Текст книги "Восстание мизантропов"
Автор книги: Сергей Бобров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
XX
Мне показалось, что это только кружево, кружево и одно только кружево.
(Достоевский)
Четверо, шли они садом Квартуса: Магнус, Хатус, Лонгус и Аня. Лица их за эти две недели пережили какие-то долгие муки. Магнус осунулся, побледнел, говорил мало и был странно рассеян. У Ани вырос какой-то старушечий горб, а на висках светилась седина. Она постоянно плакала. Только Лонгус все так же приставал ко всем со своим. «А? что вы говорите?» – хоть никто и не думал ему ничего говорить.
Со дня похорон Квартуса стоял теплый, сладкий август. Море чуть пело, баюкая скалы льстивыми мольбами. Чайки носились неслышно над индиговой гладью.
Они вошли в беседочку над складами. Об этой беседке не знали до смерти Квартуса, он никого туда не водил, и в ней были найдены кое-какие его бумаги. Остролистный, пестролистый кустарник поблескивал на солнце своими криво-вырезанными листиками, на сухой кое-где земле смотрели цветы, так, какая-то мелочь, желтенькая, но нежная и трогательная, – над ней вились и пели пчелы, застаиваясь перед цветком, – вдруг потом замолкши, серьезными лапками перебирая расцвеченные жилками лепестки и улезая в рыльце цветка так, что только круглый толстенький задок насекомого виднелся оттуда. Маленькая серенькая металлическая загородка блестела на солнце, ее тонко в воздухе висевшие прутья казались лучами, рассекающими море, – а между водами Океана и ею плыл и жил живой, нагретый и спокойный пласт воздуха. Чуть вглядевшись, глаз различал: – вон, вон уходит синяя полоса морских вод, налево там сизые скалы косами и этажами нижутся над морем и по ним играет мелкокустьем низенькая темная зелень. Дальняя коса вся в тяжелых ухабовых выбоинах, – так ее точит дождь, когда сбегает в море, а выбоины завалены сносимыми ручьями камнями – сверху мелочь и щебень, ниже покрупней валунье. И серое-желтое каменье серо живет в солнечных лучах, над ними хвоя щебечет, плавно отваливая с ветром в простор, сердито качая и мотая вершинами, – точно громадные кони взмахивают торбами с овсом. Далеко исчезают, далеко полиловевшие косы последних скал, – к ним идет сильно кренясь перед пенистым следом челночек с серым парусом, – остренькое его ухо розовеет на благословенной глади. Чуть резко оборачивает челночек перед мысом, солнце падает в глубину ему: и она тогда сразу вся загорается серебром наваленной в лодку свежей рыбы. Челночек идет с работы. Теплое море бредит, прижимаясь к скалам, и оттуда вдруг неожиданно сваливается маленький камушек и, долго подпрыгивая по трещинам, вдруг подскакивает и, описав тонкую линию, булькается в волны. Чуть щелкает синь и проглатывает его. Тишина смотрит людям в глаза. И Магнус говорит:
– Сядем. Я вот здесь никогда не был. А он здесь жил…
Лиловая тень крыши ползла недвижимо по мелкому, искрящемуся песочку, ярко и сильно жглись в солнце скамейки, другие тихо будто плавали в успокоенном тенью воздухе напротив. Над столом – Корреджиева Ио сладко и несравненно тонула в облачном лобзании, ее полные сладостной осторожности руки и профиль, покинутый в неизвестное, вдруг напоминали: перед снимком стоит Квартус, покачиваясь на каблуках и говорит с собой, жестикулируя и всматриваясь в свое отражение в стекле. Х-шш-х!… и белка перелетает, энергично правя золотым хвостом, с дерева. Темные глазки на миг мелькают по людям, ветер трогает книгу. Солнце ходит высью и махонький жучок перебирается песчинками.
Хатус глянул, уселся и сказал тихо:
– Я не знаю, что надо говорить, да и уж и говорил там на могиле, т. е. я плохо говорил, конечно, – но не в этом дело. Я сейчас хочу сказать: ведь мы его любили, так, вот надо рассказать за что, и я не знаю, как это говорится…
– В нем было такое, человеческое…. а? правда? вы не согласны? что? – заговорил Лонгус.
– Надо придумать, – сказал Магнус, – обязательно надо, и сегодня, что сделать в его память… Ну, там памятник, это обязательно, потом еще учреждения в его память, – но какие? и как-то мелко все: хочется попрочней о нем, не правда ли?
– Вот эти обращались ко мне, – как их? – сказал Хатус, – ну, вот эти его приятели, Пресбургские философы, они там что-то выдумывают, они его бумаги забрали и что-то в великом восторге, – и что он никогда этим не занимался?…
– У нас займешься, – ответил Магнус, – только об этом и думаем.
– Потом Техасцы что-то очень беспокоятся….
– Да, – протянул Магнус, – конечно, умер – исчез: никому не нужно, родственников, похоже, нет, никогда он о них не говорил, я ничего, по крайней мере, не знаю, – да и что родственники? разве ложечки утащат. А жаль, жаль – до горечи жаль, плакать не умею, а что-то вот в горле першит да першит…. Что сказать, – да нечего говорить: он был хороший человек и в глубине носил какую-то непонятную мне доброту, вот за это его и любили…. не все, конечно… А так – деятель, ну об этом и говорить нечего.
– Почему не лечился, а?… не беспокоился – сквозняк, он не обращает внимания, а? что вы говорите? – и не спал недели напролет: очень вредно, а? верно?
– Он этим не занимался, – сказал Магнус, помолчав, – а ведь вот, что плохо: он никогда и с докторами не говорил, а тот, что его последний раз осматривал за день…. да нет, в тот же день, утром прислал мне письмо, говорил, что его дни сочтены, если он не будет лечиться тут же…. Я так расстроился, – вот еще несчастие: вдруг вечером звонят отсюда – кончено. А ему доктор ничего не сказал – и зря. Дурачье. Положим…
– Он раз мне сказал, – с усилием разбираясь в воспоминаниях заговорил Хатус, – что мы живем, чтобы бороться со смертью…
– Да, – подтвердила Аня, – он любил это говорить, это у него была особенная такая мысль….
– Бессмыслица, – сказал Лонгус, – сейчас особенно, а? – да все вообще – его смерть сплошная бессмыслица: ничего не понимаю – зачем умер? почему сейчас, – а? нет вы ответьте? ну? – а разговор о борьбе со смертью, да так это: философия…. но все равно, кошмар и нелепица. Трагедия, трагедия, а к ней какой то свинский, шутовской эпиграф: стыдно, глупо – не жизнь: вырезал бы пол-Африки за него, – всю Африку, всю, до последнего мерзавца! – чего они там живут, спят с женами, жрут, греют спину об солнце, а-а-а! – когда он, наш бедный Квартус…. А что он говорил – неверно, неверно, при чем борьба со смертью! – не причем…. не относится…. это толстовщина вносить такую иррациональную струю…. как Толстой где то говорит: «если, – грит, – допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, то уничтожится возможность жизни…» Это – гадость! а жизнь, – мы ей свернем шею – старухе, свернем, свернем, свернем!
Пришел слуга и позвал Аню.
Она вышла в сад глянула и покраснела, но сдержалась: на скамеечке сидела, кусая губы и глядя прямо остеклевшими глазами та белая девочка из кабинки дирижабля…. «Как бестактно, – решила Аня, – ужас! чего ей надо…. фу, что это такое»…. Но сказать той ничего нельзя было, так глядели эти выплаканные глаза и бедненькие похудевшие ручки. «Он ее целовал и любил, – думала дальше Аня, да, да…. э, да он мало ли их перелюбил»…. – но вздрогнула от этой мысли, стало как то неловко – «просто ревную», подумала и подошла к ней. Та поднялась к ней и заговорила, плача и передергиваясь от тщетных стараний сдержаться. Аня сперва ничего не понимала, что та говорит, но старалась не сердиться, вдруг что то расслышала и вдруг, вся загоревшись сладкой завистью и болью, спросила, задыхаясь:
– Как, как вы говорите?… ну повторите же, ради Бога…. вы…. вы…. вы – беременны?
Та кивнула головой сквозь слезы.
И Аня в слезах, чуть не шопотом, нетерпеливо: «От него, да?»
Девочка глянула на нее заплаканными глазами, вопрос показался ей смешным – и: «ну от кого же» – и засмеялась чуть, но рыдания обломили этот смех и бросили ее на скамью, жарко тряся ей плечи.
Плачущая Аня привела прислугу, и ее увели, в дом. «Ее зовут Мэри, – говорила себе Аня, идя в беседку и утирая слезы, – Господи, как я рада…. ах, вот я не думала»…. И войдя спросила:
– Магнус, слушайте, а у Квартуса…. у Алеши были…. были дети? ну там от кого-нибудь, ведь это же все равно?
Магнус ответил не сразу, а Хатус хмыкнул и сказал:
– Да должно быть были, то есть я так полагаю, помня его пристрастия…. он ведь очень….
– Оставьте вы, пожалуйста, – перебила его Аня, – вас серьезно спрашивают, а вы с вашими холостецкими анекдотами!
В другое время Хатус не преминул бы сообщить Ане, что и Квартус был холостой, но тут он смолчал – и так никто ничего определенного сказать ей не мог.
Когда они расходились, Аня поймала Магнуса и увела назад в сад:
– Вы помните эту его последнюю…. беленькая такая….
Магнус сморщился – потом сказал:
– Кажется, что то то-есть я не знал сам то…. он то ведь об этом не говорил…. а так мне секретари что то врали…. я ее помню, это когда мы в Техас плыли…. да, да….
– Так вот, у нее будет ребенок – я ее здесь оставила…. – и Аня опять уже вытирала слезы.
– Ну что ж, – заторопился Магнус, – конечно, конечно…. и если что там нужно, так пожалуйста, вы не стесняйтесь вообще…. Это даже очень и приятно…. да….
Магнус ушел, чуть горбясь. Аня стояла и плакала – теперь было жалко и Мэри и Магнуса еще, за то, что он так горбится.
Она прошла в дом, Мэри спала на диванчике, подложив руку под голову: «какая красивая, – подумала Аня; – совсем Ариадна»….
Но светлые глаза Мэри раскрылись, она глянула на нее, подозвала к себе и спросила:
– Ведь вы были…. его женой…. да? – так вы на меня….
– Нет, нет, – сказала Аня, плача, – да нет, вы не думайте: так это, давно было и недолго, когда мы совсем молодыми были….
XXI
Всего лучше бежать за улетевшей шляпой слегка, исподволь, преследовать ее осмотрительно, осторожно, а потом, вдруг сделав решительный прыжок, схватить ее за поля и тут же надеть на голову как можно крепче.
(Диккенс)
Прошло пять лет. Солнце било длинными лучами в большое окно, перед которым стоял внушительный письменный стол, за которым совсем исчезал в кресле тонкий сухощавый человечек. Он беспрестанно курил, бросал папиросы и быстро, как машина надписывал по две, по три строки на бумагах, лежащих перед ним. Тонкий секретарь с острым горбатым носиком и замечательным по чистоте и тонкости пробором, лоснящийся и так вкусно пахнувший, что невольно всякий улыбался, взглянув на него, скользнул в дверь совершенно неслышно и вырос перед патроном.
– Ну-с? – спросил тот, не отрываясь от бумаг, – что там?… и сейчас же ответил: – да, да, пожалуйста, сейчас.
В комнату вошел высокий человек, с острым темным взглядом и развалистой походкой, нимало не гармонировавшей с прилизанной и до блеска вычищенной комнатой.
Человек в кресле встал быстро и ловко, любезно и очень почтительно поклонился:
– Хатус! – сказал он, – будьте добры, садитесь. Очень приятно, что мне приходится принимать вас, очень. Магнус за городом, он немного утомился, вы к нему проедете – хоть завтра. Как раз мы вспоминали вас, вы ведь несколько запоздали.
– Да, – сказал Хатус тяжелым басом, которому тоже не место было в этой комнате и от которого позвякивали хрусталики у люстры, – я ведь заезжал на Цеуту, там у меня семья.
– Ну, и как от вашего путешествия?…
– В Европе очень худо, – отвечал Хатус раскуривая трубку.
Но собеседник сморщился от дыма, и уже подсовывал Хатусу папиросы:
– Пожалуйста, – говорил он, – Каролинские, очень приятный табак…. Так о Европе?
– Да худо, – отвечал Хатус, закуривая, – совсем, знаете…. а табак то действительно…. так в Карпатах жизнь начинается, а западная часть: волки и разбойники, но что то помаленьку начинает будто оживать, но народу ведь там – никого, даже странно…. А у вас как, с Канадой или как она теперь? – разделились?
– Подписано, – ответил тот, – граница наша с юга по каналу, чуть южнее, – ну вы помните, как тогда говорили….
Хатус кивнул. Тот продолжал:
– Да-да…. а на севере довольно просто, по….
– Все новые города, – сказал Хатус, – не пойму, по старому это как же?
– По старому немного южней и восточней старой канадской границы.
– Так, – сказал Хатус, покачивая головой – ведь не жирно, а?
– Будет, – сказал собеседник, – в старое время такая территория была достаточна для «великой державы»…. и теперь хватит. Лучше ли о всем мире плакать, да вертеться, как белка….
– Да не лучше, разумеется, – пробасил Хатус, – не лучше то, не лучше, да ведь когда начинали….
Хозяин снисходительно улыбнулся и сказал не без яду:
– А вот наш Пресбург полагает, что все так и должно быть: – они там – очень интересно, советую вам, между прочим, – выпустили какое то сочинение Квартуса…. так вот там определенно намекается….
– Квартус? – сказал Хатус и лицо его расцвело, – ну если уж он! – голова была настоящая… тот бы уж, – вы его знали?
– Ну да знал, конечно, но не лично.
Хатус помолчал, улыбаясь, и потом:
– Ну а все в общем – в Австралии. Я там два месяца вертелся. Новый мир, совсем новый мир. И люди не те: холодный народ, но деловой до невозможности…. Все кипит там и горит: да у них весь мир в руках, – они любезничают вообще, да и то уж очень сухо…. в общем им просто чихать на то, кого называют главой, а то бы они нас в три минуты…. Памятник Квартусу, стоит, и там им занимаются: мне что то рассказывали, но там это совсем мало – там все дело, дело, – и чего они только, не делают? И с Марсом опять возятся, как мы возились, – секретничают, но так ходят слухи, будто успешно…. Детей у них там ужасно мало, ну уж за то и ребята…. Да, всего не расскажешь – у меня объемистый доклад есть, почитаем….
– Почитаем, – сказал хозяин, встал и подошел к окошку.
Хатус понял, что его не задерживают, и ушел, сказав, что поедет к Магнусу.
– Вот это прекрасно, – сказал тот, провожая к двери, – очень он будет рад. Скучает ведь….
Секретарь снова возник и спросил о Хатусе.
– Да ничего – старичек, – ответил патрон, – поболтать можно с ним, ну так – рухлядь, старая мебель, в Пантеон пора.
Автомобиль живо и ловко взбирался на гору, не сопя, не сердясь, а выпятив ослепительно-никелевые фонари и гудя приятнейшим басом с присвистом. «Ишь какой любезный, подумал Хатус, – небось и раздавит то так любезно, что как рублем подарит»…. Уже издалека виднелись пики Квартусова гнезда.
Там седой сгорбленный, пергаментный Магнус шел полегоньку по дорожке сада. Он подошел к акациевой изгороди, отделявшей сад у дома от той его части, которая была ближе к морю и услышал голоса. Он взглянул и сквозь игру листвы увидал Мэри с мальчиком. Она лежала на траве и солнце играло ее светлыми локонами, а мальчик стоял перед ней на коленях и показывал жука:
– Мама! да, мама, – говорил мальчик чрезвычайно убедительным голосом, – он вот двигает усами, мама…. смотри, какие у него усы, – да длинные…. и он синий и серебрится золотом – значит, это золотой жук, правда? – мама, он пищит! жук пищит! мама, а он разве может пищать? а чем он пищит?… он носом пищит, да?
– Пусти его, – сказала она тихо, – он будет летать….
– Ладно, – отвечал мальчик грубовато-деловым голосом, – пущу уж, так и быть…. а ты слышала, как он пищит? ты слушай – то-оненько.
– Ты мой смешной, – сказала она, поглаживая его волосы, – ты такой смешной, маленький…и такой же, как твой папа… Когда вас, милостивый государь, еще тут не было, и вы ко мне не приставали целый божий день с вашими жуками, которые золотом серебрятся, так мы раз с твоим папой говорили…. давно…. и у него были такие же глазенки, как у вас, сэр, – она засмеялась, села, схватила его на руки и стала целовать. Он хохотал, визжал и отбивался. Наконец, он был выпущен и мать стояла перед ним на коленях, оправляя курточку, а он таскал гребенки из ее головы. Она схватила его за плечи и спросила:
– А ты помнишь о папе?
Мальчик затряс головой и тряс до тех пор, покуда она не закружилась. Тут он остановился и, держась за ее плечо и глядя на нее разъезжающимися от головокружения глазами, вдруг сказал:
– Мама!… ведь ты…. ты уж очень хорошенькая моя мама – вот что, да? Ну вот… и вот что, – что папа тебя и любил – да? да? – и он захохотал в восторге, сделав это замечательное открытие. А она смеялась, глядя в его глаза, где серым фоном бегали золотистые искорки и быстро, быстро махали ресницы.
Магнус увидал старушку Аню, идущую к Мэри, хотел было окликнуть, но не окликнул и медленно пошел к морю.
Вечерело. Далеко, далеко на темном крае неба чуть легко светилась нежная пунцовая дуга – это австралийцы перемещали в Новую Зеландию трансформированную энергию Амазонки. И она плыла к ним через полмира. Тучи прошли нестройными полками и закрыли видение. Внизу далеко ныли сирены океанских транспортов. Солнце уходило.
– Магнус, – крикнула ему Аня из сада, – Магнус, Хатус приехал!
Он не оглянулся.
Июнь 1919 – Июль 1921.
Москва.
Приложение
М. Гаспаров Воспоминания о С. П. Боброве
Когда мне было двенадцать лет, я гостил летом в писательском Переделкине у моего школьного товарища. Он был сын критика Веры Смирновой, это о нем упоминал Борис Пастернак в записях Л. Чуковской: «Это человеческий детеныш среди бегемотов». Он утонул, когда нам было по двадцать лет. Тогда, в детское лето, у Веры Васильевны была рукопись, которая называлась «Мальчик». Автором рукописи был седой человек, большой, крепкий, громкий, с палкой в размашистых руках. Он бранился на неизвестных мне людей, бросался шишками, собаку Шарика звал Трехосным Эллипсоидом, играл в шахматы, не глядя на доску, читал Тютчева так, что я до сих пор слышу «Итальянскую виллу» его голосом, а уничтожал меня за недостаточный интерес к математическим наукам. Его звали Сергей Павлович Бобров; имя это ничего нам не говорило.
Через два года вышла его книга «Волшебный двурог» – вроде «Алисы в стране математических чудес», где главы назывались схолиями, отступления были интереснее сюжета, шутки – лихие, картинки – Конашевичевы, а заглавная геометрическая фигура с полумесяцем не имела никакого отношения к действию. За непедагогическую яркость книгу тотчас разгромила твердая газета «Культура и жизнь». Следующая «занимательная математика» Боброва появилась через несколько лет и была надсадно-бледная. Но мы уже знали, что Бобров был поэтом, и читали в старых альманахах «Центрифуги» («такой-то турбогод») его малопонятные стихи и хлесткие рецензии: «Ну что же, дорогой читатель, наденем калоши и двинемся вглубь по канализационным тропам первого журнала русских футуристов…»[1]1
Все цитаты – по памяти, кроме немногих обозначенных. Прошу прощения у товарищей-филологов.
[Закрыть]. Видели давний силуэт работы Кругликовой, – усы торчат, губы надуты, над грудой бумаг размахивается рука с папиросой, сходство – как будто тридцати лет и не было. Это была невозвратная история. Когда потом в оттепельной «Литературной Москве» вдруг явились два стихотворения Боброва, филологи с изумлением говорили друг другу: «А Бобров-то!..»
С. Бобров. Силуэт раб. Е. С. Кругликовой.
Когда мне было двадцать пять лет, в Институте мировой литературы начала собираться стиховедческая группа. Ее можно было назвать клубом неудачников. Все ставшие участники помнили, как наука стиховедения была отменена почти на тридцать лет, а их собственные работы в лучшем случае устаревали на корню. А младших участников почти что и не было. Председательствовал Л. И. Тимофеев, приходили Бонди, Квятковский, Штокмар, Никонов, Стеллецкий, один раз появился Голенищев-Кузутов. У Бонди была книга о стихе, зарезанная в корректуре. Штокмар в депрессии сжег огромную картотеку рифм Маяковского. Нищий Квятковский был принят в Союз писателей за считанные годы до смерти и представляемые в комиссию несколько экземпляров своего «Поэтического словаря» 1940 г., собирал по одному у знакомых. Квятковский отсидел свой срок в 1930-е гг. на Онеге, Никонов в 1940-е в Сибири, Голенищев в 1950-е в Югославии: там, в тюрьме у Тито, он сочинил свою роспись словоразделов в русском стихе (все примеры – по памяти), вряд ли подумав, что это давно уже сделал Шенгели.
Бобров появился на первом же заседании. Он был похож на большую шину, из которой наполовину вышел воздух: такой же зычный, но уже замедленный. После заседания я одолел робость и подошел к нему: «вы меня не помните, а я вас помню: я тот, который с Володей Смирновым…» – «А, да, конечно, Володя Смирнов, бедный мальчик…» – и он позвал прийти к нему домой. Дал для проверки два свои непечатавшиеся этюда, «Ритмолог» и «Ритор в тюльпане», и один рассказ. В рассказе при каждой главе был эпиграф из Пушкина («А. П.»), всякий раз – прекрасный и забытый до неузнаваемости («Летит испуганная птица, услыша близкий шум весла», – откуда это?). В «Риторе» мимоходом было сказано: «Говорят, Достоевский предсказал большевиков, – помилуйте, да был ли такой илот, который не предсказал бы большевиков?» «Илот» мне понравился.
Я стал бывать у него почти каждую неделю. Это продолжалось десять лет. Когда я потом говорил о таком сроке людям, знавшим Боброва, они посматривали на меня снизу вверх: Бобров славился скверным характером. Но ему хотелось иметь собеседника для стиховедческих разговоров, и я оказался подходящим.
Как всякий писатель, а особенно – вытесненный из литературы, он нуждался в самоутверждении, первым русским поэтом нашего века был, конечно, он, а вторым Пастернак. Особенно Пастернак тех времен, когда он, Бобров, издавал его в «Центрифуге». «Как он потом испортил „Марбург“! только одну строфу не тронул, да и то потому, что ее процитировал Маяковский и написал: гениальная». Уверял, что в молодости Пастернак был нетверд в русском языке: «Бобров, почему вы меня не поправили: „падет, главою очертя“, „а вправь пойдет Евфрат“? а теперь критики говорят: неправильно». – «А я думал, вы – нарочно». С очень большим уважением говорил об отце Пастернака: «Художники знают цену работе, крепкий был человек, Борису по струнке приходилось ходить. Однажды спросил меня: у Бориса настоящие стихи или – так? Я ответил». «Ответил» – было, конечно, главное. Посмертную автобиографию «Люди и положения», где о Боброве упомянуто мимоходом и неласково, он очень не любил и называл не иначе, как «апокриф». К роману был равнодушен, считал его славу раздутой. Но выделял какие-то подробности предреволюционного быта, особенно душевного быта: «очень точно». Доброй памяти об этом времени в нем не было. «На нас подействовал не столько 1905 год, сколько потом реакция – когда каждый день раскрываешь газету и читаешь: повешено столько-то, повешено столько-то».
Об Асееве говорилось: «Какой талант, и какой был легкомысленный: ничего ведь не осталось. Впрочем, вот теперь премию получил, кто его знает. Однажды мы от него недавно уходили в недоумении, а Оксана выходит за нами в переднюю и тихо говорит: вы не думайте, ему теперь нельзя иначе, он ведь лауреат». Пастернак умирал гонимым, Асеев – признанным, это уязвляло Боброва. Однажды, когда он очень долго жаловался на свою судьбу словами «А вот Асеев…», я спросил: «А вы захотели бы поменяться жизнью с Асеевым?» Он посмотрел так, как будто никогда об этом не задумывался, и сказал: «А ведь нет».
Какой был слух у Асеева! Он был игрок, а у игроков свои суеверия: когда идешь играть, нельзя думать ни о чем божественном, иначе – проигрыш. Приходит проигравшийся Асеев, сердитый, говорит: «Шел – все церкви за версту обходил, а на Смоленской площади вдруг – извозчичья биржа и огромная вывеска „Продажа овса и сена“, не прочесть нельзя, а ведь это все равно, что Отца и Сына!» Из этого получилось известное стихотворение: «Я запретил бы продажу овса и сена – ведь это пахнет убийством отца и сына!» (Чтобы пройти цензуру, отец и сын были напечатаны с маленькой буквы). «А работать не любил, разбрасывался. Всю „Оксашу“ я за него составлял. У него была – для заработка – древнерусская повесть для детей в „Проталинке“, я повынимал оттуда вставные стихи, и кто теперь помнит, откуда они? „Под копыта казака – грянь! брань! гинь! вран!“…».
Читал стихи Бобров хорошо, громко подчеркивая не мелодию, а ритм: стиховедческое чтение. Я просил его показать, как «пел» Северянин – он отказался. А как вбивал в слушателей свои стихи Брюсов, – показал. «Демон самоубийства», то чтение, о котором говорится в автобиографическом «Мальчике»: «Своей, – улыбкой, – странно, – длительной, – глубокой, – тенью, – черных, – глаз, – он часто, – юноша, пленительный, – обворожает, – скорбных, – нас…» («А интонация Белого записана: Метнер написал один романс на его стихи, где нарочно воспроизвел все движения его голоса». Какой? «Не помню». Я стал расспрашивать о Белом – он дал мне главу из «Мальчика» с ночным разговором, очень хорошую, но ничего не добавил). «Брюсов не только сам все знал напоказ, но и домашних держал так же. Мы сидим у него, говорим о стихах, а он: „Жанночка, принеси нам тот том Верлена, где аллитерация на „л“!“ – и Жанна Матвеевна приносит том, раскрытый на нужной странице». Кажется, об этом вспоминали и другие: видимо, у Брюсова это был дежурный прием. «Умирал – затравленный. Эпиграмму Бори Лапина знаете: „И вот уж воет лира над тростью этих лет“? Тогда всем так казалось. Когда он умер, Жанна Матвеевна бросилась к профессору Кончаловскому – брат художника, врач, Светония вашего переводил, – „Доктор, ну как же это!“ А он ей буркнул: „Не хотел бы – не помер бы“».
«А Северянина мы всерьез не принимали. Его сделал Федор Сологуб. Есть ведь такое эстетство – наслаждаться плохими стихами. Сологуб взял все эти его брошюрки, их было под тридцать, и прочитал их от первой до последней. Отобрал из них все, что получше, добавил последние его стихи, и получился „Громокипящий кубок“. А в следующие свои сборники Северянин стал брать все, что Сологуб забраковал, и понятно, что они получались один другого хуже». «Однажды он вернулся из Ялты, протратившись в пух и прах. Там жил царь, – так вот, когда Северянин ездил в такси, ему устраивали овации громче, чем царю. Понятно, что Северянин только и делал, что ездил в такси. А народ тоже понимал, что к чему: к царю относились – известно как, вот и усердствовали для Северянина».
Одно неизданное асеевское стихотвореньице я запомнил в бобровском чтении с одного раза. «Сидел Асеев у меня вечером, чай пили, о стихах разговаривали. Ушел – забыл у меня пальто. Наутро пришел, нянька ему открыла, он берет пальто и видит, что на окне стоит непочатая бутылка водки. Он ужасно обижен, что вчера эта бутылка не была употреблена по назначению, и пишет мне записку. Прихожу – читаю (двенадцать строчек – одна фраза): „У его могущества, кавалера Этны, мнил поять имущество, ожидая тщетно, – но, как на покойника, с горнего удела (сиречь, с подоконника) на меня глядела – та, завидев коюю (о, друзья, спасайтесь!), ввергнут в меланхолию – Юргис Балтрушайтис“». Следовало пояснение об уединенных запоях Балтрушайтиса. «Почему: кавалера Этны?» – «Это наши тогдашние игры в Гофмана». – «И „Песенка таракана Пимрома“ – тоже?» – «Тоже», – но точнее ничего не сказал.
Бобров несколько раз начинал писать воспоминания или надиктовывать их на магнитофон; отрывки сохранились в архиве. Я прошу прощения, если что-то из этого уже известно. «Но, – говорил Бобров, – помните, пожалуйста, что Аристотель сказал: „известное известно немногим“». – «Где?» – «Сказал – и все тут». Я остался в убеждении, что эту сентенцию Бобров приписал Аристотелю от себя, – за ним такое водилось. Но много лет спустя, переводя «Поэтику» Аристотеля (которую я читал по-русски не раз и не пять), я вдруг на самом видном месте наткнулся, словно впервые, на бобровские слова: «известное известно немногим». Аристотель и Бобров оказались правы.
О Маяковском он упоминал редко, но с тяжелым уважением, называл его «Маяк». «Однажды сидели в СОПО, пора вставать из-за столиков, Маяковский говорит: „Что ж, скажем словами Надсона: Пожелаем тому доброй ночи, кто все терпит во имя Христа“ и т. д. Я сказал: „Пожелаем, только это не Надсон, а Некрасов“. Маяковский помрачнел: „Аксенов, он правду говорит?“ – „Правду“. – „Вот сволочи, я по десяти городам кончал этим свои выступления – и хоть бы одна душа заметила“».
Хлебников пришел к Боброву, не зная адреса. Бобров вернулся домой, нянька ему говорит: вас ждет какой-то странный. «Как вы меня нашли?» Хлебников поглядел, не понимая, сказал: «Я – шел – к Боброву». Входила в моду эйнштейновская теория относительности, Хлебников попросил Боброва ему ее объяснять. Бобров с энтузиазмом начал и вдруг заметил, что Хлебников смотрит беспросветно-скучно. «В чем дело?» – «Бобров, ну что за пустяки вы мне рассказываете: скорость света, скорость света. Значит, это относится только к таким мирам, где есть свет – а как же там, где света нет?» Я спросил Боброва: «А каковы хлебниковские математические работы?» – «Мы носили их к такому-то большому математику (я забыл, к какому), он читал их неделю и вернул, сказав: лучше никому их не показывайте». Кажется, их потом показывали и другим большим математикам, и те отзывались с восторгом, но как-то уклонялись от ответственности за этот восторг.
«Хлебников терпеть не мог умываться: он просто не понимал, зачем это нужно. Поэтому всегда был невероятно грязен. Оттого у него и с женщинами не было никаких романов». По складу своего характера Бобров обо всех говорил что-нибудь неприятное. «И Аксенова женщины не любили. Он был тяжелый человек, замкнутый, его в румынском плену на дыбе пытали, как при царе Алексее Михайловиче. Книгу его „Неуважительные основания“ видели? Огромная, роскошная; он принес рукопись в „Центрифугу“, сказал: „издайте за мой счет и поставьте свою марку, мне ваши издания нравятся; я написал книгу стихов „Кенотаф“, а потом увидел, что у вас стихи интереснее, и сжег ее“. (Не ошибка ли это? Судя по письмам Аксенова, они в это время были знакомы лишь заочно). Так вот, „Основания“ он написал для Александры Экстер, художницы, а она его так и не полюбила. А потом для Любови Поповой, художницы, он устроил у Мейерхольда постановку „Великолепного рогоносца“, ее конструкции к „Рогоносцу“ обошли все мировые книги по театру XX в., а она его так и не полюбила». Мария Павловна, жена Боброва, переводчица, вступилась; ее прозвище было «белка», Аксенов ей когда-то посвятил стихи с геральдикой: «Луну грызет противобелка с герба неложной красоты; но ты – фарфор, луны тарелка, хоть и орех для белки ты…» Бобров набросился на нее: «А ты могла бы?» – «Нет, не могла бы».
Поэт Иван Рукавишников, Дон-Кихот русского триолета, был алкоголик последней степени: с одной рюмки пьян вдребезги, а через полчала опять чист, как стеклышко. Наталья Бенар (та, которая, когда умер Блок и все поэтессы писали грустные стихи, как у них был роман с Блоком, одна писала грустные стихи, как у нее не было романа с Блоком), – Наталья Бенар носила огромные шестиугольные очки – чтобы скрыть шрамы: какой-то любовник разбил об нее бутылку. («Спилась от застенчивости», – прочитал я потом о ней у О. Мочаловой). Борис Лапин («какой талантливый молодой человек был!»), кажется, был в начале кокаинистом. Вадим Шершеневич обращался с молоденькой женой, как мерзавец, а стоило ей сказать полслова поперек, он устраивал ей такие сцены, что она начинала просить прощения. Тогда он говорил: «Проси прощения не у меня, а у этой электрической лампочки!» – и она должна была поворачиваться к лампочке и говорить: «Лампочка, прости меня, я больше не буду», и горе ей, если это получалось недостаточно истово, тогда все начиналось сначала. Я склонен этому верить: жена Шершеневича и в самом деле покончила самоубийством.