355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Преображение человека (Преображение России - 2) » Текст книги (страница 13)
Преображение человека (Преображение России - 2)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:42

Текст книги "Преображение человека (Преображение России - 2)"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

– Очень печально! – искренне сказал Коля и добавил: – Ваш отец, значит, окончательно убедился, что это был зверь?

– Да, убедился... Но никто, даже самый главный охотник и замечательный стрелок Зенкевич, хотя и долго разглядывал следы, не определил все-таки, что это за зверь.

– "То был пустыни вечный гость – могучий барс", – мрачно продекламировал Коля.

– Так все и подумали, только Зенкевич отрицательно мотал головой и говорил:

– Як бога кохам, нет, господа, то не барс, як бога кохам!

Однако, когда спрашивали, – кто же все-таки, если не барс, – разводил руками и говорил: "Не вем!.." В этом исключительном, из ряда вон выходящем случае он, отлично говоривший по-русски, заговорил на родном языке.

Он был земляк Круковского и пользовался большим доверием отца-командира. Однажды как-то даже в Темир-Хан-Шуру по каким-то личным делам поехал Круковский сам-друг с Зенкевичем, до того в него верил. Но по дороге пришлось ему заночевать в безлюдном месте. А заночевать значит все-таки подкрепиться сном. Завернулся Круковский в бурку, лег на землю и говорит Зенкевичу: "Смотри же, через четыре часа меня разбуди. Я тогда буду на часах, а ты до утра спи тоже четыре часа", – ну, а Зенкевичу, разумеется, жаль было будить своего командира, и тот проснулся уже сам, проспал не четыре, а шесть часов. Проснулся и тут же стал на охрану сна Зенкевича, а ругать его начал уж после, когда поехали дальше к Шуре. Но история этим не кончилась. Как только вернулись в Чир-Юрт, тут же в приказе по полку объявлен был Зенкевичу семидневный арест за ослушание командира полка. Так и отсидел тот неделю: дан тебе приказ, значит выполняй, а не делай по-своему, не умничай! Однако дан был теперь ему тем же Круковским приказ во что бы ни стало найти проклятого этого зверя, и все уже вернулись в укрепление, а он остался один и рыскал целый день, но ведь почва-то сухая, каменистая, – следы затерялись, – значит, зверь куда-то далеко ушел. Ничего в этот день у Зенкевича не вышло.

Можете себе представить состояние Зубкова, когда он вернулся с караула домой: и жена помешалась, и сынишку съел зверь. Конечно, Круковский дал ему отпуск, чтобы отвезти Полю во Внезапную к ее родителям, и даже конвой ему дал. А оттуда потом ее отправили в Ставрополь в лечебницу для душевнобольных.

Но вот что случилось, тоже необъяснимое, на другой день после того, как отправили Полю к родным. Тюрин лежал в сумерки на окне, выставив наружу голову, вечером, когда уже совсем смерклось, и задремал. Ни моего отца тогда не было дома, ни Муравина. Он был на своей половине дома один и мог располагать собою, как ему было угодно. Угодно было разлечься на окне и голову для освежения выставить наружу, так и сделал. А я уж говорил вам, что дом-то стоял совсем на отшибе. Задремал Тюрин и вдруг очнулся от сильной боли и закричал в голос, и, точь-в-точь как и Поля, видел, что метнулось в темноту что-то остроухое и большое, по его словам, побольше волка, а главное, – уши острые, – значит, не барс, – у барса уши круглые. Зверь этот сорвал с него скальп – содрал кожу с половины головы, но выпустил ее из зубов, когда закричал Тюрин, так что он кожи с волосами не потерял, и в лазарете ему сделали шов. Случай этот совершенно взбесил Круковского. Он к Зенкевичу:

– Что это за зверь такой, скажешь ты мне или нет?

– Непонятный какой-то, – отвечает Зенкевич.

– Ну, непонятный так непонятный, а чтобы ты мне его шкуру принес, пятьдесят рублей за нее получишь.

Деньги по тем временам большие. Идет Зенкевич в полковую кузницу, и там ему смастерили капкан. Добыл он мяса и перед вечером поставил капкан в тех местах, где косточки младенца Васи валялись. Утром идет к тому капкану и видит – зверь попался, потому попался, что капкана на месте, где его поставили, не было, значит, он его с собою унес, – вот какой сильный зверь!

– Барс? – не выдержал, чтобы не спросить, Коля.

– Нет, не барс... Версты полторы шел по его следу Зенкевич с кинжалом наготове, наконец нашел: лежит в кустах. А когда подошел поближе Зенкевич, зверь поднялся на дыбы и удивил собою старого охотника: такого зверя он никогда не видел, – серый с черными большими пятнами и с гривой вдоль спины.

– Пятнистая гиена! – вскрикнул Коля. – Разве она водится в Дагестане?

– В том-то и дело, что не только теперь не водится, но и тогда не водилась. И в Грузии не водилась, и южнее Дербента, если брать побережье Каспийского моря, не водилась, – это мне говорил отец; он наводил тогда справки... Спрашивается: откуда же она пришла, эта пятнистая гиена? Из пустынь Персии, из Аравии? Из Северной Африки, наконец? Каким образом она, – или точнее он, так как был это самец, причем экземпляр огромный, – каким образом очутился этот проклятый непонятный зверь около Чир-Юрта? Почему ему нужно было непременно забраться в Нижнюю слободку, выхватить из рук усталой сонной молодой женщины ребенка и его сожрать, а потом оскальпировать не кого-нибудь, а непременно Тюрина, денщика прапорщика Муравина, – Тюрина, который помог свиданию Муравина с Полею?.. Вот эти вопросы и нахлынули на моего отца, тогда двадцатилетнего юнца еще, и его ошеломили... Стукнули в голову!

– А Зенкевич все-таки убил гиену? – нетерпеливо спросил Коля.

– Он от нее отскочил, конечно, так как она оказалась, когда стала на дыбы, выше его ростом, а он был сам достаточно высок. Он выстрелил ей в голову из штуцера и потом уж дорезал ее кинжалом. Шкуру еле доволок, все время ругал себя, что пошел один...

Так что Круковский получил шкуру пятнистой гиены, а в скором времени его произвели в генералы, назначили наказным атаманом, и он уехал на своем белом коне и увез шкуру непонятного зверя.

И постепенно, разумеется, у всех в Чир-Юрте изгладилось впечатление от набега гиены, только не у моего отца, – этот эпизод его здорово стукнул!

– То есть в каком именно смысле стукнул? – спросил Коля. – В смысле непонятности?

– В том смысле, – выбирая слова, заговорил не сразу Матийцев, – что он, ведь юноша еще, сразу решил круто повернуть руль своей жизни. Разумеется, он и по самой натуре своей не был приспособлен к профессии драгунского офицера, хотя и учился в кадетском корпусе и постиг всякие там артикулы и правила верховой езды и рубки на скаку шашкой соломенных чучел. Ему претила вся эта чертовщина, конечно, да и жизнь в каком-то диком Чир-Юрте, с вечными попойками, картежом, куреньем жукова табаку из каких-то исполинских трубок, – полное забвение о человеке в себе самом и память только о двуногом звере... Так он и представлял себе самого даже: двуногий зверь... Двуногий зверь среди двуногих зверей, дрессированных для убийства себе подобных... Ведь он любил стихи, любил Лермонтова, через посредство лермонтовских стихов издали полюбил Кавказ, стремился в этот опоэтизированный юношей-поэтом край и что же нашел в нем? Дикую крепостцу в дикой пустыне, оледенелые горные перевалы по пути в аул Ахты, речки и реки с ледяной водою, на которых не было мостов, развалины маленького укрепленьица Тифлисское, забитого сплошь трупами русских солдат, зарезанных кинжалами мюридов, несчастный гарнизон аула Ахты, в котором из трехсот человек не было почти ни одного нераненного во время бешеных штурмов шамилевской орды. И вот вдруг к двуногим зверям нежданно-негаданно ворвался даже и не глубокой ночью, а чуть стемнело, четвероногий, притом зверь уже настоящий, непонятный не только тогда, когда сожрал ребенка, но и тогда даже, когда сам был убит!

– Да ведь гиена же, – как же так непонятный, – попробовал было возразить Коля, но с большой убежденностью в голосе подтвердил Матийцев:

– Непонятный!.. Непонятно было прежде всего то, как этот зверь очутился не только в Чир-Юрте, но даже и в Дагестане и вообще на Кавказе, раз его родина – Северная Африка... Тогда не было еще Суэцкого канала, и эта пятнистая гиена могла через Суэцкий перешеек пробраться в Малую Азию, а оттуда через Грузию в Дагестан, но вопрос, зачем же именно этому совершенно одинокому зверю понадобилось совершать такие путешествия. Что это из Ливингстон на четырех лапах?

– А может быть, это была просто гиена, убежавшая из зверинца? высказал догадку Коля.

– Убежавшая из зверинца, вы говорите... Но, во-первых, из какого же именно зверинца? Зверинцы тогда могли быть только в больших городах, а от больших городов русских до Чир-Юрта три года скакать было надо. Во-вторых, пятнистых гиен нельзя смешивать с полосатыми, которые и ростом гораздо меньше и не такие свирепые... Полосатые бывают и теперь в зверинцах, бывали, я думаю, и тогда, а что касается пятнистых, то это – совсем другая материя. Вообще вопросом о гиенах мой отец тогда начал усиленно заниматься, но к ясности в нем не пришел, и откуда взялась чир-юртская гиена, объяснить мне не мог. Но вот что произошло вскоре после охоты на гиену: исчез Зубков, муж Поли. Он получил от самого полковника Круковского отпуск на неделю, чтобы отвезти бедную Полю к родным, однако через неделю вернулся только конвой, а сам Зубков не вернулся в полк.

– Бежал к черкесам? – оживленно спросил Коля и добавил возбуждаясь: Вот это так! По-моему, это объяснимо!

– Нет, тоже необъяснимо, – спокойно сказал Матийцев. – Сбежал и бросил свой дом и огород – все хозяйство и все свое будущее. Ведь за отличие в сражениях мог быть произведенным в офицеры... Однако сбежал... Что к черкесам сбежал, – это осталось неизвестным, а говорить, конечно, так и говорили. Но ведь и о Бестужеве-Марлинском говорили, что он, будучи уже офицером, перешел на сторону черкесов, а совсем не был убит в схватке у мыса Адлер.

Дружба моего отца с Муравиным расклеилась уже, конечно, но все-таки они продолжали и после страшного происшествия в Нижней слободке жить на одной квартире, и однажды, недели через три после происшествия, вздумали отправиться на охоту, как это проделали уже однажды гораздо раньше. Тогда они вызвали неудовольствие Круковского, но теперь уже другой был у них командир полка, князь Чавчавадзе, не такой строгий, да и ни о каких шайках черкесов, на которые можно было бы наткнуться, не было слышно. Однако прежняя история с ними повторилась: их обстрелял кто-то из лесной опушки, и мой отец был ранен штуцерской пулей в плечо. Послан, разумеется, был взвод драгун на это место, но никого не нашел, а у моего отца, да и у Муравина тоже явилась догадка, что стрелял в них не кто другой, как именно этот беглый Зубков. Муравин поэтому тут же начал хлопотать о переводе в другой полк, что ему и удалось, так как он был не без связей в Питере, а мой отец вследствие этой своей раны в плечо, отчего перестал он владеть левой рукою, вышел в отставку.

Позже, впрочем, рука снова стала действовать, он же подготовился и поступил в университет, откуда выйдя, стал педагогом... Это уж профессия мирная, и ей он отдался до конца своих дней. Впрочем, большой карьеры не сделал, так как с начальством не умел ладить. Когда его попросили по возрастному цензу в отставку, он был всего только директором учительской семинарии в уездном городе на Украине.

– Ну, хорошо, – сказал Коля, – а что же все-таки его стукнуло, вашего отца?

– Я ведь сказал уже, что этот самый непонятный зверь, – несколько даже удивился его вопросу Матийцев.

– Да, вы сказали, конечно, только я понял так, что все это в целом, о чем вы рассказали подробно.

– Разве подробно? Я ведь только вкратце, а разве получилось, что подробно? Один ведь только год, даже и того меньше, одного только человека, ничем особенно не примечательного... И если я припомнил кое-что вот, в разговоре с вами, то исключительно по аналогии с тем, как меня стукнуло. Вышло как-то так, будто это стуканье у нас фамильная черта и если я когда-нибудь женюсь и у меня будет сын, то заранее можно будет сказать, что и его в этом же роде стукнет.

– Всех скоро стукнет! – сказал резко Коля, и брови при этом сдвинул, и губы после этого крепко сжал.

– Как именно стукнет? – не понял его Матийцев.

– А разве японская война не стукнула Россию?

– Стукнула, – этого отрицать не могу, – согласился Матийцев. – Между прочим, чтобы уж до конца довести аналогию: через шесть-семь лет после того, как стукнуло отца моего, стукнуло ведь и всю николаевскую Россию в Крымскую кампанию.

– Так стукнуло, что шестидесятые годы появились! – с большим подъемом подхватил Коля. – Чернышевский, Добролюбов, Некрасов, Писарев, Щедрин... И Японская кампания тоже ведь стукнула! Так стукнула, что началась революция.

– Да, началась революция.

– Ну вот, а теперь?

– Что теперь?

– Что происходит теперь, как вы думаете?

И так как Матийцев только развел недоуменно руками, Коля ответил сам на свой же вопрос:

– А теперь она продолжается, – вот что происходит теперь!

– Как же именно продолжается?

– Как?.. Путем массовых забастовок, разумеется!

– Ну да, да... Это конечно... И путем стрельбы уже не по каким-то прапорщикам Матийцевым, а по губернаторам и премьер-министрам Столыпиным, – вполне серьезно сказал Матийцев, но Коля так и вскинулся от этих слов:

– Разве наша партия стреляет в губернаторов? Это – эсеры, а совсем не мы, большевики! Однако ведь Столыпина охранник Богров убил в Киевском театре в присутствии самого царя Николая, но... все-таки честь эту оказал премьер-министру, а не царю, – вот какой ход даже и со стороны эсеров! Почему, как вы думаете?

– Не могу объяснить, – признался Матийцев.

– Потому, – понизив зачем-то голос, заговорил Коля, поблескивая глазами, – что даже они, эсеры, берегут этого дурака на троне. Революция в конце концов победит, конечно, самодержавие, но скорее всего и прочнее всего победит именно при нем, при Николае Втором, – это даже и эсеры понимают, поэтому и не делают покушений на его жизнь!.. Другой такой пешки и на заказ никто не сделает!

– Вот видите как, – а я об этом как-то даже ни разу и не подумал как следует...

Матийцев помолчал немного и спросил:

– Так, значит, забастовки рабочих?

– Разумеется... Наша партия опирается на рабочих... Помните, какие забастовки были в девятьсот пятом году? Ого!

– Помню, да... Но я-то помню, а вам-то сколько же было лет тогда?

– Все равно, сколько... Мне говорили об этом товарищи, и я читал об этом сам, так что отлично знаю. А вам известно, что Ленин еще в позапрошлом году основал большевистскую газету "Правда"? Вы видели когда-нибудь нашу "Правду"?

– Нет, не приходилось.

– Как же вы так? Наша рабочая газета, надо ее искать, а сама она в этих местах редко на глаза попадается. Вы когда уезжаете отсюда к себе на шахту?

– Едва ли я отсюда поеду на шахту к себе, – сказал, чуть улыбнувшись, Матийцев.

– Как так это? Почему?

– Да потому, что и меня ведь тоже судить должны за обвал в шахте.

– Это я знаю... И вообще теперь, конечно, с инженерством все у вас должно быть кончено... Сколько засыпало рабочих?

– Двоих забойщиков.

– А их откопали?

– Откопали, но только уж мертвых... А шахтой ведаю я, значит, меня и будут судить.

– Отсюда, позвольте, какой же вывод? – вдруг строгим тоном спросил Коля. – Значит, вы виноваты в смерти двух рабочих?

И, сказав это, он даже отшатнулся от Матийцева, точно принял его раньше за кого-то другого и только теперь понял, кто он на самом деле.

– Видите ли, – в забое было, конечно, крепление, но то оно держало породу, то есть землю над входом в забой, а то почему-то не выдержало давления и рухнуло, – вот что там случилось.

– Я не представляю, как это, я никогда не видел шахты, – сказал Коля.

– Да вы и не увидите ее по той причине, что вас туда и не пустят.

– Виноваты вы или не виноваты – вот что я хочу знать! – совсем не юношески-строгим тоном почти выкрикнул Коля.

– Виноват только потому, что всякая вина виновата... Кто-то ведь должен нести ответственность за катастрофу в шахте? Конечно, должен. А кто же еще, как не инженер, заведующий шахтой? Я и привлечен к ответственности... Но это, с одной стороны, чисто формальной. А с другой, практической, шахта ведь очень велика, и всю ее осмотреть во всех точках в начале работ я один не в состоянии. Накануне катастрофы крепление держалось. Ночью, когда не было работ, держалось. Утром, когда начали работу, держалось. А примерно в обед рухнуло. Эту катастрофу так же невозможно предусмотреть инженеру, как невозможно заранее предсказать землетрясение. Конечно, движение пустой породы подготовлялось, но ведь оно проходило скрытно, в толще земли; забой же освещается только шахтерской лампочкой. С такою же лампочкой и я хожу по шахте. Я поднимаю ее, смотрю, когда подхожу к забою, смотрю внимательно, но ничего угрожающего не вижу; успокоенно я иду дальше по штреку, и вдруг рухнуло!.. Виноват, значит, я только в том, что я не вездесущ, не всемогущ и не всеведущ. За это и понесу наказание.

– Какое именно?

– Говорили мне там, на шахте, что за это полагается арест на месяц.

– Но ведь это же чепуха! – вскрикнул Коля.

– То есть что чепуха?

– Должно быть определенно ясно что-нибудь одно: или вы виноваты, тогда вам не месяц ареста, а побольше, или вы не виноваты, тогда зачем же этот месячный арест?

– Так установлено из каких-то соображений. Это уж юристов спросите, почему, действительно, арест на месяц, но судоговорение в таких случаях бывает, говорят, небольшое и приговор выносится быстро, так как подобных случаев очень много и если из-за них инженеров начнут ссылать на каторгу, то должны будут остановиться работы и на шахтах, и в рудниках, и на заводах за недостатком руководителей работ.

Матийцев говорил это с виду совершенно спокойно, по-деловому. Как и во время суда над Божком, он ни одним словом не обмолвился и теперь перед этим юнцом с напряженно-честными глазами о том, как на него самого повлияла катастрофа в "Наклонной Елене", как он ездил в Ростов прощаться с жизнью и затем в роковую ночь положил около себя на столе заряженный револьвер.

Он, конечно, не мог забыть об этом, но в то же время те настроения его были отброшены уже так далеко, как будто и в памяти были задернуты они толстым черным крепом. Если бы он мог поглядеть на самого себя откуда-нибудь со стороны, то, вероятно, немало бы удивился он, что в той же самой, очень хорошо знакомой ему внешней оболочке поселился какой-то новый для него же самого человек.

– Солнце, однако, начинает уж садиться, мне надо идти, – сказал, решительно поднимаясь, Коля.

– Идти?.. Куда?

– Да мне ведь нельзя здесь больше, – я уж говорил вам... Да и вам надо отдохнуть, – прощайте!

Но протянутую руку его отвел Матийцев, сказав оторопело:

– Надо идти, позвольте, а у вас же, конечно, ни копейки денег, – как же вы пойдете?

– Так и пойду, как ходил... А если у вас есть лишних несколько рублей, то я бы не отказался.

– У меня! – горестно отозвался Матийцев. – В том-то и все дело, что у меня осталось почти в обрез: только заплатить за номер в гостинице, да на билет до моей станции!.. Каких-нибудь пять рублей вот... – добавил он, роясь в кошельке и подавая бумажку Коле.

– Ого! Пять рублей – это совсем не "каких-нибудь", а с ними я до Ростова могу добраться, – засиял Коля. – В Ростове же, там свои люди... Спасибо вам!

Расставаясь с Колей, Матийцев расцеловался с ним крепко, как с родным, а после, уходя к городу, все оглядывался, чтобы разглядеть на сером большаке его рубашку.

IV

Вдвойне чувствовал себя опустошенным Матийцев, когда уже вечером добрался до "Дона". В один этот день из него была вынута и такая долго мучившая его заноза, как дело Божка, и, неожиданно войдя в него, как что-то большое, тут же и ушел куда-то на юг Коля Худолей. Он, этот еще не оперившийся юнец, родом из Крыма, совершенно до сегодня ему неизвестный, сразу занял в нем так много места, что просто как-то даже физически больно было Матийцеву ощущать, что вот его уже нет рядом с ним и, вернее всего, никогда уж больше не будет.

В том, что он сказал ему свое настоящее имя и фамилию, Матийцев не сомневался, иначе за доверие к нему и он не ответил бы доверием, не рассказал бы ему о переломном моменте в жизни отца, а рассказ этот, после пережитого в суде, дался ему тяжело. Все время представляя себе в эти часы своего отца, да еще в его молодые годы, он как бы жил двойною жизнью, и не отдыхом от суда оказалось это, а еще больше увеличило в нем разбитость.

В номере гостиницы он лег на койку, чтобы хоть сколько-нибудь отдохнуть и забыться; не то чтобы уснуть, – он знал за собою, что уснуть в подобном состоянии не может, а хотя бы как-нибудь, пусть только наполовину, восстановить силы, хоть наполовину чувствовать себя как обычно. Но очень трудно было достичь этого в какой-то косоуглой убогой комнатенке с низким потолком, в нижнем этаже и с единственным окошком, выходящим во двор, где все кто-то сновал мимо, отчего на стенке против окна поминутно сновали темно-синие сумеречные тени.

Белая краска на оконной раме была облуплена, отчего вся рама стала какою-то нахально-неопрятной, вызывающе-пестрой; на подоконнике же, тоже облупившемся, кто-то постарался вырезать перочинным ножом три раза и в трех разных направлениях слово "Мотюша". И того, что называется воздухом, не было в этом нумеришке, а было что-то застоявшееся, заплесневшее и провонявшее, чего узенькая форточка, хотя и день и ночь стояла отворенной, вытянуть никак не могла.

И, однако, сквозь всю эту заплесневелость кругом, сквозь всю усталость в теле, сквозь всю опустошенность в душе, что-то такое проросло в нем новое для него самого, и, пока он лежал, закрыв глаза, чтобы сосредоточиться, это новое утверждалось в нем, прочнело, а возникло оно из трех всего только слов, сказанных семнадцатилетним бывшим гимназистом, а ныне посвятившим свою жизнь революции в России, Колей Худолеем: "Вы хорошо выступали!.." Больше ничего, – только это: "Вы хорошо выступали!"

Вышло, значит, так, что он, стараясь, чтобы смягчили приговор Божку, не то чтобы "давал показание", а "выступал" на суде, как выступают ораторы в парламентах, где речи их записываются слово в слово, обсуждаются другими ораторами, печатаются в газетах и в конце концов влияют на строй всей государственной жизни. Он, значит, воздействовал на многих людей словом, пусть это слово прозвучало для одних молодо-зелено, наивно, а для других, как прокурор, например, прямо преступно, но оно не могло не произвести впечатления, так как было искренним: как думалось, так и сказалось.

Ведь даже и Дарьюшка произвела впечатление своими покаянными словами и слезами о том, как она, "грешница", продала его револьвер, вместо того чтобы забросить его куда-нибудь подальше, и как, еще раз "грешница", пропила по свойственной ей слабости полученную за него золотую пятерку.

Пусть прокурор назвал "трюком пропагандиста" то, что он сказал на суде о своем решении застрелиться, а юноша-революционер одобрительно отнесся к такой, как он это назвал, "удачной выдумке", но зато сам-то он вырос в собственных глазах: не утаил своей слабости, вынес ее сам на общественный суд, чтобы здесь казнить!.. Вышло так, что Божок не только спас ему жизнь, но еще и высек своим ударом искру, от которой сгорела в нем вся грязная накипь, вся рабская боязнь жизни, вся его растерянность перед ней.

Он жив теперь и силен теперь, несмотря на эту временную усталость, благодаря Божку, который "думал, что уж убил" его, а тот большак, каким ему нужно теперь идти, показан ему "святым" сыном такого же "святого доктора"...

И как-то совсем непоследовательно на первый взгляд, но по существу вполне связанно вспомнился ему до мелочей четко странный сон его не в другой гостинице, в Ростове, а у себя дома... Обыкновенно он, как и все, очень скоро, проснувшись, забывал все свои сны, – иногда даже через секунду после того, как открывал глаза, но этот сон пробился вдруг из тайников памяти сквозь все, что произошло с ним наяву после того, а произошло ведь так много!.. Это было, пожалуй, просто забытье, а не сон, это привиделось ему не в постели, а за столом, когда, написав предсмертные письма, он вдруг задремал, совершенно неожиданно для себя: у него было еще для этого время, так как до одиннадцати часов, когда он решил выстрелить себе в сердце, оставалось еще полчаса.

Вспомнилась только часть этого сна, – именно: в пустой степи появилось вдруг огромное, великолепное, строгого стиля здание матово-белое, карнизы черные... И как он спрашивал кого-то:

– Это – не мрамор ли?

– Вероятно, – отвечал кто-то.

– А почему же дом этот стоит один в степи? – спросил он.

– Нет, он не один, – ответил кто-то. – Вон и другие такие же.

И действительно, повсюду стояли здания, такие же белые с черными полосами, такие же великолепные, такого же строгого стиля!.. И местность эта называлась почему-то Всесвятское... Все огромные дома эти уходили куда-то вдаль, и все их почему-то было видно...

Эта часть какого-то запутанного и длинного сна чрезвычайно ясно представилась ему именно теперь, когда лежал он на жесткой койке в косоуглой вонючей комнатенке с низеньким потолком.

Многоэтажные огромные дома, мраморно-белые, почему-то с черными полосами, как бы перепоясанные по этажам для большей четкости, – вот во что вылились в нем все переживания этого дня. И с бесконечными улицами таких домов в мозгу, как бы под непомерной тяжестью их, он заснул, наконец, и спал до утра не просыпаясь, а утром, выйдя на улицу, очень остро ощутил он жалость ко всем живущим в этих маленьких домишках, в каких жили и пятьсот и тысячу лет назад.

А эта жалость тотчас же вызвала из памяти все тот же сон, и вот здесь, на улице, в этот день произошло с ним нечто странное, несколько похожее если не на галлюцинацию, то во всяком случае на мираж в пустыне: над жалкими домишками, накрывая их собою, встали в длиннейшие величественные ряды огромные белые дома строгой архитектуры... И когда он вышел на ту улицу, где встретился с Колей Худолеем, громады домов по обеим сторонам этой улицы, раздавшейся в ширину, и с мостовой, залитой асфальтом, пошли далеко-далеко вдоль большака и заняли собою всю даль и никакому одинокому осокорю у глиняной ямы не оставили места.

И вдруг весь этот великолепный мираж исчез, и выступила перед глазами действительность: это произошло в проулке, на который свернул Матийцев. Здесь увидел он мало понятное с первого взгляда: городовой в белом кителе, и тут же под его бритым подбородком и желтыми жесткими усами чьи-то босые грязные ноги, а как они попали сюда, можно было рассмотреть только в следующий момент: городовой тащил кого-то головою вниз, чьи ноги крепко зажал левой рукой. Голова того, кого он тащил, волочилась по земле, причем действовали все время руки, оберегая ее от ушибов, и слышался какой-то приглушенный этой работой рук вой, похожий на длинное исступленное бормотанье глухаря на току.

Городовой этот вызвал у Матийцева сравнение с хищницей-осою, когда с налета нападает она, залетев в открытое окно, на муху, пьющую хоботком из капли на столе. Муха мгновенно оказалась уж в цепких лапках осы, а оса только разбегается, сильно действуя крыльями и парой задних свободных ножек, но вот она поднялась в воздух, – и прощай, муха! В осином гнезде пойдет она на корм потомству осы, ее прожорливым личинкам...

– Ты куда его тащишь? Ты как смеешь его так тащить? – крикнул Матийцев, поспешив к городовому.

– А ты что за спрос? – рявкнул и городовой, без малейшей тени уважения к его серой фетровой шляпе и новому еще костюму.

И длинное лицо городового, совершенно свекольного цвета, повернулось к Матийцеву, не только свирепое, но еще и вполне уверенное в правоте своих действий. Тот же, кого он тащил, был по виду не кто иной, как шахтер, вернее всего что напившийся и буянивший на улице, парнишка еще, не больше как годами двумя старше Коли Худолея и не то чтобы очень крупнее его. Городовой был куда плотнее и выше ростом своей жертвы; жертва же его, увидев нежданного заступника, завопила городовому:

– Брось, селедка! Брось, сволочь!.. – И тут же Матийцеву: – Господин, будьте свидетель! Он мне всю шею набок свернул, он меня... на всю жизнь... калекой сделал!

В непокрытую голову его с растрепанными бурыми волосами влипли и сухая трава, и комки тоже сухой глины, и песок.

– Погоди, погоди! Ты за "сволочь" сейчас ответишь! – пообещал ему городовой, и парень – к Матийцеву:

– Спасите, господин! Бить меня селедка хочет!

– Сейчас же его отпусти! – вне себя закричал Матийцев, но городовой в это время уже втаскивал свою жертву, как оса муху, в полуотворенную калитку знакомого почему-то Матийцеву двора: это был двор "присутственных мест", только не с улицы. И тут же сквозь калитку увидел Матийцев тоже знакомого уж ему околоточного с бабьим широким круглым лицом, и так же вежливо, как за день перед тем, козырнул ему околоточный, но сказал строго:

– Вмешиваться в действия полиции частные лица не имеют права!

– А кто полиции дал право обращаться так с человеком? – запальчиво выкрикнул Матийцев.

– Как это "обращаться"? – будто не понял околоточный.

– По земле волочить! Головою вниз! Вот как!

– А если он идти своими ногами не хочет? А если он в драку с полицией вступает?.. А вы же ведь и сами на суд сюда приехали, а не то чтобы полицию учить, что ей надо делать...

И околоточный помог городовому протащить в калитку парня все так же, головою вниз, а потом захлопнул щеколду калитки или даже, как показалось Матийцеву, запер эту сплошную, без просветов, толстую деревянную, окрашенную охрой калитку на ключ.

Оставалось только уйти и от этой калитки и от дома, напоминавшего о завтрашнем суде над ним за обвал в шахте. Что его присудят на месяц "отсидки", об этом он был предупрежден и своим штейгером, Автономом Иванычем, и Яблонским, но вот что теперь показалось ему странным в самом себе: он так и не спросил у них, что это за "отсидка", где именно он будет сидеть и кто и как будет его кормить целый месяц. Последнее занимало его теперь особенно, так как кормиться на свой счет он не мог бы: денег у него оставалось в обрез, только доехать до Голопеевки. Подумалось: "А что если отсиживать придется в "каталажке" здесь вот, при полицейском управлении, где, может быть, теперь бьют в четыре руки почти мальчишку шахтера, скорее всего что коногона, который, пожалуй, и напился-то в первый раз, – не заметно было, чтобы был он слишком пьян..."

Дома-дворцы, овладевшие было фантазией Матийцева, не появлялись уже больше перед ним во весь этот длинный, нудный, поневоле бездельный день, хотя он долго еще бродил по городу и исходил его вдоль и поперек. Заходил он даже и на кладбище, где надписи на крестах иногда не уступали в своей многозначительной краткости произведениям голопеевского кладбищенского сторожа – Фомы Куклы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю