Текст книги "Восстание мизантропов"
Автор книги: Сергей Бобров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
IX
– Ну рассказывайте же, – воскликнул Крейслер, – чтобы и я мог пореветь вместе с вами.
(Кот Мур)
Четырехпроцентный находился в глубочайшей депрессии. Влезши в свою каморку, он осел на кровать и продолжал жевать свою желчь и свой вой. Что делалось в этой жалкой и пустой голове, – обладай автор сего любопытного эпизода инициалами Байрона, фонарем Диогена, шляпой Боливара, бессонницей Корбьера и почерком Эредиа – и тогда бы он должен был воскликнуть: «Увольте – не могу описать».
Будучи приставлен к своему персонажу, как судебный пристав приставлен к иным персонажам, не соразмеряющим своих поглотительных способностей с оформляющими, однако, все же он должен попытаться. День сиял тем же страстным блеском и тишь улички, еле прописанной по краям веронезом и зеленым лаком хилых, но блестящих травинок, – во образе чуть замолкающего ветра входила в комнату, шевеля отставшие обои. Была до чрезвычайности умилительна эта небрезгливость ветра: он не обижался, что в комнате грязища и мерзостыня, что там на «Вестнике Европы» за май истекшего года покоились три окурочка, одни из коих прожег красную обложку, на окурочках лежала книжка по пчеловодству, на ней бумажка и на оной хвост сельдя, сверху потерянный уже с неделю носовой платок и в дальнейшей последовательности: перочинный нож, замызганный хлебом, паспорт, «нивский» Фет, развернутый пополам, корка, другая, лист бумаги с неконченной диаграммой, а сверху сомнительного свойства полотенце. Ветер весело дул, и не попадал себе в ус. Прохладою ходил он по комнате и трогал шелковыми руками то и то. С его точки зрения все заслуживало ласки. Аня уселась. Какая то книжка развернулась – все равно.
Четырехпроцентный продолжал:
– Ну что все эти жадные и холодно сластолюбивые руки, играющие моей жизнью, что эти злые взгляды, яростные губы – бежать, бежать! Разве мне жить в этих тяжелых озерах, пронизанных тенями будущего тления, – и так теряю я единственное счастье, которое….
– Слушай: знаешь, что кажется…. ты вот это все говоришь точно по книжке.
Он с досадой отмахнулся:
– Ну и не слушай. Не все ль тебе равно.
Тут он поглядел на нее с недоверием. Мало ли, что она там рассказывает. Понятное дело, она хитрит, а самое важное скрывает. Правда, неизвестно было, что это такое за «самое важное», но привычка швыряться невыясненными ощущениями тащила далее. Назревало решение: «мерзавка». Однако полная изоляция пугала нашего героя. Чорт его знает…. и пр. Изоляция хороша для столпников, которым не дают спать лавры Лотовой жены. И: «я ей не завидую в конце концов». Человек животное коллективное, да и не в этом дело….
– Юношей бродил я там – осенними днями – с ящиком пастели и этюдником в руках, так горячо впивался в долгие железно-дорожные пути и их серые заборы, насыпи и сизые ранней весны небеса, когда только что жухло высохли крыши. Яркий бакан товарных вагонов, трамвайный вагон, только что приехавший с завода и отдыхающий па запасе вместе с ледниками и иными специальными вагонами загадочной и точной конструкции. И вот – и вот – эти желтые листы….
Она вздохнула, по терпела.
Хозяева домишки праздновали нечто. Из соседних комнат горячий и душный запах попойки разливался далее: вис в воздухе табак, какой-то – не дай Бог – фиксатуар, водка, селедка, лук, уксус, просто чад непросветный – не хватало для полноты этого ароматического оркестра сернистого водорода и какодила, тогда бы все было в порядке. Празднество отмечалось усиленным потреблением неперевариваемых веществ – туда им и дорога. Стукалась чья то голова с чрезвычайно правильными интервалами о перегородку. А тут еще вой… фу, – полагала девочка: – а уйти жалко, хотя все это он совершенно зря.
– Ну вот, пожалуйста: сойду с ума и обязательно. Путаница, ничего не разберешь, противно и проч.
– По порядку: деньги – их нет; та… вот эта ты не знаешь.
– Бог с ней; я уж совсем старый, много ли трепаться здесь осталось, страшна ли смерть, когда очень устанешь – все равно; во сне видел извержение вулкана, красиво и жутко – какая-нибудь дрянь случится, хотя глупо верить, а осторожность не поможет…. и еще много, много, без конца: надоело. Жизнь кусается и наказывает (а за что – не поймешь) – ты вертись. Устал вертеться. И скучно.
– Ну что же делать?
– Так родится время в грохоте труда, оледенелых глазах и погибающих от усталости. Рожайте время, – обломанные ногти, окровавленные пальцы.
– Но клин клином! Уничтожайте уничтожателей: – знаете ли вы, как варятся щи из топора, вот мы вас обучим этой божественной химии, ибо нет на свете более благородного занятия, чем указанное топороварение. Мы вас обманем с такой детской простотой, что сам чорт будет нам завидовать. Мы преобразуем формулу вашего существования: – а вы будете думать, что мы вам составили новую, – вот оно в чем дело то…. Это чудное время будет называться: восстание мизантропов, – вот как.
Она подошла к нему. Наклонилась к нему проницательными и далекими глазами, погладила по волосам, – он неожиданно чуть не до слез смутился – серьезностью и сосредоточенностью мимолетной ласки. Подумал осторожно, боясь что-нибудь обидеть у себя: – «надобно искать в человеке, где у него это начинается…». «Этим» хотел назвать то, что просторечие именует душой. Путался невероятию, сидел перед ней на кровати и удивлялся. Собственные жесты оказывались мелкими и грубыми. Рассказать другому – не расскажешь, ей сказать – пожалуй, лучше не надо. Она застесняется, а еще хуже – обидится, подумает – «идеализация», а это, как известно, операция самого невыносимого свойства.
– Прощай, – сказала она и слеза упала на грудь, – я пойду.
Один он вовсе вздулся и полетел туда, куда ни Макар, ни прочие глобтроттеры… и т. д.
– Боже мой! Господи, Владыко! Боже мой. Господи, Боже мой, Боже мой….
Хотел помолиться, но дальше этой тирады отвычка от этого, казавшегося предосудительным, занятия не увела. Свалился, как дурак, на пальто да и заревел белугой. Вспомнил, на грех, как в церкви поп за обедней молится о плавающих, путешествующих, недугующих и плененных – вовсе дух захватило.
– Господи Боже! Владыко, – миленький мой, сердце мое… Господи! – и опять сначала.
Нечего сказать, занятие. Мало ли женщин на свете, слава Богу, этого добра, пока что хватит. «У ночи много звезд прелестных…» но как в тексте, так и всюду: «но ярче всех подруг небесных»….
X
За фамилией следовала длинная и, можно опасаться, ироническая вереница букв.
(Честертон)
Он проснулся ночью, в горячем поту. Во рту было сухо и препротивно. Пошел за водой, но она оказалась теплой и какой то липкой. Вошел обратно в комнату. Спать не хотелось, а делать было нечего. Спал в одежде и все тело, по этому поводу, неосновательно прогретое и напотевшее, испытывало препротивный зуд. А ночь пахла мятными пряниками, ворковала еле слышными, заплывшими далекими облаками громом и рассверкивалась серебряными зарницами. Черные с серым небеса вдруг загорались – тут выяснялось их сложное и прекраснейшее строение: над серым низком были собраны – далеко, – пушистые тонкие тучки, а высь была занята высоко улетавшей неподвижно-перистой тучей, которой зарница придавала молочно-золотистый оттенок. Мгновенно сгорало полнеба и все умолкало. Четырехпроцентный вздохнул и сел на стул. Тьма, скучно. И страшно. А огонь зажигать – канитель, Бог с ним, с огнем. Толку от него – чуть. Начал было думать об умных вещах и океаническом золоте, имеющем выпотрошить мир, а потом вдруг:
– А зачем я это думаю? Это я себе придумываю…. да. Вот, – а придумывать нельзя….
Тут вспомнил о Стриндберге и завертелся на стуле. Каким соловьем разливался этот самый Стриндберг, расписывая пустенький необитаемый островок. – А психиатр тычет в эту лирику пальцем и из под очков швыряет кусочки своей диагностики, стукающей в эти нежности, как молоток оценщика на ликвидации семейного счастья, – мания преследования. Мания преследования, ясно и просто. И получается: темперированное помешательство – пища богов. Вв-ва!
Четырехпроцентный дергался от всего этого добра, путал собственные мысли, постоянно подозревал их в фальши и вранье на полтона, а к логическим построениям относился с убийственной подозрительностью. Этими то мерами он и довел себя до полной невозможности разбираться в мыслях и желаниях, напоминая того анекдотического парикмахера, который уверял, что один из его клиентов после стрижки и бритья, отказался платить за оные, так как вслед за этими операциями не узнал себя в зеркале.
Вновь и вновь в открытое окно сунулась ветрова морда, а с ней и первые капли дождя. Четырехпроцентный обернулся к окну и немедленно тихо завыл от ужаса: – перед окном стоял высокий черный человек и смотрел на него: ясное дело, что это был сам Вельзевул, явившийся отправить нашего друга к своему барину в лапы. Четырехпроцентный, еле дыша от пулеметного сердцебиения, подполз к окну и не глядя на черного, начал его шарить рукой.
– Ну что? – сказал диавол, – ну чего это вы? Удивительно.
– Ф-фу, – сказал Четырехпроцентный, узнав своего Высокого приятеля, – а мне что то, знаете, показалось…. Так, знаете, у меня с нервами неладно.
– Глупости, – отвечал тот. – Не надо ничего бояться, – нашему брату до самой смерти ничего не будет.
– Это, конечно, – отвечал успокоенный прибытием живого человека Четырехпроцентный, – это вы верно говорите, я и сам так… Да что же вы стоите на дожде? Этак с вами и до смерти еще что нибудь случится: я хочу сказать, вы лихо здесь вымокнете…. Идите ко мне. Я вас сейчас проведу.
– Не стоит, – отвечал тот, – я пойду: гроза собирается. Я вам тут одну вещицу принес.
– Подождите, – говорил Четырехпроцентный, который боялся его упустить, – я сейчас. И вылез к нему в окошко.
На улице было чуть свежо и крупные, как ягоды, теплые дождинки сбегали вниз па щеки по волосам.
– Видите ли, – говорил Высокий, – я полагаю, что единственный настоящий материализм был создан Борухом Спинозой. Это глупости, что его там пантеистом честят. Не в этом дело, – он же не такой был человек, он отдал родственникам все именье, а себе оставил одну кровать, – а Кант государыням нежности писал. К юдаизму он имеет отдаленное отношение, говорили, что он от Абарбанеля, – ерунда, это я вам положительно говорю. Истина субстанции установлена им же. Так: он и Декарт. А Ньютон – жалкий обскурант, – совершенно серьезно вам говорю. Он на два века задержал торжество истинной науки. После Декарта нет ни философов, ни ученых. Никто из нас не достоин даже подтвердить его учение, не говоря уже – опровергнуть его врагов: а имя им Легион, во главе их Кант и Ньютон. Ошибка думать, что Кант и Декарт вместе – сказки. Декарт однажды стоял в Голландии перед плакардой, – вы будете менее возвышенны на допросе Страшного Суда, имейте это ввиду….
– Я понимаю….
– Это и есть истинный энтелехизм, если такой возможен. Я полагаю, что нашим представлениям в мире соответствуют объективно существующие вне нас и вне какой либо и всякой от нас зависимости явления. Уразумение их, их системы и есть единая задача мира. Субстанция мира существует уже только по тому одному, что иначе мы просто перестали бы что-нибудь понимать. И все эти вшивые монахи в роде Оригенов там оказались бы не более неправыми, чем вы… Понимаете?
– Да, конечно….
– Так вот…. Так вот, значит какие дела… Что это я хотел сказать? – Да, существование мысли, как таковой – есть единственная достоверность. Поэтому прав Декарт, полагая, что человек с ушами и поджелудочной железой – ну и там со всем прочим – был бы таким же человеком, каким он есть во всеобщем представлении, независимо от того, есть ли у него душа – или нет. Инструментальный позитивизм гадость и паскудство. Они теперь забыли самое главное – и хотят – обратите на это внимание – иллюзию и подчиненные ей явления ввести в круг непосредственного опыта. Но ведь мировой эфир не имеет касательства к линзе. Отсюда вся эта чертовщина – вплоть до имагинативных представлений теософов. Это очень важно, между прочим, – влечение врагов Декарта к иллюзорному миру, принципы которого стараются они выяснить. Инфра-мир и супра-мир суть тени мира, то есть тени нашего мышления и ничего больше, – это надобно понять. Это – единственная твердая почва… Понятно?
– Ну да, – заторопился Четырехпроцентный, – даже очень, очень понятно. Только я, видите ли, боюсь с вами согласиться. Вы, по своему, конечно, очень правы, – и я отлично вас понимаю. Вы чрезвычайно точно и твердо все это очерчиваете. Тут приятна, ваша поза – она замечательна, ее можно заподозреть в героизме, – безо всяких шуток. О-о – это весьма все важно…. Ho-о…. но…. Вот я боюсь с вами соглашаться…. То есть тактически – нет и тени возражений, нет, нет, нет – спаси Бог…. Но ведь не в этом дело. Конечно, мы с вами не разойдемся в вопросе о том, что лошадь – как лошадь, и есть лошадь и только…. Но вам, конечно, не это ведь интересно, правда?
– По правде то сказать, вопрос о лошади самый важный; к нему в конечном счете все сводится. И вы его решаете….
– Нет, я его не решаю, но готов решить одинаково с вами. Тут отступление и маленькая тонкость. Вы только не сердитесь, ради Бога. Ведь не в этом же дело.
– Да чего же мне сердиться! Мы с вами в главном сходимся – значит, мы вместе. Остальное – пустяки. А философия – это потом.
– Ну да, конечно. Очень приятно, что вы меня понимаете….
– Но вот что. Я вам принес мой дневник. Это о Филе Магнусе. Тут довольно много, вы пропускайте, что будет скучно. Но нет поучений – вы понимаете, я же так к нему отношусь, – они особо, и их у меня в настоящий момент не имеется. Вы – почитайте…. тут, видите ли, есть кое-что…. это ведь такой человек.
Три минуты мял Четырехпроцентный руку приятеля в собственной. Он был совершенно растроган, – ведь вот же есть люди, а тут….и дальнейшее в том же выгодном для Высокого роде.
Гроза не шутила. В восторженном и высоком пламени забелела странно и до странности ясно окрашенная окрестность, а там наверху, где, как уверяют многие и совсем неглупые люди, решаются судьбы мира, нечто лопнуло сразу, в единый миг в колоссальной, киклопической гармонии, разрешив мировые антиномии ужасающим аккордом. Ты, мировой контрабас, ты взял эту ноту, это величественное доказательство неведомой и непонятной бесконечности – под нее метали стрелы в пещерного тигра с саблевидными зубами голые люди: – они-то и составили лошадиную философию, которую с таким трудом пытался себе и собеседнику выхвалить Четырехпроцентный, услышав ее в миллион-первый раз от нового пещерного человека. Но листья бурей улетали по ветру, тот свистел, заливался, с криками, тресками, – страстно бросался он к перепуганным березам и охватив их громадными длинными руками, – танцовал с ними так, как он всегда танцует, когда веселится и дышет от всей души. Приятели спрятались в подворотню, – а дождь обратил землю в сетку приподнимавшихся брызгов и умирающих капель. Уже налево закипал ручеек и, немало не смущаясь, бежал по наклонной плоскости, ускоряя свой бег. Вновь завыли деревья, и в лица бросились занесенные ветром капли, тополевый листик тихо пристал к щеке (и был снят машинально и растерт рукой) – вдруг все смолкло: тут окрестность озарилась и зарябила им в глазах, раздался треск – высокий тополь бессильно распался на две части, мягко пригибая шумные ветви, а потом грозно грохнувшись но тут же в тот же самый миг, не успел еще глаз надивиться смерти дерева – ухнул Илья над самым ухом – и высокие духи раздрали небо от края до края, – герой вспомнил Языкова и, приложив руку к бьющемуся сердцу, сказал шепотком: «Свят, свят, свят, Господь Бог Саваоф, исполнь небо и земля, славы Твоея». Повидимому, это было магическое изречение, ибо рефрен его был покрыт той же невероятной и великой октавой воздыхающего мира. Мир жил, а человек стоял и удивлялся. Но помаленьку стихло, и гремело не так часто и не так громко.
– Я вам еще скажу, – говорил Высокий, Гегель был совершенно прав, полагая бытие и наше «я» по существу тождественными, но ведь там чего кругом не было накручено, но вот вам новое этого доказательство, – он указал рукой на волнующуюся окрестность.
– Боже мой, – воскликнул Четырехпроцентный, – ну, спаси меня Боже спорить с вами об этом: конечно!.. Это замечательно, то, что вы говорите, – честное слово: вы, меня потрясаете! Я никогда не думал, что вы Так можете говорить и думать! Вы меня простите, ради Бога, но я вам скажу, – вы мне совсем не таким сегодня показались, когда мы о Филе говорили…
– Это другое дело: тут начинается война, – а это вещь определенная, и требует определенных действий от каждого; зачем же все это смешивать.
– Не знаю, – ответил наш герой, – мне вот все-таки трудно все это по вашему разделять. Однако, продолжайте….
– Ведь процессуализм, как миропонимание, существует с давних времен, но введен он нам в мысль Гегелем, – вы вот, пожалуй, скажете, что это введение бедно там, и все такое, а потом еще более обеднялось, – но ведь тут объединяется волк и пастырь – так?
Четырехпроцентный промолчал. А тот:
– Движение существует или нет, да существует. Да: мир движется. С ним и мы. Это-то вы признаете?..
– Вы, пожалуйста, говорите, я потом сразу скажу…
– Ну, отлично. Вот во всем этом и переплетается чистейший индивидуализм с чистейшим коллективизмом: – но ведь это и есть искомая гармония… Я пропускаю соединительные моменты, но вы понимаете меня?
– Да, да…
– То, что ощущается, и есть высшая достоверность, ибо другой мы не имеем, исключая диалектического метода систематизации и симметрификации. Он и есть высшая точка человеческого духа, ибо он поднимает нас на высоту, где уничтожается жизненная рябь – это раз, а, во-вторых, всякая и любая рябь подлежит рассмотрению в его форме и методе, – этим-то он и велик, что приходится по росту любому явлению, и любое втягивает в жизненный процесс. Но Фейербах съел Гегеля – в этом же нельзя сомневаться. Не даром же Гейне говорил, что Фихте напоминает гуся, у которого его страсбургская печенка переросла его самого…
– Но, простите, ведь так вы из этой схемы не выползете…
– Так только в ней и можно мыслить истину.
– А мне вот кажется, – вы не подумайте, пожалуйста, я вам ничего не хочу навязывать, – истина есть идеальная объективация ума; тогда жизнь есть его последующее разоблачение, так вот говорили гностики, это очень, конечно, опасный пункт… все это……. да…. Но вот еще парочка недоумений: вы говорите об гармонизме, – а синкретизм, лишенный пифагорических элементов – существует ли? Вы говорите о правде ощущения, – таков Кабанис, а за ним и Копт: – и оба занялись душой под конец жизни. Вы, я знаю, будете на Демокрита ссылаться, но ведь не даром его учеником этот чудак Гиппократ был, и у обоих, кажется, были магические сочинения. Потом: а как же быть с Гоббсовой вечной войной? но это-то вам скорее другого будет понятно. Ваше все, простите: – пусть это вам не покажется резким: – это какая-то греческая гомойомера, смесь неизменного, в этом смысле вы правильно отражаете жизнь, но только в этом. Ваши дальнейшие положения обязывают вас не признавать за этой смесью никаких прав и возможностей, – вот вы уже и индивидуалист, но с другой стороны ее мощь говорит, что только она сама и может победить себя, тут вы коллективист, и вам уже недалеко до Гоббса, и вы можете в полной мере рассчитывать на целую половину по меньшей мере, ругательств, доставшихся на его долю. Тут получается логомахия и перетекание понятий из одного в другое, – таков в конце-концов и Лейбниц, который боялся острых углов. Вы – невероятный эклектик – в конце-концов, вот что смешно.
– Так что ж, что смешно: комическое имеет свое место в мире, и не мне его отрицать.
– Ну-да, ну-да, но ведь нет иного способа освободиться от внутреннего безобразия, как облить их кипятком издевательств, – надо прыгать выше себя, как говорил Курилка у Кота-Мурлыки, – тогда мы получаем борьбу элементов сущего в прекрасном и благороднейшем аспекте. Вот хваленый Гофман тем и плох, что победа светлых начал у него (я понимаю, что такая победа по существу – неестественна, потому то с ней так и трудно обращаться) разлагает его юмор… Это я ведь серьезно о неестественности светлого: его все боятся и избегают, – даже в «Генрихе VI» у Шекспира ему отведено последние пол странички, хотя это и имеет свой смысл: прелюдия кончилась, светлое победило, – начинается жизнь: – вот где она рождается, чорт возьми! – чуть не закричал Четырехпроцентный.
Собеседник ухмыльнулся.
– Ну, конечно, – продолжал тот, – Фалесова вода это то же самое, уверяю вас… Но, впрочем, это не то. Вернемся. Так вот, значит… Юмор тогда разлагается в пастораль, которая, так кажется, не имеет никаких внутренних оснований. Это впечатление зависит от того, что он, Гофман, пользуется при описании искомого мира – аллегорией, мрачной экспланацией опустошенных схем на живой организм. Но то, что ему приходится прибегать к этому тропу, убивает все, что он делает, – и это разумеется, не случайно. Я не вкладываю в последнее утверждение какого-либо особого смысла, – просто это у него везде, и для случайности слишком систематично. Мы подходим, видите ли, к природе с нашим единственным орудием – сравнением – когда так: мы ее заставляем мыслить на наш лад. Вообразите же себе теперь изобретенную природу. Тут вы лишаетесь почвы, оправдывающей существование вашего сравнения…. и вот изобретенная природа разлагается под вашим сравнением и остается аллегория. Без вот этой земли – мы ничто.
– Я так думаю.
– Да… Но Гофман – бредовик, вроде Боделера, – это ведь самые неблагодарные люди, – он хочет субъективно существующий мир наделить объективными свойствами – и теряет точку опоры. «Я» опирается на землю, «я» не может опираться на самого себя, хотя оно и равняется самому себе, уже по одному тому, что последняя идея по существу – синтетична. В общем я неведомо куда уехал от нашего разговора.
И он рассмеялся с полным удовольствием.
– Как пахнет вкусно.
– Да, – ответил Высокий раздумчиво, – приятно, очень приятно. Ну, отлично – поговорили всласть. Прощайте.
Они разошлись очень довольные друг-другом, но не без злорадства и сожаленьица. Четырехпроцентный думал, что Высокий все-таки лошадь, и что если эту лошадь спустить – концов не соберешь, а спустить придется. А Высокий думал, что все-таки Четырехпроцентный – мистик и звездоточий, и что он им всю кашу в конце-концов испортит этой своей философией, от коей видимо, отрекаться не собирается. Но все же – умный человек, а наукам надо покровительствовать.
Четырехпроцентный забрался к себе и сел у стола. Чуть светало. Он подумал, как вот сейчас запоют петухи, мысли его разъехались, где-то что-то щелкнуло. «Странно ведут себя петухи сегодня» – лениво, лениво подумал он. «Щелкают вместо того, чтобы петь – это уж вовсе глупо». Затем он покинул мыслью свою комнату и переплыл на лужайку, где не обнаружил ничего замечательного, а спичку вчерашнюю не нашел. Вернулся домой. Был день. «К вам тут заходили», – сказала хозяйка. – Вошел в комнату и увидал две визитных карточки на столе, на коих было изображено: на первой: «Антонио Скиапарелли, марсианин» и на другой: «Лемниската Яковлевна Бернулли». Эта самая лемниската немедленно начала перед его глазами завиваться с несказанной быстротой, сплетаясь в Марсовы каналы, и уже думал Четырехпроцентный выкупаться в одном из этих каналов, начал уж было расстегиваться, как перед ним предстал Высокий, сделал воспретительный жест и сказал: «Ну, это, брат, уж богоборчество….» и снова повторил свой жест, который оказался по его же разъяснению «запретительным грифом» пробирной палатки. Отсюда немедленно вытекло, что Высокий и есть гриф, и он только зря притворяется, что он не птица – а сейчас обнаружит все свои птичьи свойства, т. е. оборвет Четырехпроцентному в ежеминутие голову, голову, голову, – да, вот именно, что голову… – заорал благим матом наш персонаж, и очнулся от своей одури. Потянулся не без удивления. Лег с намерением приняться на другой день за Филево жизнеописание, о коем в дальнейшей главе.