Текст книги "Нестеров"
Автор книги: Сергей Дурылин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)
Теперь, в 1934 году, Нестеров шел от этого киевского красочного видения и был так ему верен, что даже ухо ученого заалело на портрете, как когда-то в лаборатории. И весь портрет – в полный контраст первому – был написан в самой теплой, яркой, насыщенно-бодрой цветовой гамме. Откровенной живописностью, прямой красочностью второго портрета художник словно возмещал строгость колористического поста, который добровольно наложил на себя в первом портрете.
«Никак не могу уняться, – писал Нестеров П. Корину 30 октября 1934 года, – написал еще один портрет с Алексея Николаевича Северцова. Задачу себе поставил трудную, чисто живописную, а как вышел из положения, придете, сами увидите. Те же, кто видел, не ругают, а я и рад…»
Если первый портрет писал ученик Перова и Крамского, то о втором портрете можно было сказать, что его писал современник Репина, сверстник Серова, сотоварищ Константина Коровина, изведавший все очарование красочного мажора.
Северцов сидит, полулежа, в глубоком кресле; нет никакого интерьера; нет книг, окружавших ученого на первом портрете; у ног академика выглядывает черная мордочка щенка бульдога – этот маленький четвероногий друг попал на портрет по непременному желанию его хозяина.
На первом портрете внутренним его стержнем был мыслительный труд, преодолевающий минутный роздых, вызванный усталостью ученого. Действенный стержень нового портрета совсем другой – это отдых ученого. На академике теперь не обычный пиджак, в котором он читает лекции, а пышный, великолепный бухарский халат; его шелк отливает цветами: фиолетовым, оранжевым, золотистым, синим, – именно отливает: шелк кажется живым. Он напоен теплом и светом, и в ярких пятнах восточных полнокровных цветов краски на халате кажутся сверкающими бликами света, отливающими то одним, то другим самоцветом радуги.
Светом, струящимся из невидимого окна, облита теперь и голова Северцова.
Он сильно постарел сравнительно с первым портретом; серебристая седина низко подстриженных волос открыта, напряженные жилки на виске изобличают натруженность, утомленность всего лица, взятого в профиль.
Глаза Северцова устремлены в небольшую книгу, которую он держит в правой руке, – он читает – и весь сосредоточен в этом чтении, хотя по формату и типу книжки вряд ли это ученый труд: это одна из тех книг из области поэзии и искусства, которыми ученый любил услаждать свой досуг. Левая рука – исхудалая, осунувшаяся, словно удлинившаяся сравнительно с первым портретом, – покоится на ручке кресла.
Жизнь этого человека почти прожита; труд его почти завершен.
«На портрете, – свидетельствует Л.Б. Северцова, – изумительно переданы болезненная хрупкость этого когда-то атлетически сильного человека, тишина и покой его закатных дней».
«Но смотрите, – как бы хочет нам сказать художник, – сколько благородства в этом облике ученого, отдавшего всю жизнь мысли, смотрите, сколько достоинства и красоты в этой седой голове, в этих натруженных руках, утомленных в неустанном труде!»
Портрет при своем появлении вызвал восторг в кругу художников, вхожих в мастерскую Нестерова. Всех пленила его ликующая живописность, его колористическая мощь.
На этот раз и сам Нестеров не отрицал своей удачи. Он ею был счастлив.
Когда речь заходила о его портретах, он говорил теперь:
– По живописивторой Северцов в числе трех лучших…
Только что окончив первый портрет Северцова, Нестеров принялся – в апреле 1925 года – за новый портрет – опять мужской, опять в интерьере.
Это был портрет художника Павла Дмитриевича Корина, имя которого тогда было мало кому известно.
В выборе модели опять не было ничего случайного и ничего внешнего.
С Кориным Нестеров встретился при работе в храме Марфо-Мариинской обители: в крестьянине из Палеха, в робком ученике так называемой «Иконописной палаты» разглядел он замечательного художника.
Павел Корин и другой юноша были присланы к Нестерову из «Иконописной палаты», чтобы сделать копии с его марфо-мариинских образов для одного издания.
Сам художник пишет об этой первой встрече:
«Оба юноши были разные и по внешнему и по внутреннему своему облику. Один выглядел заурядным ремесленником, другой с тонким, серьезным, немного сумрачным лицом, похожим на тех юношей в парчовых одеяниях, что написаны на фресках у Гирляндайо, Пинтуриккио. Сколько первый из них был тороплив, столько второй сдержан. Мои симпатии определились скоро. Когда оба принялись за дело, они утвердились за вторым, за юношей с фресок Гирляндайо. Это и был Павел Дм. Корин. Копия первого была вялая, без признаков дарования. Настолько же у второго дарование было очевидно. С первым юношей я распростился навсегда, второй стал время от времени заходить ко мне. Получал кое-какую работу и исполнял ее не только добросовестно, но с умом и талантом.
Но что особенно в нем было ценно – это его глубокая порядочность, какое-то врожденное благородство. Тогда Корину было лет 16–17».
С этой совместной работы в Марфо-Мариинской обители творческое и жизненное общение между палеховским юношей и знаменитым художником углубилось, вылившись в конце концов в крепкую дружбу. Нестеров непоколебимо верил в талант Корина. Корин проходил в общении с Нестеровым настоящую школу мастерства и любви к искусству.
В 1925 году Корин, несмотря на некоторые его церковные работы и превосходные рисунки и этюды маслом, был никому не известный художник. Для Нестерова же он был талантливый молодой мастер, прошедший с честью и надеждой уже четырнадцать лет трудного жизненного и художественного пути. Он решил написать портрет Корина.
Как сообщает мне П.Д. Корин, «в первых числах апреля 1925 года Михаил Васильевич начал портрет у себя, в своей квартире, позировал я ему в столовой. Композиция была другая. Я сидел. Михаил Васильевич рисовал углем». В конце второго сеанса писание портрета было прервано известием о смерти лица, дорогого и художнику и его модели. «Ну, покамест давайте отложим», – сказал Нестеров и уже не возвращался к начатому портрету.
«Перерыв вышел довольно большим. М.В. начал работать над моим портретом только в первых числах июня». Портрет писался на этот раз в мастерской Корина, на чердаке дома № 23 на Арбате.
«Я позировал стоя…
Михаил Васильевич тогда задумал портрет В.М. Васнецова. Начиная мой портрет в июне, он говорил: «Вот выйдет ваш портрет, тогда решусь писать и Виктора Михайловича, а не выйдет – нечего старика мучить».
Портрет мой был написан в десять или одиннадцать сеансов, считая и рисунок углем. Никаких подготовительных работ к нему я не знаю, портрет был начат прямо на холсте».
Небольшой портрет этот – большое художественное произведение. Юноша художник изображен почти поколенно, в левой руке его большая палитра с крупной кистью. Это один из редчайших у Нестерова портрет «без рук»: виден только палец левой руки, придерживающий палитру.
За правым плечом художника виден угол старинной картины в тяжелой золотой раме.
И сам художник стоит перед невидимым для зрителя мольбертом. На его палитре – пестрое обилие красок: кажется, от палитры пахнет масляного краскою, так живо передана старым художником эта пахучая, издавна ему любезная атмосфера мастерской с живою кухней красок. Но молодой художник на минуту оторвался от картины. Его взор устремлен в сторону – куда-то далеко-далеко.
Оценку Нестеровым этой его работы Корин передает коротко: «После окончания моего портрета Мих. Вас. начал писать портрет В.М. Васнецова». Это значило, что он счел, что выдержал экзамен на право писать портрет с Васнецова.
Написать портрет Виктора Михайловича Васнецова было давнею мечтой Нестерова. Еще осенью 1908 года он собирался приняться за этот портрет, а задуман он был гораздо раньше. Но начавшаяся работа в Марфо-Мариинской обители отвлекла Нестерова от портрета. И лишь в годы революции он мог осуществить давнюю мечту – всего за год до кончины Васнецова.
Уважение Нестерова к личности Васнецова было так велико, что он взялся за его портрет только после того, как убедился в твердости своей руки портретиста.
Для меня несомненно, что к этому времени была закончена Нестеровым и другая, более трудная подготовка к портрету Васнецова – в его душе окончательно сложился тот образ Васнецова, человека и художника, над которым он то восторженно, то скептически размышлял в течение более сорока лет своих сложных, то очень близких, то далеких, отношений с Виктором Михайловичем Васнецовым.
Нестеров всегда, даже в самую раннюю пору, противился искусственному сближению своему с Васнецовым; всегда остро чувствуя свою инаковость, он упорно отстаивал свою независимость от Васнецова.
6 декабря 1916 года, окончив огромное полотно «Душа народа», Нестеров с чувством большого удовлетворения писал:
«Надо думать, большая картина положит окончательно разделение Нестерова и Васнецова, и это не будет к умалению ни того, ни другого».
Мысль об «умалении» Васнецова была всегда чужда Нестерову. Если он скоро отказался от своих молодых неумеренных восторгов перед Васнецовым, доходивших до сравнения его с Рафаэлем, если он в конце концов из всего васнецовского Владимирского собора выделял лишь алтарь, если картины Васнецова, написанные после соборных работ, не вызывали признания Нестерова, то и того, что он признавал теперь из художественного достояния Васнецова, было, с его точки зрения, совершенно достаточно, чтобы утвердить за Васнецовым высокое и важное место в русском искусстве.
Уже после смерти Васнецова Михаил Васильевич писал мне (27 ноября 1926 года, из Гаспры), вспоминая наши многолетние беседы:
«Я не раз говорил, что ваше поколение воспиталось уже не на самом Васнецове, а на тех художниках и архитекторах, которые получили весьма многое в своем искусстве от Виктора Михайловича. Правда, они, развивая то, что открыл впервые Васнецов, нашли свой язык, им очаровали вас, очаровали роскошью красок, богатством вымысла и проч. Но ни один из этих счастливцев, любимых вами, не дал тех образов, той глубины чувств, той необыкновенной музыкальности,которую сохранил Виктор Михайлович до конца дней своих».
На другой день после смерти В.М. Васнецова Нестеров писал мне:
«Васнецова не стало. Ушел из мира огромный талант. Большая народная душа».
Вот этот окончательный, обобщенный образ Васнецова, сложившийся в душе Нестерова, он перенес на полотно его портрета.
Нестеров как истый портретист, имеющий дело только с настоящим, написал Виктора Михайловича таким, каким он был в 1920-х годах, на закате своих дней.
Все, что дало Васнецову высокое место в русском искусстве, все это уже создано и дает право на полный отдых, насыщенный воспоминаниями о содеянном.
Старый художник сидит в деревянном высоком кресле работы абрамцевской мастерской, столь любезной ему по поискам старорусского стиля. Васнецов написан в комнате, где хранилось его собрание древнерусской иконописи. Кресло придвинуто близко к стене с иконами, и на темном фоне явственно выделяется большой новгородский образ святителя в кресчатых ризах. Иоанн Златоуст композиционно обращен к старому иконописцу, сидящему в кресле: его белая кресчатая риза как-то соответственна летнему пиджаку художника цвета светлой слоновой кости. На плечи Васнецова накинута черная шерстяная накидка-плащ, своими спокойными линиями составляющая гармонический контраст с белым пиджаком и жилетом. Какой-то тонкий мотив старческой зябкости, драгоценной хрупкости внесен этой деталью в облик старого художника.
Правая рука Васнецова покоится на правом колене, левая с низко опущенной кистью опирается на спинку кресла.
Лицо Васнецова Нестеров писал с какой-то особою строгостью к себе – с тихою, любящей, почти благоговейною внимательностью он всматривался в давно известные ему черты старого художника, словно боясь упустить хотя бы малую черту этого старческого благообразия. Он явно любовался и хотел, чтоб залюбовались этою умиренною красотою старости.
Васнецов позировал Нестерову, преодолевая старческую слабость. Эта слабость, предвещавшая смертную истому, немало смущала Нестерова. Он боялся, что она подавит на портрете то, ради чего создавался самый портрет: ослабит, умалит образ замечательного художника, дорогого русскому народу, и на холсте останется лишь глубокий старик, удрученный годами.
Тревога эта оказалась напрасной. На портрете воплощен внутренне правдивый образ славного художника, который и в старости своей являет красоту духа, запечатленную в стольких замечательных созданиях его кисти.
Васнецов был тронут самым намерением Нестерова писать его портрет, видя в этом проявление искреннего дружества, а когда портрет был написан, он принял портрет с нескрываемым чувством глубокого удовлетворения. Как человек он почувствовал, что в портрет вложено много-много любви; как мастер живописи он понимал, что портрет – одно из лучших произведений Нестерова.
Престарелый художник решил ответить на свой портрет работы Нестерова портретом, написанным с Нестерова.
Писание портрета отнесено было на весну следующего, 1926 года.
Нестерова очень тронуло это намерение Васнецова отплатить портретом за портрет, и в то же время его тревожило это желание старого художника вступить в соревнование. Васнецов давным-давно не писал ничего с натуры, а над портретами и вообще мало работал даже в цветущие свои годы.
По уговору с Васнецовым Нестеров, позируя, не смотрел на его работу. 14 июля 1926 года Нестеров впервые написал мне о портрете:
«Портрет с меня почти написан. Сходство, кажется, большое, но то, что поставил себе художник (написать автора «Варфоломея» и проч.), – задача не из легких…
Нравится он и мне… но годы берут свое… В чем, полагаю, я не ошибаюсь, это в том, что в портрете нет ничего вульгарного, дешевого…»
Это сообщение о портрете написано с какою-то неуверенностью, столь мало свойственною Нестерову. Он больше уверяет себя в достоинствах портрета, чем уверен в них.
Всего через несколько дней, 23 июля 1926 года, Виктор Михайлович скончался.
Когда прошло с полгода после кончины Васнецова, Михаил Васильевич с горечью признался мне, что испытал мучительное чувство в тот момент, когда, открыв портрет, Васнецов произнес: «Ну вот, осталось только тронуть его кое-где слегка», – и, зорко всматриваясь в лицо Михаила Васильевича, ожидал его отзыва.
– Что я скажу? На холсте был какой-то ехидный старичок из Достоевского, в помятом сюртучке. А Виктор Михайлович стоит, ждет, вот-вот догадается. Как я нашелся что-то сказать в похвалу, как удалось, что он поверил мне или показал вид, что поверил, сам не знаю. Бог помог!
Портрет Васнецова Нестеров всегда считал одной из удачных своих работ. Впрочем, много лет спустя мне пришлось однажды слышать от художника, что напрасно он написал Васнецова на фоне старых икон. Вызывалось ли это сожаление тем, что этот фон подчеркивал в Васнецове иконописца, а не сказочника, каким его больше любил Нестеров, или это сожаление вызвано было соображениями чисто живописного и композиционного характера, я не берусь решать.
Десять лет спустя Нестеров написал второй портрет Васнецова – литературный. Включенный в портретную галерею «Давних дней», этот небольшой портрет дает яркий облик Васнецова в самый разгар его творчества – в эпоху сказок и Владимирского собора.
Портрет Васнецова был высоко оценен в среде художников. «С того времени, – вспоминает И.Э. Грабарь, – каждый новый портрет Нестерова – крупное событие в художественной жизни Москвы. Его ждут с нетерпением, передавая из уст в уста слухи о том, кого пишет в данное время художник».
1925 год дал четыре нестеровских портрета: А.Н. Северцова, П.Д. Корина, В.М. Васнецова и «Женский портрет».
Следующие годы были отданы по преимуществу другим работам.
Но Михаил Васильевич скоро затосковал по портретной работе. Он мечтал написать портрет скульптора Анны Семеновны Голубкиной.
Нестеров любил в Голубкиной независимого художника, сурово подчиняющего всю свою жизнь творческой думе, любил в ней своеобразного человека, ни на кого не похожего по жизненной поступи, по зоркому огляду на жизнь.
Голубкина не меньше любила Нестерова за то же, за что он любил ее: за верность искусству, за ненарушимую самобытность.
Михаил Васильевич упорно добивался от Голубкиной, чтоб она согласилась ему позировать, и столь же упорно встречал отказ.
Портрет остался ненаписанным.
Еще за полтора года до смерти, перечитывая книжку Голубкиной о ремесле скульптора, он сетовал мне:
– Вот с кого страстно хотел написать портрет! Я ей говорю: «В ноги поклонюсь – дайте только написать портрет». А она мне кричит басом: «А я на колени стану – не пишите рожу старую, безумную». Не далась. Что с ней поделаешь? Не мне чета – Серов хотел ее писать – два раза отказала!
В конце 1926 года жажда вновь приняться за портрет так была велика у Нестерова, что он как-то сказал мне на ухо:
– Посватайте мне кого-нибудь.
Круг «сватанья» был тесен: ограничен теми, кого Михаил Васильевич знал и к кому относился он с уважением и признанием.
После некоторого размышления я назвал ему Николая Ивановича и Софью Ивановну Тютчевых, родных внучат великого поэта, столь любимого Нестеровым.
Они жили в Муранове, в бывшей подмосковной поэта Е.А. Баратынского, в усадьбе, которую посетил однажды Пушкин, в которой гащивали Н.В. Гоголь и С.Т. Аксаков. В более поздние годы усадьба перешла к И.Ф. Тютчеву, сыну поэта, родственно связанному с Баратынскими и Аксаковыми. В этой литературной усадьбе все сохранилось, как было при Баратынском и Тютчеве. В первые же годы революции Мураново превращено было в Музей-усадьбу Ф.И. Тютчева, пожизненным директором которой был назначен его внук, Н.И. Тютчев, человек тонкой художественной культуры, знаток живописи и быта первой половины XIX века. [3232
За деятельность создателя и хранителя Мурановского музея Н.И. Тютчеву в 1946 году было присвоено звание заслуженного деятеля искусств. Он был награжден орденом Трудового Красного Знамени.
[Закрыть]Михаил Васильевич любил бывать в Муранове, живя там подолгу летом, написал там несколько этюдов парка, деревни, пруда, окрестностей Муранова. Некоторые этюды вошли в его картины 20-х и 30-х годов.
На это мое «сватовство» – написать в самом Муранове портрет тех, кто так любовно хранит в нем память двух великих поэтов, – Михаил Васильевич отозвался с живостью, благодарил меня, весь загорелся этой мыслью.
21 апреля 1927 года Михаил Васильевич писал мне:
«Хотелось бы повидаться с Вами, кое о чем поговорить. Бродят кое-какие мысли насчет одного портрета».
При свидании с ним я узнал, что он окончательно решил писать двойной портрет с Тютчевых.
Далее передаю слово Н.И. Тютчеву:
«Еще в 1926 г. летом, когда Нестеров гостил у нас в Муранове, я заметил, что он внимательно присматривается к моей старшей сестре, а затем и ко мне… Весной 27-го года он сообщил мне о своем намерении и просил нас позировать для портрета. Зная проницательность М. В. и его умение и стремление выявить в портретах внутренний облик тех, кого он пишет, я был в некотором недоумении, отчего он выбрал для двойного портрета мою старшую сестру и меня. Дело в том, что мы с сестрой мало имеем общего и в характере, и во вкусах, и в интересах, и во взглядах на многое – и мне казалось, что такой двойной портрет будет неестествен и не будет иметь внутренней связи. Конечно, я не решился сказать этого М.В. Начались сеансы на балконе флигеля в Муранове, причем мы редко позировали вдвоем, а большей частью поодиночке. Не помню, сколько было сеансов, но работа над портретом продолжалась почти все лето с некоторыми перерывами, когда Нестеров уезжал в Москву. Портрет моей сестры сразу удался, и сам М.В. был им доволен; не так было со мной. Писал он меня долго и, наконец, кончил и показал всем моим, которым он понравился, хотя они находили, что портрет сестры более удачен. Нестеров уехал в Москву, оставив портрет в Муранове в своей комнате. Без него я неоднократно рассматривал портрет и пришел к заключению, что это не один общий портрет, а два портрета, не имеющих между собой внутренней связи…
Вернулся М.В. в Мураново. На другой день утром иду к нему в комнату и вижу, что он что-то делает с нашим портретом. Увидав меня, он отошел от портрета, развел руками и жестом пригласил меня посмотреть: я увидел наш портрет без моей фигуры, которую он всю без остатка соскоблил. Оказывается, что, вернувшись из Москвы и увидав портрет, он пришел в ужас от моей фигуры: «Это карлик с длинным туловищем и короткими ногами, и как я мог так написать! Где же у меня были глаза?» Когда я ему сказал, что все находили голову мою удачной, он ответил, что и она никуда не годится и что он будет вновь меня писать…
И вот он опять приступил к писанию моего портрета. Во время сеансов, когда Нестеров был в хорошем настроении, я старался вызывать его на разговор, и часто, особенно когда его что-либо задевало за живое, он бывал блестящ и увлекателен… Наконец портрет окончен, он показывает его всем жителям усадьбы; заметно, что сам Нестеров не удовлетворен своей работой. Нестеров уезжает в Москву и увозит с собой портрет».
25 декабря Нестеров писал мне из Москвы кратко:
«Моими летними работами я недоволен. План был неверен. Следует единое разделить на два отдельные задания. И если я доживу до весны, то и постараюсь осуществить это».
Я отвечал на это Михаилу Васильевичу:
«Реформам, предстоящим с портретом внучат великого поэта, радуюсь, в том смысле, что вместо одногопортрета будет два.Конечно, внук, природы не любящий, должен быть изображен в кабинете, со Сфинксом Пушкина на столе, с редкими вещами 20-х годов, с книгами в оливковом сафьяне с червонным золотом: ведь это все он, и без этого он немыслим. Наоборот, внучке все это чуждо и не нужно, а вот в саду она не только гуляет, но и работает. И если вместо внука прибавится саду, будет отлично: по саду-то этому ведь кто гулял? Баратынский, Гоголь, Тютчев! Кажется мне, что сами предметыкабинета впишут в себя очерк лица внука и подскажут краски.
Думается, что много могут навеять старые деревья парка и тихие комнаты дома, связанные со столькими поэтами русскими!»
Продолжаю рассказ Н.И. Тютчева:
«Приехав в начале зимы в Москву, я, придя к Михаилу Васильевичу, узнал от него, что моя фигура вновь соскоблена. На мой вопрос, зачем он это сделал, он сказал мне: «Эта затея не по мне, не по моим силенкам, не вышло то, что мне хотелось…»
Из дальнейших разговоров я понял, что он считает портрет неестественным: нет той внутренней связи, которой он добивался, что это два отдельных портрета, а что то, что он хотел изобразить на этом двойном портрете, ему совсем не удалось, да иначе и быть не могло».
Тут же Михаил Васильевич прибавил, что весною приедет в Мураново, «чтобы закончить портрет моей сестры, несколько его удлинив и изменив тон, а с меня будет другой писать портрет, и не на воздухе, а в одной из комнат музея».
В феврале 1928 года Михаил Васильевич писал мне об одном своем живописном замысле:
«Что сказать вам о Нестерове? Он хандрит… Придется довольствоваться Нестерову написанием портрета (отдельного) с внука другого поэта, который в свои семьдесят лет, как соловей, пел свои зоревые песни. Затем придется убрать одну фигуру с прошлогоднего, оставив лишь женскую. Словом, «починки» и ничего нового или почти ничего».
На самом деле «починок» не было, а была живая творческая работа с превращением одного портрета в два. Н.И. Тютчев рассказывает:
«Летом 1928 года М.В. приехал в Мураново и закончил портрет моей сестры, который с моей дилетантской точки зрения одна из лучших вещей Нестерова. Он удлинил портрет с правой стороны, пришив новый холст, и заменил пейзаж – вид с балкона – другим, также мурановским пейзажем, этюд с которого подарил мне.
Во второй половине августа 1928 г. Нестеров приступил к работе над моим портретом. Долго мы выбирали с ним комнату, кресло, пепельницу и т. д. Наконец все это было сделано и М. В. приступил к писанию моего портрета в библиотечной комнате музея. Всего было 18 сеансов, насколько я помню, но предлинных, иногда по 2 раза в день; все шло гладко, но с моей головой и лицом он долго возился, и очень нервничал и волновался, и все говорил, что не может уловить то мое выражение, которое ему бы хотелось изобразить. Помню, что это меня смущало, и думаю, что выражение моего лица от этого делалось неестественным. Нестеров говорил моей младшей сестре, что «легко было бы передать его прелестную улыбку (извиняюсь за нескромность, но привожу слова М.В.), но время не то». Бывали временами и длинные разговоры, но, к сожалению, содержание их передать не могу – все это было так давно. Зато когда он нервничал, к боялся проронить слово, чтобы его не раздражить еще больше.
По окончании моего портрета, которым, по-видимому, он не был удовлетворен, он выставил оба наши портрета в столовой музея и пригласил всех домочадцев посмотреть их. Все молча любовались, как вдруг сторож музея (из местных крестьян, служивший у нас более 40 лет) прервал молчание и, обратясь к М.В., возгласил: «А портрет Софьи Ивановны более укомплектован». Нестеров, обратясь к нам, сказал с некоторою горечью: «Прав Яков Сергеевич: портрет Софьи Ивановны более укомплектован».
Затем оба портрета были увезены Нестеровым в Москву. В 1932 г. М.В. подарил мне мой портрет. Впоследствии, приезжая ежегодно к нам в Мураново, он каждый раз подолгу рассматривал мой портрет и всякий раз мне говорил: «Нет, Н.И., с вами я не справился. Не то, не то, что мне хотелось».
Когда устраивалась в Музее изобразительных искусств его закрытая выставка, он не захотел выставлять моего портрета».
История двойного портрета, рассказанная Тютчевым, чрезвычайно ярко рисует ту исключительную строгость, ту его способность самой резкой самокритики, которая была его редким и драгоценным свойством. Раз усомнившись во внутренней правде того, что он создал на полотне, он был беспощаден к своему детищу, скольких бы трудов оно ему ни стоило.
Он в любом портрете хотел найти и выразить всю доступную ему правду о человеке, и раз она, по его мнению, была не найдена или была неполна, он продолжал искать ее упорно и сурово.
В портрете Тютчева, строгом и сдержанном в колорите, Нестеров дает вдумчивую его характеристику. Художник чутко разбирается в психологических деталях умного и тонкого человека, перенявшего от своего великого деда изящество мысли и благородство вкуса. Но, вглядываясь со временем в портрет, Нестеров испытывал какую-то тоску по его живописной недовершенности. Ему казалось, что нужно еще больше изящества в абрисе фигуры, еще больше тонкости в чертах лица, он укорял себя, что не высмотрел, не сумел передать тех или иных психических деталей на лице Тютчева.
Приговор портрету он вынес отрицательный и не позволял подвергать его никакому пересмотру.
Наоборот, портрет С.И. Тютчевой заслужил оправдательный отзыв автора. Портрет был задуман, как писал мне Нестеров, «с тютчевским пейзажем в фоне». Это был последний нестеровский портрет, где человек неразрывно слит с пейзажем – дышит с ним одним дыханьем, впивает в себя этот пейзаж, родной с детства. Над пейзажем Нестеров здесь отвел душу. Его мурановская осень – действительно тютчевская осень:
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора —
Весь день стоит как бы хрустальный
И лучезарны вечера.
Вот в такой осенний, тютчевский день внучка великого поэта сидит в лиловой кофте на террасе, в зеленых летних плетеных креслах, седая, молчаливая, с взором, устремленным на осенний букет, на спокойный кругозор осени. Во взоре ее тихая, давно привычная грусть и теплая благодарность: благодарность к этой среднерусской деревенской природе, любимой с первоначальных лет до старости, грусть о былом, которое невозвратимо.
Михаил Васильевич писал мне об этом портрете, выдержанном в благородной, ясной гамме лилового и изжелта-зеленого:
«Софья Ивановна – теперь в одиночестве на фоне мурановской деревни. Осень на душе старой дамы. Осень и в природе – осенний букет (астры, рябина) на столе…
Вышло столько же портрет, сколько и картина, – появился смысл», лирический смысл осенней песни без слов.
Портрет впервые показан был на нестеровской выставке 1935 года.
Со времен ранней молодости Нестерова не тянуло к автопортрету. Написанный им в 1882 году долгое время оставался единственным и никому не известным; через тридцать один год Нестеров написал автопортрет, который как случайную, проходную работу продал в частные руки.
С началом советского портретного периода деятельности Нестерова его повлекло и к автопортрету.
В 1918 году он сделал автопортрет карандашом. Это голова с неполным оплечьем. Поворот головы взят труднейший. Художник читал книгу (на носу у него пенсне), кто-то вошел, он поднял голову и глянул на вошедшего: вот движение, остановленное на портрете. Остроте рисунка здесь соответствует быстрота и острота взгляда. В нем все содержание этого маленького, но столь значительного автопортрета. Нет в нем и следа поисков какой-нибудь красивости линий, декоративной эффектности; нет никакой «приятности» в трактовке головы, лица, взора. Можно даже сказать, взор этот почти обжигает своей пристальной зоркостью. От него нельзя уйти тому, на кого он обращен.
В начале зимы 1927 года, после неудачи с двойным тютчевским портретом, сам Нестеров «сосватал» себе другую модель – самого себя.
16 февраля 1928 года Нестеров писал мне бодро и радостно:
«М.В. написал свой автопортрет. Кто его видел, одобряют, говорят, что он из лучших, какие этот старый человек написал за последние годы. Он ходит по этому случаю «гоголем», позабыл свою старость и некоторые душевные невзгоды, на него напавшие.
Я еду сегодня в Питер. Хочу вспомнить и увидеть новый Эрмитаж. Говорят, дивный в его настоящем виде».
Вернувшись из Ленинграда с большим запасом новых сильнейших впечатлений от Эрмитажа, от заново созданного музея Академии художеств, от Русского музея, Михаил Васильевич не разочаровался в своем автопортрете и охотно показывал его. Он писал мне в самый разгар этих смотрин:
«Автопортрет всем без исключения нравится, как по сходству, так и по характеристике. Отзывы о нем разнообразны. Кто находит его несколько старше, чем сам «молодцеватый такой» оригинал. Кто такое мнение отрицает. Находят его «острым». Что он очень «динамичен», что выражает собою всю сумму содеянного этим господином. Он так же схож, как Антоний («Архиерей». – С.Д.), как Северцов. Словом, хвалят взапуски. А автор «хоть бы что».
Автор в конце концов не присоединился к этим похвалам, во всяком случае, далеко не разделял их полностью.
Автопортрет 1928 года – полная противоположность рисунку 1918 года. Вот там действительно была острота, даже резкость характеристики, такая явная, резкая острота, что можно было подумать, что это не автопортрет, а портрет, сделанный чьей-то чужой, решительной рукой.