закамуфлированной капитуляции перед эстетикой массовой литературы.
Но продолжим чтение.
Роль Асимова, которую вынужден играть Анисимов, почти совпадает с ним самим: по сути, это реализация его подсознательных мечтаний, – он ведь и на самом деле писатель и, как всякий писатель, мечтает о читателе, и он действительно влюблен в Ирину и мечтает о взаимности. И Анисимов получает почти все: и пишется ему (он перерабатывает свои старые романы, адаптируя их к легенде про Асимова) всласть, и читателей у него теперь толпы. И Ирина становится его подругой не только ради поддержания пиаровского проекта. Жизнь, можно сказать, удалась. Мешает мелочь – удалась жизнь Асимову, а не Анисимову. И, чувствуя, что делает ошибку, но понимая, что еще большей ошибкой будет не сделать эту ошибку, Анисимов идет на решительное выяснение отношений с Ириной и на публичный выход из проекта. И тут же теряет «любовь» Ирины, обретая в ее лице опасного врага, теряет славу и доброе имя, теряет даже права на собственные тексты. Анисимов возвращается в прежнее состояние литератора-поденщика, вдруг «задумавшегося о душе». И он если не счастлив, то – спокоен.
Читать это, скажу сразу, интересно. И поначалу кажется, что «вопреки». Вопреки обязательному для произведения, претендующего на продвинутость у массовой аудитории, набору престижных атрибутов современной жизни. Вопреки полной прогнозируемости последующего развития событий – ясно же с самого начала, что случайная встреча стареющего безвестного литератора с блистательной Ириной будет иметь продолжение почти счастливое. Ясно, что чернорабочий от литературы, мучимый ощущением профессиональной задвинутости, еще «прогремит». И что потом, «прогремев», «соскочит». Или? Или последнее не так ясно? Или это потом, дочитав до финальных страниц и будучи убежден художественной логикой этого странного повествования, я уже задним числом решил, что иначе и быть не могло. Хотя как раз по законам массовой литературы все должно было быть наоборот. Ну, скажем, легкое усложнение отношений с Ириной должно было упрочить жизнеподобность непременного счастливого финала, не более того. Герой массовой литературы обязан быть победителем, он должен завоевывать «большой мир», а не погружаться в себя, в «мир малый».
Слаповский же, объявив объектом своих поисков критерии качества жизни, основным сюжетом «легкого» повествования делает, по сути, серьезнейший сюжет искушения. Автор искушает героя попыткой достичь желаемого ценою пусть и частичного, но – отказа от себя. Он ставит Анисимова перед вопросом: чего стоит исполнение твоих заветных желаний, если исполняются они для того, кто наполовину уже и не ты? Да ничего не стоит, осознает Анисимов. То есть главным критерием качества жизни может быть только степень твоего совпадения с самим собой. А уж нравишься ты себе таким, какой есть, или не нравишься – это вопрос второй. Это уже проблема того, насколько ясно ты видишь и понимаешь самого себя и свое предназначение.
Иными словами, начав разбираться в содержании этого «легкого» романа, вдруг обнаруживаешь в нем проблематику романа философского. И как ни парадоксально, но и сюжет, и стилистика, и тональность повествования Слаповского, словно бы полностью вышедшие из современной, торопящейся за вкусами массового читателя «актуальной» литературы, то есть противопоказанные, как считается, философской прозе, проблематику эту удерживают.
Странно это только на первый взгляд. Эстетическая простота и доступность прозы Слаповского – мнимые. А бытующее у части критиков представление о Слаповском как о суперуниверсале, который может все («способен на все») и у которого за душой нет собственной литературной темы, миф (с которым много лет, под недоуменными взглядами коллег, боролся разве только А. Немзер).
Справедливости ради замечу, что Слаповский и сам давал поводы для появления этого мифа – пишет он много, пишет разное, иногда неровно, иногда не «пропекая» свои тексты до необходимой плотности. И в том же «Адаптаторе» видны швы: декларативна, художественно не прописана, скажем, тема потаенной от самого Анисимова его любви к ушедшей жене, и диалог их в финале, где, судя по всему, предполагалось завершить, доформулировать мысль романа, выглядит внешней авторской ремаркой, – романная мысль в «Адаптаторе» разрешается логикой развития самого сюжета, тональностью финальных сцен. При желании подобных примеров авторской небрежности можно, наверное, отыскать много. Но это будет разговор о частностях – в обход того главного, что делает корпус опубликованных Слаповским текстов серьезным явлением сегодняшней литературы.
Вот, скажем, характернейший для его прозы мотив: человек выходит из дома, имея конкретную цель, имея определенное, хотя бы на ближайшие несколько часов, будущее, то есть имея себя таким, какой есть, каким был и должен быть впредь, но уже через несколько минут он оказывается втянутым в цепь непредсказуемых случайных обстоятельств, которые меняют и его маршрут, и его ближайшие планы, – и с ним происходит нечто переворачивающее не только привычное течение его жизни, но и его самого («День денег»). Писатель заворожен этим сюжетным мотивом, воспроизводя его из книги в книгу, – меняются только герои, меняется набор ситуаций, но не суть. Не холодок экзистенциального ужаса перед бесконечностью возможностей, перед «вариативностью человека». Точнее, это даже не сюжетный мотив, это скорее некая общая ситуация, в которой развивается большинство сюжетов Слаповского, это, если можно так выразиться, состав грунта, на котором он пишет. В повести «Пыльная зима» нелепая случайность – вылетевшая из проходящей машины пустая банка из-под кока-колы – переворачивает, казалось бы, прочно вписанную в «нормальное» течение жизни судьбу героини. И уже не важно, что происходящее в повести было только игрой ее воображения, что, очнувшись от морока разыгравшейся фантазии, героиня обнаруживает себя «целиком прежней», – предлагаемый в повести вариант ее судьбы читатель проживает как подлинную реальность. Для Слаповского в этой повести нет «нормальной» «налаженной жизни», за внешней ее стабильностью кроется абсолютный произвол неимоверного количества случайных обстоятельств, способных полностью поглотить человека. Он остро чувствует бессилие человека перед вот этим «возможно все». Собственно, с этого Слаповский и начинал – сюжет плутовского романа «Я – не я», ставший для широкой публики дебютом саратовского прозаика, был построен как раз на череде перевоплощений героя. Уже в том романе он начал формулировать один из главных своих вопросов – где кончаются обстоятельства и начинается сам человек, из чего «состоит» человек, если его так легко и так бесследно накрывает поток случайных обстоятельств. Возможно, этот вопрос и усадил Слаповского за писание романа «Анкета», где, уже почти в лоб, художественно обыгрывая структуру развернутой анкеты, он пытается очертить феномен современного человека. Не могу отнести этот роман к удачам автора, но и не могу не чувствовать уважения к задаче, которую он ставил перед собой.
Нет, Слаповский может не все. Он может только то, что может. Точнее, то, что на самом деле мучит его и заставляет писать.
Начатое им в предыдущих романах размышление имеет в «Адаптаторе» неожиданное продолжение, если не разрешение. Прежним остается все то же неприятие автором произвола случайностей, бесконечной «вариативности человека». И, кстати, такое неприятие не столь уж очевидно и бесспорно. Существует давняя философская традиция, в которой как раз это наличие множества альтернатив – мотив оптимистический, синонимичный мотиву свободы. И напротив, безальтернативность ставится в один ряд с понятиями рока, фатума. С понятием крайней несвободы человека.
«Адаптатор» в, казалось бы, неразрешимой для Слаповского (если судить по предшествующим произведениям) проблеме предлагает реальные опоры. Автор берется художественно доказать, что «вариативность человека» – это миф. Что человек обречен на равенство самому себе. И простота и очевидность вывода здесь не должна смущать. Эту прописную вроде бы истину автор предлагает читателю пережить.
Ощущение произвола неподконтрольных человеку сил, выстраивающих его судьбу, дается автором в начале романа на уровне почти физиологическом – это мотив болезни героя. Но непредсказуемость этих сил и неминуемость ожидаемого конца не подчиняют себе героя, а провоцируют на сопротивление. Которое, разумеется, есть манифестация его достоинства, но и, если можно так выразиться, проявление инстинкта самосохранения личности. Анисимов упирается, чтобы оставаться собой – дееспособным писателем, мужчиной, делателем, а не функциональным придатком к сложившемуся раскладу обстоятельств, скулящим от ужаса перед неотвратимым.
Далее – сюжет с медиа-проектом. Здесь уже цепь обстоятельств внешних, вроде не таких фатальных, как болезнь, но кнутом и пряником заставляющих Анисимова стать Асимовым. Мир «поймал» Анисимова. Мир грозится подчинить героя себе целиком, но тем не менее не подчиняет. Анисимов «побеждает» Асимова. В этом тоже нет полного своеволия, потому как логику его поступков определяет сам код его личности.
Слаповский использует здесь неожиданный художественный прием: его герой – писатель, который, в свою очередь, волен по собственному, уже авторскому произволу сводить и разводить вымышленных героев, прихотливо плести их судьбы. На книжной полке Анисимова более двадцати глянцевообложечных романов, написанных им под разными именами и для разных издательских серий, любовных и детективных. Но когда сам Анисимов оказывается втянут в произвол внешних обстоятельств, он вдруг обнаруживает, что его реальный сюжет почти буквально повторяет эпизоды уже сочиненных им романов. Значит, не вполне сочинял? Значит, выйти за рамки себя и своих – далеко не беспредельных – возможностей, того, что, грубо говоря, в тебя заложено, ты не можешь даже в своем воображении.
И вся эта достаточно серьезная мысль разворачивается Слаповским, повторяю, в легком полуавантюрном повествовании. Автор, следуя за своим героем, как бы адаптирует сложную тему к возможностям современной массовой литературы. Но адаптирует в том самом, анисимовском, понимании процесса – убрать все лишнее, проверить мысль и ее пафос на уровне элементарном, общедоступном. Один из аргументов Слаповского в пользу выбранной стратегии помещен в конце книги «Качество жизни», – здесь приводится адаптация первых книг Библии, осуществленных Анисимовым, и текст ее (после Книги Екклесиаста) обрывается авторской ремаркой:
...
«Далее А. Н. Анисимов неожиданно перестает работать над пересказом содержания (возможно, испугавшись 666-й страницы, на которой остановился) и перепечатывает зачем-то текст Библии буква в букву до последнего слова – „Аминь“».
Кроме варианта с 666-й страницей, то есть испуга Анисимова перед кощунством своей затеи, я бы предложил еще одно объяснение, очевидное: Анисимов начинает перепечатывать «буква в букву», осознав полную бессмысленность переложения Библии, потому как более «адаптированной» Книги в мире не существует. И более массовой – тоже.
Запомнить музыку и день…
Геннадий Калашников. Ладонь. Стихи. М.: Советский писатель, 1984
Эта книга требует внимательного и вдумчивого чтения, ибо голос Геннадия Калашникова может показаться негромким на фоне голосов иных молодых поэтов. Обманчива и некоторая традиционность в выборе тем, материала, способная вызвать ощущение чего-то знакомого, уже пережитого.
Большинство стихотворений книги по внешним приметам можно было бы отнести к жанру пейзажной лирики. В них выражено знобящее ощущение красоты, а точнее, уникальности, неповторимости каждого мига жизни природы:
Меж тихо дышащих растений,
с глухих небес сойдя к земле,
дождь мягко встанет на колени.
зашарит пальцами в траве…
Или:
Словно мягкая шуба.
ложится на плечи зима
легкой тяжестью снега
и рыхлой изнанкой пространства…
Однако подобные строки сильны не только присущим Калашникову даром изображать. Автор далек от намерения набросать пейзажную зарисовку, написать своеобразный «поэтический репортаж с лона природы». Здесь другое. Стихи одушевлены обостренным чувством быстротечности времени. «Запомнить музыку и день – он никогда не повторится» – этими строками заканчивается стихотворение «В притихшем парке вдалеке…», и ими же, по существу, можно закончить большинство стихотворений Калашникова. В отличие от импрессионистов, в своем стремлении к достоверности членивших жизнь природы на миги, отдельные состояния, Калашников пытается почувствовать в сиюминутном черты постоянного, вневременного, в зыбком, меняющемся на глазах пейзаже уловить «все эти первобытные приметы», которые, «пройдя века, идут сквозь дни мои».
Очень важно в этом отношении стихотворение «Дерево». Поставленное автором в начало книги, оно начинает одну из главных ее тем:
Вот ствол вознесся и раскинул ветви.
Вглядись, увидишь – это вены рук,
невидимых ладоней ткань живая.
Мы видим часть всего…
И вряд ли нам дано преодолеть
свое земное зренье…
Но рядом мир иной – касается ресниц
и трется о плечо…
И разве не оттуда к нам,
как послание, как дар – дерево…
Но вступить в этот мир «младенческий и праздный» вовсе не просто. Законы его забыты нами «для другой игры». В одном из стихотворений, рисуя быт – тот, который диктует нам наши ежедневные поступки, автор употребляет образы «цепкой темени столичной», «судорог суеты». Жизнь современного горожанина зачастую разъята на множество сфер и сферок: то мы живем насыщенно, полно, а то лишь терпим, изживаем время, как бы перемогаем досадные промежутки между минутами подлинной жизни. Это и рождает тоску по соединению составляющих нашего бытия в нечто цельное, единое, пронизанное ясностью, гармонией. Отсюда то драматическое напряжение, которое ощущается в интонации многих стихотворений книги.
Знаком такой, во многом утраченной цельности и возникает в книге образ живой природы. Вживаясь, вчувствываясь в ее состояния, поэт стремится обрести таким образом гармоническую полноту жизни.
Это, естественно, не значит, что город в стихах Калашникова возникает только в образе «судорог суеты». Отношения с городом у поэта сложнее. Он горожанин и спокойно приемлет это как данность, вот характерное для Калашникова сравнение: «Озеро в травах ленивых лежит, как инструмент в готовальне». Поэт ищет и находит поэзию не только в тех городских приметах, что традиционно используются поэтами:
В июньских Сокольниках
шторка раздвинулась дождевая.
Как хлебом шершавая корка,
теплом отдает мостовая…
Но и в тех реалиях города, от которых мы привычно отводим взгляд, как от вещей весьма прозаических:
И закрывает продавщица
отдел свой бойкий и усталый.
смахнув с бронированной двери,
как муху, пьяницу лгуна…
Все постепенно затихает.
Идут по улицам деревья
в носках из сахарной известки
и в небо смутное глядят…
Задачи, которые ставит перед собой Калашников, предъявляют особые требования к слову. Поэт не стремится специально к яркости своего словаря, к изысканности или нарочитой его грубости. Только к точности. Поспешный набор эпитетов, где один дополняет, объясняет другой, а вместе они создают некий эмоциональный напор, на волне которого читатель должен почувствовать мысль поэта, – этот путь противопоказан Калашникову. Сращением чувства, мысли, со зримым образом в точно найденном слове поэт стремится создать новую, свою реальность, в которой бы явственно ощущалась столь искомая полнота бытия. Каждое точное определение подобно тропинке, проложенной в лесу, в котором мы еще не бывали. Поэзия не описывает, не изображает, считает поэт, она пытается прикоснуться к самой плоти жизни. «Вся суть поэзии – касанье, она не зеркало – ладонь».
Говорить о книге Калашникова как о первой книге молодого поэта в обычном понимании этих слов, мне кажется, нельзя. Эта книга не нуждается в снисходительных поправках на то, что она – первая. Калашников пишет давно, печатается лет десять, и стихов, в которых еще бродит неуправляемая энергия молодости, стихов, в которых только устанавливался голос, – таких стихов в книге мало. Они остались в рукописях и первых публикациях. «Ладонь» знакомит нас с уже сложившимся поэтом, владеющим словом, определившим свой круг тем и мыслей. Перед нами не начало, а итог поисков молодого поэта, годами работы и размышлений заплатившего за право говорить то, что он говорит, и говорить так, как он говорит.