Текст книги "Преображение человека (Преображение России - 2)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Куда-то пропали дни, и потянулись почти сплошные ночи. В эти ночи он долго не мог заснуть; он зажигал свечу (лампу зажигать представлялось излишне длинным), ходил по комнатам, не уставая, часами, и не думал даже, а только видел, слушал, ощущал всего себя, потому что раздвоился как-то; слушал себя, но как будто и не себя, а своего врага, который ненавидит беспощадно, врага, но в то же время и единственного друга, который не лжет ни в едином слове самому себе о тебе самом, поэтому не слушать его нельзя. И иногда подолгу глядел он на себя в зеркало, как на чужого, пристально всматриваясь в глаза, теперь впалые и больные, в завитки негустых мягких волос, в детские почти еще губы, – и появилась привычка вслух говорить тому, кого он видел: "Ну что, Саша? Плохи твои дела... Дрянь ты..." Но это было минутное; вслед за этим являлась вдруг странная гордость от сознания, что мера всех вещей в мире все-таки он сам и что это не жизнью вытесняется он, а жизнь до самых глубин своих осуждена им.
Эта жизнь вся до конца представлялась ясной, при всей запутанности своей – очень простой, нелепой по своей сущности, и казалось, что нет такого вопроса в ней, которого нельзя было бы решить сразу, одним нажимом мысли, потому что разрешающее все в жизни было уж окончательно найдено: смерть.
III
За последние дни потерялась куда-то молодая четкость движений. Матийцев долго одевался, поднявшись, а когда оделся, то вспомнил, что оделся не для шахты. Разделся опять, напялил грязную грубую синюю рубаху, высокие, тяжелые, смазанные дегтем шахтерские сапоги. Когда самовар внесла девчонка-глейщица, долго пил чай, и когда вышел, наконец, наружу, шел уже девятый час. Сеялся такой же, как вчера, дождик мелкий, лужи от угля кругом были, как чернила.
В конторе, куда зашел он за лампочкой, ждал его недавно уволенный за пьянство камеронщик: пришел проситься снова на водокачку. Теперь он был трезв, только синь, сморщен и жалок; стоял и трясся, и еле можно было разобрать, что бубнил он что-то о жене и детях, и глаза у него были умоляющие и сильно воспаленные, как у всех на руднике... А Матийцеву было уж все равно.
– Ну, иди себе, – сказал ему спокойно.
Камеронщик понял это так, как хотелось ему понять всей душой: "Иди к своим помпам, выкачивай воду, как раньше выкачивал: ничего с тобой не случилось".
– Покорнейше благодарю! – даже чуть покраснел от счастья. – Мне к господину штейгерю явиться пойти?
Матийцев, занятый своим, только отмахнулся от него рукой и добавил: "Иди!", – даже не поглядел на него, но камеронщик еще раз поклонился низко и пошел, радостно стуча по каменным плитам сапогами.
А кладовщик, сухой старикашка, подавая лампочку Матийцеву, посмотрел на него независимо, потому что он единственный на шахте ни в чем от него не зависел: хранил инвентарь бельгийской компании и только главной конторе и был подчинен.
Принимая лампочку, Матийцев подумал:
"Он и не догадывается, что завтра в полночь меня уж не будет на свете".
И так однообразно думалось при взгляде на всех, кто попадался на дворе шахты. А тут еще котлы сбивали, и железо страшно лязгало, паровоз на скупо блестящих рельсах пыхтел отчаянно, везде мокрые груды угля, – итог каторжной работы в земле, дым и гарь кругом, вверху – остовы труб и копер "здания" на "Вертикальной Елене", как виселицы... Очень хотелось сейчас же закрыть и глаза и уши, сесть плотно в тишину и темь. В голове шумело и сверлило от бессонницы, и так явно болело сердце, не толчками, а сплошь.
Автоном Иваныч встретился у самого спуска в шахту в своей засаленной драной тужурке с кантами и грязной фуражке. Поздоровался издали и крикнул:
– А я пойду на литербу!
В "Наклонной Елене" был уклон, когда-то раньше обозначенный: "Литера Б". Шахтеры звали его "литербою" и вот почему-то теперь, с неделю уж, это было любимое у Автонома Иваныча: литерба, литербе, литербой.
Глядя на его веселое лицо с отеками, Матийцев прошептал брезгливо:
– Какой дурак!
Когда входил в шахту по грязному, скользкому, узкому спуску, крыса шмыгнула из-под ног: здесь в шахте их было много – питались объедками, плодились в конюшне. Прежде у Матийцева были счастливые дни и несчастные, как у всякого, кто каждый день рискует жизнью. Он не любил, когда попадались под ноги крысы, но теперь что же могло случиться? Прежде всю жизнь щемило что-то: что-то могло прийти откуда-то непрошеное, прийти и случиться; а теперь что же еще могло прийти?
Вспомнилось, читал в газете, как один самоубийца отравился только затем, чтобы узнать, есть ли загробная жизнь.
"Этот экспериментатор был студент, кажется, естествовед", – подумал Матийцев и улыбнулся, но тут же ясно припомнил, что это был просто какой-то штабс-капитан в отставке.
По скользкому спуску, перекрытому деревянными перекладинами, ноги ступали нетвердо. У надоевших стен из угля был ощутительно живой, самодовольно-глупый какой-то, жирный блеск. Привычно искал глаз гнилых подпорок и балок крепления, а рассудок был уже насмешлив и далек: черт с ними. Раскачивал лампочку и соображал, во сколько часов будет в Ростове, если поедет сегодня вечерним поездом, которым не приходилось ездить.
В первом штреке человека четыре с артельщиком закрывали кабель, недавно проложенный, – это были первые, встреченные им в шахте.
– Ну что, как? – ненужно спросил было Матийцев артельщика. Артельщик, расторопный молодой малый, начал бойко объяснять, как, по его мнению, проще было бы забетонить кабель; иногда эти чумазые люди придумывали дельные приемы. Матийцев пытался было вслушаться, но ничего не слыхал; думал о своем: о сестре Вере, о матери, которой тяжело будет узнать о его смерти, но что делать... в чем-то и она была виновата. И когда бойко двигавший руками артельщик кончил и ждал, согласится он или нет, Матийцев ничего не сказал: улыбнулся блуждающей улыбкой и зашлепал дальше по грязному штреку.
На скамеечке около плиты, с которой трое ребят подавали вагоны вверх, на бремсберг, мирно спал десятник Косырев, – это было нехорошо, а рядом с ним сидел и тянул трубочку сторож динамитного склада, – это было еще хуже. Матийцев разбудил десятника.
– Ты что это? Не выспался дома? – вспомнил, что сам не спал ночью. Ты как смеешь спать?
– Ногу зашиб, – болит очень.
– Выдумывай больше, – ногу! А ты что куришь?
– Я не курил, господин инженер, – я только чубук продувал.
– Пожар наделать?.. И чего ты здесь торчишь? Твое здесь место?
Сторож пополз в боковую печь к своему складу, вздевая на ходу картуз.
– Сколько добычи? – привычно спросил у откатчиков.
– Пятьдесят вагонов, – сказал один, а другой поправил: – пятьдесят четыре.
– Мало.
– К вечеру свое набьют – пятьсот вагонов, – обнадежил Косырев.
– А в номере десятом видел, как рельсы кладут? – вспомнил Матийцев.
– Видал, – сажен пять проклали.
– По ватерпасу?
– Нет, без вертипаса... Я ему говорил – Ракушкину, – а он одно слово: "У меня глаз – вертипас". Ну, я его попросил: "Иди, когда так, к чертовой маме, когда много об себе понимаешь".
– Да-а... Пусть как хочет кладет, – усмехнулся Матийцев.
Прошел в конюшню к Дорогому на лошадей посмотреть. Это было единственное место в шахте, где чуялось что-то похожее на барское имение, представлялся тенистый сад, около пруд, белые облака на синем небе – так как стояли или лежали в стойлах лошади и мирно жевали сено, а конюх Иван, по прозвищу Дорогой, крепчайший, бородатый, широкий старик, в кумачовой рубахе и рыжей жилетке, как будто вот сейчас возьмет в повода целый табунок и поведет купать на пруд, поодаль от бабьих мостков, под ивы, на белый песочек, где кулики свистят и плачут чибисы...
От двух электрических лампочек было тут почти светло.
– Доброго здоровья, дорогой, – поклонился Иван Матийцеву.
– Ну что... Как у тебя тут? – улыбнулся длинно, но не насмешливо Матийцев: он уважал Дорогого; Дорогой был, как домовой в своей конюшне, только что не заплетал по ночам гривы, да ведь и незачем было, если лошади были не выездные.
Но он был прискорбен теперь.
– Вот, посмотрите, дорогие, что анафемы сделали: Лоскутному бок примяли... бензиновозкой... А?! Ну, бога хваля, дорогой, ребра, кажись, целые – не жалится, и глаз ясный. Ну, какие же анафемы, дорогой, – не могли лошадь остеречь, поставить в затишье. Самая умная лошадь, дорогие, и такой ей испуг сделать! Бога хваля, ничего – щупал я сквозь. Полома ребров нету, только примяли... Новую Зорьку им отпустил взамену. Не одобряют Зорьку, дорогой: нравная очень, дорогие: в хорошей жизни жила.
Матийцев пощупал мокрый бок пестрого Лоскутного: действительно была вдавлина небольшая.
– А у кого Зорька?.. Какой коногон?
– Божок, дорогие... у Божка в обучении. Как бы не испортил ее, дорогой, – а?.. Так глядеться, ничего лошадка, – ну, нравная... Вот Магнит – это так, это наша. Ох и лошадь добрая, дорогой!
Матийцев провел рукой по крупу тоже новенького огромного вороного Магнита и хотел уж уйти, а Дорогому хотелось еще показать:
– Посмотрите, Карапь как у нас справился, – не узнать! Сами, дорогие, видели, как к нам спустили, – совсем был нестоющий, дохлый – в этом месте рукой обхватить, а те-перь, дорогие, – худоват еще, конечно, ну-у, не так!.. А Моряк у меня на овсе... Посмотрите, дорогие, как лошадь загоняли, – в ночной смене была. Нельзя так до тоски лошадь доводить... воспретите им, дорогой.
И, нацедив ведерко воды из-под крана, осторожно намочил лежащему рыжему Моряку острое темя.
Вспомнил Матийцев, что больше уж не увидит конюшни.
– Ну, прощай, Дорогой, – искренне сказал он, – прощай.
– Счастливо, дорогой!.. Дай бог путя, дорогой!..
Обласканный этим "прощай", Дорогой снял картуз и шлепнул его на густые еще лохмы только тогда, когда вышел из ворот Матийцев.
Рядом было депо бензиновозов, но туда не хотелось заходить: машины как машины, и притом кволые, ломкие и опасные: уж два раза горело депо от шахтерских цигарок. Хорошо, что нет в шахте гремучего газа: легче дышать.
Потянулся дальше тихий штрек. Только из одного забоя сбоку виден был огонек, крохотный, как восковая свечечка, и глухие ватные удары кирки об угольный пласт. Кто-то полулежит там голый до пояса, и на черной спине полосы от едкого пота, а на зубах хруст.
Думалось в тишине Матийцеву о том, что читал недавно, как известный ученый решил, что пессимизм молодежи началом своим имеет каких-то бактерий, заводящихся в тонких кишках... "Хорошо, пусть так... Ну, а если решит другой ученый, что Христом – это тоже от бактерии... в толстых кишках, например? Разве легче от этого будет кому-нибудь?.. Какая чушь!"
Встретилась партия человек в пять, – шли с работы наверх. Привычно поднял к ним лампочку.
– Чьи?
– Горшкова.
– Откуда?
– С четвертого номера.
И разошлись.
Пропустил мимо грохочущий бензиновоз с десятью вагонами, спешивший к плите. Осветил уголь, машиниста. Промахнули гремя и скрылись за поворотом.
Двенадцатилетний мальчишка Федька, дверовой, который только и делал целый день, что отворял и затворял двери посередине штрека, – чуть только слышал справа или слева гул вагонов, – распахнул и перед ним двери настежь.
– Ну что... скучно, небось? – кинул ему на ходу Матийцев.
– А то не скучно? (Федька был внук Ивана Дорогого.)
– Терпи, терпи... учись: тебе еще долго терпеть, – и улыбнулся про себя, отходя. А за дверью недалеко был боковой пролаз на ту самую "литеру Б", куда пошел Автоном Иваныч, а чуть дальше – та печь, в которой обвалом засыпало двоих: Ивана Очкура и Семена Сироткина. Печь эту закрестили и заделали дощатой решеткой, мимо решетки этой вот уже недели три старался не ходить Матийцев, а теперь подошел к ней вплотную и долго смотрел и вслушивался: теперь это можно было.
Очень четко думалось: "Штабс-капитан сомневался в загробной жизни, я же в нее не верю, совсем, – но... жаль, что нигде около "Наклонной" никаких цветов... Если бы они попались мне на глаза, я принес бы их вам сюда и бросил бы за решетку... чтобы вы знали".
И хотя могила их была на том же кладбище, все-таки и здесь, где умерли, тоже как будто лежали они, а на могиле близких так хочется подумать и вспомнить о них. Тут было до удушливости тихо, только изредка как будто вода журчала в сточной канавке. Тут хорошо было забывчиво представлять нездешнее: чувствовалась какая-то острая грань, отделяющая э т о, – что от целой жизни земной осаждалось в тихом темном коридоре на глубине ста с лишнем сажен, и т о: уже наплывало т о, и не особенно заметен был переход между ними: так – маленький горбик.
Исподволь какая-то жуткая торжественность вошла в душу, и долго стоял так Матийцев, точно слушая заупокойную обедню по себе самом, издалека звучащую, и было хорошо ее слушать.
Он хотел потом свернуть влево, но тут вдали, в глубине штрека, слышны вдруг стали лошадиные визги, рычание, хлопание и крепкая брань. Подумалось было: несчастие, но тут же догадался он, что несчастия нет, а идет спокойная работа, – просто забурился груженый вагон, и кто-то из коногонов бьется с ним и лошадью. Остановившись, приглядевшись, скорее понял, чем увидел Матийцев, что это – Божок и недавно купленная молодая лошадь Зорька, о которой говорил Дорогой.
Божок был большого роста, но сильно сутулый, в размер высоты штрека, с длинными узловатыми руками. Лет ему было под тридцать. На дневной поверхности был очень неповоротлив, неуклюж; и в шее, сильно вытянутой вперед, и в ногах, сильно согнутых в коленях, очень древнее что-то всегда виделось в нем Матийцеву. Точно из-под тяжести какой-то каменной бабы с кургана, улучив минуту, выполз когда-то ночью (непременно ночью), приполз полями сюда, в "Наклонную Елену", и упрямо стал жить опять, больше в земле, впрочем, чем над землею. Сила у него была страшная, и его боялись задевать шахтеры, особенно, когда был он пьян. Глядел он на всех одинаково, исподлобья. Мог, кажется, глотать стаканы и рюмки; гнул пальцами пятаки...
Лампочкой, привешенной к передку вагона, освещены они были неверно, он и Зорька, так что и разобрать было трудно, что это такое: будто сцепились кентавры.
– Я т-тебя зад-душу!.. Я т-тебя съем! – рычал Божок, – это, наконец, ясно расслышал Матийцев, подходя.
Божок и в самом деле обхватил Зорькину шею, тряс Зорькиной головой, а Зорька, тоже рыча, все ухитрялась пустить в дело оскаленные зубы, и валил от нее такой пар, точно в тумане были они оба с Божком.
В "Наклонной Елене" работало всего восемнадцать лошадей. Когда случалось им заболеть, их выдавали наверх ветеринару. Были очень опытные, умные, послушные, работавшие точно и сознательно, как человек, а попадались и такие, конечно, из новеньких, что хоть убей на месте. И их били иногда зверски, а когда совсем ничего нельзя было сделать, в дело вмешивался Божок. Тогда в темных штреках начиналось состязание: Божок подымал забурившийся вагон и бил лошадь кнутом из проволоки. Лошадь упрямо дергалась и шагов через пять опрокидывала вагон. Божок подымал его и бил лошадь вагонной цепью. Лошадь лягалась, визжала, слабела, дрожала, парила, но через десять – двадцать шагов опять сбрасывала вагон. В вагоне с углем пудов пятьдесят. Коногон один в пустом, черном длиннейшем, грязном штреке, – помочь некому, но работа не ждет. Мальчишки (а коногоны больше мальчишки лет семнадцати) обыкновенно надрываются на подъеме забурившихся вагонов и лет в двадцать никуда уже почти не годны. Но Божок недаром же был силен, как зверь, и жесток. Он задевал крючьями за пах лошади и разрывал шкуру, или вбивал гвоздь в ее ноздри, или крутил репицу хвоста так, что лошадь, устав лягаться, садилась на зад, как собака, и только мотала головой, визжа и оскалив зубы.
От лошадиных зубов погиб уже здесь в "Наклонной Елене" один коногон: это было года за три до Матийцева. Такая же, как Зорька, строптивая лошадь изловчилась ухватить мальчишку Васюка за пояс, схватила и понеслась с ним по штреку. Забилась в дальний угол и тут, остервенев, должно быть мгновенно взбесившись, вцепилась в горло зубами. Слышали из ближнего забоя, – вскрикнул кто-то раз, два, но больше не вскрикивал, а потом долго ждали вагончиков с углем и не дождались, и когда пошел Автоном Иваныч, чтобы дать Васюку нагоняй, он наткнулся на обезумевшую окровавленную лошадь, разрывавшую тело Васюка в мельчайшие клочья.
– С бородкой была, вороная! – говорил потом Матийцеву Автоном Иваныч, блестя донскими глазами. – И вот мой совет вам: никогда, ни под каким видом не покупайте лошадей с бородкой, особенно вороных: аномалия, атавизм! Весьма вредные, стервы!.. Я тогда вашему предместнику говорил, засмеялся и ручкой помахал, а небось, как увидел, что она с Васюком сделала, – ей-богу, верите ли, на глазах слезы... С бородкой эту стерву, я, конечно, тут же убил кайлом в левый глаз. У нас на Дону так: в чем, в чем, а в лошадях понимают.
Над собранными в гробу кусочками тела Васюка тупой формалист Фома Кукла, не спеша и размашисто, как позволил длинный крест, написал:
Кр
Та
Василий Филатов
Гу
Ма
У
Жития 17 лет
Иса
во
се
Бы
ст
ро
ва
Больше ничего не прибавил, как будто погиб человек не такой ужасной смертью, а мирно был взят ангелами прямо с цветущих полей Тамбовской губернии, Моршанского уезда, Исадской волости.
И вот теперь что-то похожее: Зорька и Божок, только не Зорька Божка, а Божок хочет съесть Зорьку. И съест, пожалуй: у него зубы, как у медведя. Как заладил, так и рычит все:
– Я тебя зад-душу! Я тебя съем! Съем!..
Подойдя, Матийцев с минуту стоял и глядел. Улыбнулся было, но смешно не было. Спросил только:
– Ты что, Божок?
Осветил своей лампочкой его, лошадь, вагон. И Зорька была вся в поту, грязи и крови, и Божок был весь в угле, поту, грязи и крови, а забурившийся, может быть, в сороковой раз, вагон пьяно торчал боком над рельсами.
В конюшне Зорька была статная, красивая лошадка, буланая, с тонкой умной мордой, и теперь ее стало жалко.
– Ты что?.. Ты ее не ешь... Давай помогу.
И, отставив лампочку, Матийцев взялся было за вагон, но Божок не подвинулся к нему; он сказал, отдуваясь, мрачно:
– Мне кажется, я ее убью.
– Ты что, устал с ней?
– Ее осталось только убить.
Матийцев попробовал было поднять вагон, но тут же увидел, что не может: нужно было знать сноровку коногонов, подымавших как-то "на лимонадку", – спиной.
– Ну-ка, берись, Божок.
Но Божок стоял, как медведь, исподлобья глядя на пышущую морду лошади, носившей боками. Лица его ясно не было видно – так, тени одни, неприятные тени.
– Берись, говорю!
Но Божок качнул головою:
– Я уж сто разов за него бралси... "Берись"!
– Ты что это?
– "Что"! Ничего, "что"... Вот и становь сам.
– Ты что это, а, болван? – повысил голос Матийцев. – Ты видишь, с кем говоришь?
– Ее осталось только убить.
– Станови вагон, я говорю! Не рассуждать!
– Завизжал... Становь сам... У тебя силы-то как у вола...
И вот теперь, едва ли не в первый раз в жизни, Матийцеву захотелось изо всей силы наотмашь ударить человека – Божка. Это был всего один момент, но такой острый: непременно ударить и разбить ему зубы в кровь. А потом вдруг вспомнил Матийцев, что будет завтра, в 11 часов вечера; мгновенно вспомнил, и мгновенно отбросились от него Божок, Зорька, вагон и штрек. Еще не разжал стиснутых зубов, а уж начал улыбаться, как улыбаются мудрые и лишенные ума.
– Сегодня в конторе расчет получишь, – с усилием сказал он. – Уходи наверх – слышишь?!
И пошел от Божка, чтобы найти кого-нибудь, кто бы взял Зорьку и отвез вагон.
– Ишь... "расчет!".. Цуцик паршивый!.. – рыкнул ему вслед Божок, а Матийцев изумленно остановился было, но подумал: "Не нужно уж мне... Ведь не нужно... Иду, распоряжаюсь... к черту! Зачем это? Не нужно!.. Чем может оскорбить меня это животное? – ничем ведь, ничем!.. Теперь ничем!.." И тут же: "Отчего же так хочется выбить ему зубы медвежьи?.." Опять хотелось до боли, и рука туго сжималась, дрожа крупно в локте.
И чем дальше он уходил от Божка, тем меньше мог себя сдерживать. Не хотел, но повторялось все время в мозгу: "Цуцик паршивый... цуцик паршивый..." И тут же: "Это меня? Меня?.. Как он смел, подлец?!"
Чуть только померещился вдали кто-то, Матийцев уже крикнул ему:
– Эй, ты! Кто там? Поди сюда!
Подошел артельщик Кравчук, шлепая по лужам.
Чуть узнав его, крикнул Матийцев:
– Убери Божка отсюда вон, к черту!
– Божка? Это – коногона?
– Вон его отсюда, к черту! Понял?
– Понял.
Но у Кравчука было свое: он и сам искал Матийцева, чтобы сказать ему:
– Александр Петрович, – я вам хотел изложить, – невозможно по десять рублей... Сосчитайте хоть сами; что же мне – своих докладать?.. За-ра-ботаешь от жилетки рукава!..
– После, после!.. В конторе скажешь. Гони его в шею! Возьми лошадь!.. Совсем вон, к расчету!
А в это время из бокового пролаза вынырнул Автоном Иваныч. Как всегда, веселый какой-то пьяной рудничной веселостью, подошел и сказал:
– Литерба-литербе!.. Здравствуйте еще раз. Кого к расчету, Александр Петрович?
Матийцев почувствовал, что он ему нестерпимо противен.
– Вот что... Автоном Иваныч... Вы сегодня же его долой... Божка. – Он остановился, чтобы объяснить, почему долой, и добавил: – Я с вечерним в Ростов, а вы тут уж сами... и наряд на завтра, и, главное, это чудовище вон!
– В Ро-сто-ов! – невинно протянул Автоном Иваныч. – Раз-влечься? – О Божке будто и не слыхал.
И, едва сдерживая себя, прикусив губы, Матийцев продолжал о Божке:
– Избил эту новую лошадь, Зорьку, до полусмерти... тоже коногон... И еще в пререкания со мною, чудовище этакое!
От ярко представленного оскорбления дышал он тяжело и смотрел на Автонома Иваныча злобно, а в правом локте все дрожало крупной дрожью, почти дергало, и сердце нехорошо билось.
Автоном Иваныч качнул головой.
– Ишь, скотина! Он не пьян ли?.. Выкинем вон, когда так... – Подумал и добавил: – А если простите его, может, и лучше будет: ведь он – дурак. Просто, мы его оштрафуем хорошенько. А работник, не говорите – коногон! И уж сколько лет он у нас... Мой вам совет, если хотите меня послушаться.
– На черта мне ваши советы?! Вон его, и больше ничего, слышите? Советы!.. И, пожалуйста, без советов! Осел!.. Вы – осел!
– Позвольте... вы... как это?..
– Вы слышали? Ну вот... И все. Осел!
Матийцев как будто теперь понял только, как давно и как сильно раздражал его этот черноволосый человек. Он ждал, не скажет ли тот еще чего, чтобы окончательно прорваться, и весь дрожал, но Автоном Иваныч, зачем-то осветив его, вдруг повернулся и пошел своей бодрой походкой к тому штреку, в котором остался Божок. Под качающейся лампочкой отчетливы были треугольные грязные брызги из-под его сапог. Матийцев некоторое время стоял, следя за перебоями сердца и этими брызгами, потом повернул к выходу – дальше идти не мог.
IV
Придя домой, Матийцев почему-то тщательно выбрился: клочковатая бородка, насмешившая Лилю, не нужна уж была теперь даже для шахты. Без нее лицо стало совсем юным, и Матийцев, отвыкший от него за год службы, долго рассматривал себя в зеркало.
Неистовое желание жить и спокойное желание умереть – это в сущности одно и то же, и Матийцеву казалось, что он понимает это вот теперь, когда собирается зачем-то в Ростов, надевает форменную тужурку, чистится щеткой.
По телефону Безотчетову позвонил, одевшись, чтобы сказать: "Уезжаю в Ростов вечерним; завтра вернусь", – и услышал знакомый горловой голос:
– А-а, как кстати! Знаете, у меня про-осьба... Маша, вот Александр Петрович, оказывается, едет в Ростов: он и завезет Мирзоянцу... Знаете, голубчик, посылать по почте и неудобно и долго, и главное, расписку мне нужно, – срочный платеж, – а вы ему передадите и получите...
– А где там этот Мирзоянц?
– Пошлю сейчас вам деньги, – пятьсот сорок, – и записку и адрес... Подождите. Вам еще два часа, есть время... Маша, займи Александра Петровича!.. Я – сейчас.
И Марья Павловна, молодящаяся дама, подошла к телефону и сказала томно:
– Здрассте... Вы – кутнуть едете?
– Н-нет... Совсем нет.
– О-о, "нет"! Знаем мы "нет"!.. Вот еще проиграете деньги в каком-нибудь клубе... Смотри-те! Погрозила вам пальцем.
Матийцев представил по этому голосу ее всю: невыросший, узенький подбородок, под ним складочки; высокий шиньон; лоб весь в синих венах, шелушащуюся кожу на вялых щеках и глаза, которые заискивающе спрашивали всех: "Я не очень постарела?.. Я вам нравлюсь?" Душилась еще какими-то вызывающими духами, а у самой были уж взрослые сыновья, студенты.
– Гм-хм... – опять в телефон вечное покашливание Безотчетова, до того заразительное, что Матийцев тоже сделал: хм-гм...
– Дождитесь, голубчик. Знаете, – это в счет уплаты за землю: я там купил участок в рассрочку... Только это – секрет, гм-хм...
Матийцеву нужно было что-то ответить, так же шутливо, но он ничего не придумал; опять только кашлянул по-безотчетовски и вдруг, неизвестно зачем, спросил:
– А если я застрелюсь в Ростове?.. Или, например, в поезде? Не боитесь?
– Хм... пустяки! Инженера не стреляются... Очень обяжете... Главное, – жди расписки, а тут вы завтра же и привезете. И прекрасно, что так устроилось, – и расчудесно-чудесно... Ну, снаряжайтесь, не буду мешать... Сейчас посылаю к вам... До свиданья... ггы-хм...
– Успехов и удач! Счастливый путь! – крикнула около Марья Павловна тоном, по ее мнению, лукавым и намекающим.
Отходя от телефона, Матийцев прежде всего сложил в уме восемьсот и пятьсот сорок – непроизвольно, неизвестно зачем, как неизвестно зачем делал он многое за последние дни. И когда ходил по своим трем комнатам четкой, несвободной, деревянной, за последнее время только и появившейся походкой, все неотвязно вертелось: "Через час, значит, еду. Денег у меня будет тысяча триста сорок рублей".
А когда пришел от Безотчетова запыхавшийся писарек из конторы и принес пакет с косою женской припиской под адресом: "Только не проиграйте в карты. М. Б.", Матийцев улыбнулся и, глядя прямо в потное писарьково лицо, сказал весело: "Непременно проиграю"; потом постучал пальцем по твердому воротничку писарька и добавил: "Какой у вас, приятель, гнусный галстук... И совсем не модный: теперь уж никто не носит таких". Потом пришла мысль: "Не обсчитался ли как-нибудь впопыхах Безотчетов, не положил ли меньше?", и при писарьке он вскрыл пакет, пересчитал деньги и запечатал их снова в свой конверт.
V
Кучер Матийцева, Матвей Телепнев, имевший седую уж бороду, а лицо, как у парня, совсем свежее и без морщин, правил бодро, не так, как другие, важные и тупые кучера. Но теперь раздражали Матийцева бестолковая его суетня и покрикиванье на лошадь: "Но-о, идет она!.. Но-о, миляш!.." Миляш был старый мерин, и имя его было почему-то странное: "Живописец". Из-под копыт грязные комья швыряло в лицо, – все приходилось жмуриться и прятаться за Матвееву спину. Небо было серое, косяком в нем вечерние галки летели; жаворонки-посмётушки вспархивали с дороги. Сурепица желто бросалась в глаза, когда объезжали химический завод полем, над которым в горьком дыму катились нудные вагончики. Когда огибали крайние домишки поселка, двухлетка-девочка в зеленом, по-бабьи повязанном платочке и розовой рубашонке копалась в лужице на самой дороге. Матвей крякнул и взял влево от нее, а она тоже побежала влево на тоненьких белых слабых ножонках. Едва успел остановить лошадь Матвей. Бежала к девочке от калитки растрепанногрудая рыжая баба. Матвей погрозил ей кнутом и крикнул:
– Тты-ы, тварь! Загубишь когда-сь детину!
А Матийцев скучно поглядел и на бабу, и на девочку, и на Матвееву справедливую спину, – на все одинаково.
Проехала стороной по улице свадьба в несколько бричек: мокрые лошади в лентах, пьяные бабы в лентах, сиплая гармоника, простуженная песня (ох, какая противная!) – должно быть, из деревни какой-нибудь верст за десять прикатили покрасоваться, и Матвей все оборачивался на них, пока их было видно.
– Ишь, – сказал он, когда они скрылись, – кого-сь пропили.
– Ну? – спросил Матийцев.
– Свадьба, говорю, – гуляют.
– Ну?
– Как у нас в Орловской губернии, так и здесь, стало быть... закон один.
– Ну-у?
Матвей усиленно задергал вожжами.
– Но-о, миляш!
И уж больше до самой станции не поворачивал головы к Матийцеву.
Только, когда возле станции попалась девица-подросток в белой шапочке и красной юбке, на хлюпающем по лужицам велосипеде, он буркнул в ее сторону, но про себя:
– А что бы сказать ей, что непристойно женскому полу так... Аж даже и смотреть срамно.
На станции как будто продолжалась еще "Наклонная Елена": паровоз, маневрируя, пыхтел и свистел, угольным дымом пахло, угольные склады растянулись вдоль пути, рельсы были навалены под навесом, несколько человек шахтеров-татар, направляясь домой, сгрудились на платформе со своими мешищами... Но в зале первого класса были как бы новые люди: чисто одетые, собирающиеся куда-то уехать... уехать так же, как собирался он.
В одном углу разговаривали оживленно двое, по виду конторщики.
– ...Тенор, два альта, первую скрипку, – вот и все, – говорил один, с победоносными усиками и в шляпе пирогом, другому, с усами плохими и с краской в лице, но тоже, должно быть, музыканту.
– Двух альтов не соберешь, – отвечал другой.
– Как не соберешь... А Мишка Криворучка?
– Только Мишка.
– А этот... что ты говоришь?! Этот, глаза лупоглазые... черт его знает...
– Сивограч?.. Да он в Кривой Рог уехал.
– Ишь, черт!.. Ну, тенор, один альт, первая скрипка, вторая скрипка?
– Это можно.
– Ну и ни черта! С одним альтом.
– Да и с одним альтом ничего.
– А конечно ж... Вот черт!.. Уехал!.. Давно?
– С месяц.
– Ну, и с одним альтом сойдет... Ничего.
Подумал немного, поглядел беспокойно.
– В Кривой Рог? Далеко уехал, черт его... А другого альта совсем нет?.. Одним словом, – никак нельзя?
– Н-нет!.. У нас нигде нет.
– Гм... Ни черта! – махнул рукой и ударил себя по ляжке. – И с одним ничего.
– Разумеется, что ж...
– Тенор, первая скрипка, вторая скрипка, альт... А модные танцы знают?.. Па д'эспань? Шакон?..
"Опять где-то свадьба, – подумал насмешливо Матийцев: представил Лилину свадьбу. – У нее-то уж наверное будет какой-нибудь полковой оркестр... и танцы несколько более модные..."
А в другом углу тоже поджидали поезда подполковник с огромной головой и путаной бородой, в черных очках, скрывающих косоглазие, и пожилая высокая дама, у которой ярко и страшно блестел изо рта золотой зуб.
Что-то рассказывал оживленно подполковник:
– И вот на границе у этой моей спутницы, – вообразите! – находят... как это... Ах, боже мой!.. – защелкал пальцами, – вот из вишен варят...
– Варенье, что ли?
– Варенье! Вот именно: варенье!.. Пять банок, не особенно больших средних... да. Извольте, говорят, заплатить штраф шесть-де-сят восемь рублей! За пять банок... этого... а?
– Да она бы их отдала им просто...