355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Лифарь » С Дягилевым » Текст книги (страница 9)
С Дягилевым
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:41

Текст книги "С Дягилевым"


Автор книги: Сергей Лифарь



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

Пятилетний Сережа Лифарь. 1910 г.


Родители С. Лифаря Михаил и Софья Лифарь. Киев


Б. Нижинская. Монте-Карло, 1921


С. Лифарь позирует Ж. Огбургу


С. Лифарь "Чимарозиана", 1924 г.


С. Лифарь – Зефир. "Зефир и Флора", 1925 г.


С. Лифарь. "Кошка", 1927 г.


С. Лифарь. "Кошка" , 1927 г.


С. Лифарь в "Аполлоне Мусагете", 1937 г. С картины Н. Миллиоти


С. Лифарь. – Апполон. "Апполон Мусагет", 1928 г.


С. Лифарь. "Блудный сын", 1929 г.


С. Лифарь – Фавн. Прелюд к "Послеполудню Фавна", Нью-Йорк, 1933 г.


На репетиции балета "Байка про Лису..." в Театре Сары Бернар, 1929 г.


С. Лифарь и Дж. Баланчин на Лидо в Венеции. 1926 г.


Э. Чеккетти, "Моему дорогому ученику С. Лифарю от учителя и друга." Э. Чеккетти, 1928, Милан.


С. Лифарь и П. Пикассо на выставке Русского балета, 1939 г.


С. Лифарь, С. Дягилев, С. Прокофьев, Монте-Карло, 1929 г.


И. Стравинский, С. Дягилев, С. Лифарь, Монте-Карло, 1929 г.


Ж.Кокто


С. Дягилев с С. Лифарем и В. Нувелем в Венеции 1926 г.


П. Корбиут-Кубитович


Б. Кохно


Л. Лопухова


Л. Соколова


В. Немчинова


А. Никитина


А. Долин


А. Больм


С. Идзиковский


"Стальной скок", 1927 г."


Л. Войцеховский


С. Дягилев в Италии 1924 и 1925 гг.


С. Дягилев в Италии 1924 и 1925 гг.


С. Дягилев с Л. Бакстом и И. Стравинским в Швейцарии. 1915


С. Дягилев и Мися Серт


С. Дягилев в турне


Последняя встреча с Нижииским в Grand Opera: Н. Кремнев, А. Бенуа, С. Григорьев, Т. Карсавина, С. Дягилев, В. Нижииский, С. Лифарь. 1927 г.


Траурный кортеж. Венеция 1929 г.


Посмертная маска С. Дягилева


Ж. Кокто у надгробного памятника С. Дягилеву, Сан Микеле, Венеция, 1950 г.

На следующий день я опять получил письмо – логическое последствие спектаклей Иды Рубинштейн, которые заставляли Сергея Павловича больше работать в «балетной» полосе, более подтянуться и более критически отнестись к своему Балету (на этот раз письмо было назначено мне, а не всем, всем, всем): «Дорогой мой, я думаю, что мне придётся здесь остаться дольше, чем я предполагал, чтобы увидеть последний спектакль Иды. На нём пойдёт Sauguet и, может быть, Auric [Орик], т. е. оба балета Мясина или по крайней мере один из них. К тому времени выяснится, с другой стороны, болезнь короля. Если же, не дай Бог, случится несчастье, надо будет в тот же день прекратить турне и всем вам немедленно выехать в Париж; тебе, конечно, надо ехать на Кале-Дувр. Если же он поправится, то я буду очень кстати в Эдинбурге, просмотрю, как танцует труппа, и проверю новичков... Здесь в Париже у меня бездна работы, как по будущим новинкам, так и по сезону в Opera. Надо приготовить рекламу, надо подсвежить декорации – всё-таки, как ни плоха Рубинштейн, но она собирает полные залы платящей публики, и для того, чтобы нам сделать те крупные сборы, которые нам нужны и которые станут совсем необходимы, если бы прервалось английское турне,– надо во всех отношениях подтянуться и всё приготовить. Спектакли Рубинштейн – это те картинки, про которые Бакст говорил: „Как полезно смотреть на это г....". Завтра будут ещё два балета Брони: „Царь Салтан" и „Серенада" Бородина. Но нам надо показать ясно этой буржуйной толпе, в чём наше неизмеримое превосходство, несмотря на то, что декорации наши сделаны не вчера и костюмы не так свежи, как её.– Всё время кипячусь также о постановках будущего сезона...»

В следующем письме – 30 ноября – снова злая и уничтожающая критика Иды Рубинштейн:

«Вчера был третий спектакль Иды. Как новинки шли: „Серенада", музыка Бородина (устроенная Черепниным) и „Царь Салтан". Началось лучше, чем обыкновенно. Декорация лунная, Испания – приличнее других, во-первых, потому, что луна всегда красива, а во-вторых, потому, что темно и меньше видно. Первый танец ensemble лучше всех остальных, во-первых, костюмы менее вульгарны, и, затем, танцевали лучше. Наконец увидели, хоть и немного, Лапицкого, хотя и слишком „короткого", т. е. толстоватого – ноги вросли в пол,– но танцевавшего недурно, очень по-бронински. Казалось, будет всё лучше, чем в других балетах, но... со входа Унгера (одна из главных ролей), изображавшего старого маркиза-подагрика, который должен был быть страшно смешон, но отнюдь таковым не был,– всё быстро пошло на убыль. С появления же этого гигантского страшилища Иды и с её огромного классического pas de deux всё сразу шлепнулось до конца. Её танцы невообразимы, а рыжие волосы растрёпаны по ветру. Возмутительна аранжировка Черепнина – в струнном знаменитейшем квартете Бородина партию виолончели поёт тенор! Вообще – Бородин для ресторана. Дальше шёл „Царь Салтан", превращённый в скверную „Жар-птицу". Обстановка – из Casino de Paris, с примесью открыток Е. Бем и Соломко (Григорьев тоже должен их помнить). Неплохо меняется декорация, но почему из моря вылезает Смольный монастырь – понять нельзя. Русские „национальные" танцы поставлены а la братья Молодцовы (только без техники и успеха последних. Унгер и Лапицкий ковыряют присядки). Оригинальность состоит в том, что Царевич (Вильтзак) в мантии и короне откалывает вариацию, это производит впечатление, что он так с радости напился, что пустился в пляс. Ида танцует больше, чем где-либо, одета павловским лебедем, переделанным для спектакля в „Moulin Rouge" (лиф весь из фальшивых бриллиантов, а пачка – перья, покрытые пальетками). В обоих балетах занавес опустили слишком рано, так что финальных групп мы не видали (в балете Шуберта его опустили прямо посреди балета). Auric, кажется, совсем не пойдёт, так же как и Набоков, a Sauguet, говорят, пойдёт в последнем спектакле во вторник. Мясин, не дождавшись премьеры, уехал в Америку, и говорят, Броня наспех переделывает балет Sauguet. Все ругаются и недовольны, кроме, кажется, Брони, которая уверяет Иду, что она гениальна».

Как и во всех «рубинштейновских» письмах, и в этом письме Дягилев сообщает о том, что он делает для Русского балета. «Вчера подписал с Chirico [Кирико] контракт для балета Rieti [Риети] („Бал"). Эскизы он будет делать масляными красками, так что некоторая галерея обогатится рядом хороших вещей». «Некоторая», то есть моя, галерея к этому времени была уже очень богатой.

1 декабря Сергей Павлович опять слушал «Блудного сына» Прокофьева: «Многое очень хорошо. Последняя картина (возвращение блудного сына) – прекрасна. Твоя вариация – пробуждение после оргии – совсем нова для Прокофьева. Какой-то глубокий и величественный ноктюрн. Хороша нежная тема сестёр, очень хорошо, „по-прокофьевски", обворовывание [имеется в виду эпизод во второй картине, когда мнимые друзья похищают имущество блудного сына – ред.] для трёх кларнетов, которые делают чудеса живости».

4 декабря Дягилев наконец «похоронил» Иду Рубинштейн и поехал в Эдинбург и, таким образом, застал только конец нашего блестящего английского турне – с ним мы пробыли несколько дней в Эдинбурге, а потом поехали в Ливерпуль.

15 декабря состоялся наш последний спектакль – шли «Сильфиды», «Le Mariage d'Aurore», «Les dieux mendiants» [Нищие боги – фр.] (очень милый балет Баланчина на музыку Генделя, премьера которого состоялась ещё в летнем лондонском сезоне – 16 июля); Сергей Павлович не придавал этому балету никакого значения, но он имел всюду в Англии – сперва в Лондоне, а потом в Бирмингеме, Глазго, Эдинбурге и Ливерпуле – громадный успех, почти триумф. Для этого нового балета Сергей Павлович использовал старые костюмы и декорации. Сергей Павлович был всё время в Англии в угрюмом и сердитом настроении, и всем поминутно доставалось от него; помню, как он при всех на репетиции грубо-резко «отчитал» Алису Никитину и закончил свою речь словами:

– Потрудитесь танцевать как следует, если вы хотите оставаться в моём Балете.

Настроение Дягилева нисколько не стало лучше в Париже, куда мы приехали 17 декабря (в Париже в Большой опере мы дали четыре спектакля 20, 24 и 27 декабря и 3 января; кроме премьеры «Les dieux mendiants» шли «Аполлон», «La Chatte», «Жар-птица», «Петрушка» и «Soleil de Nuit» [Полунощное солнце – фр. – балет на основе «Снегурочки» Римского-Корсакова. – ред.]). Сергей Павлович всё мрачнел и мрачнел и всё больше и больше отходил от Балета,– короткая «балетная» полоса, в которой он так кипел и горячился в ноябре, окончилась, и у меня создавалось впечатление, что окончилась навсегда...

Грозово кончался 1928 год, но ещё большие грозовые тучи, насыщенные электричеством,– трудно дышать, давит грудь и сердце – облегали небо 1929 года...

IV

М.Ларионов С.П. Дягилев на репетиции "Байки по Лису..."

Наступил 1929 год, последний, трагический год жизни Дягилева, последний, двадцать второй сезон Русского балета. Наступил тяжело, трудно – можно было предвидеть, что этот год будет последним.

4 февраля я записал у себя в дневнике: «Предсказываю, что этот сезон будет последним сезоном Русского балета Дягилева. Сергей Павлович устал от всего, отходит от Балета, перестаёт им интересоваться. Найти старинную русскую книгу ему дороже, чем поставить новый балет. Семья наша разваливается. Наш богатырь, наш Илья Муромец, уже не тот».

Всю жизнь свою Сергей Павлович провёл в кипучей, вулканической деятельности, в вечных увлечениях, в постоянных разъездах-скитаниях, в гостиницах, на людях – и, вечный путешественник, вечный турист, на пятьдесят седьмом году жизни устал и почувствовал себя одиноким, одиноким, как король Лир. В нём и было много королевского – королевское величие, королевское обаяние, королевская улыбка и королевская беспомощность.

Дягилев всю жизнь был окружён людьми, не мог и не умел жить без людей (несмотря на горькие и часто тяжелые разочарования, которые приносили ему люди, несмотря на все боли и все болезни) и в последний год своей жизни почувствовал вокруг себя пустоту.

Дягилев отбросил своих старых друзей: из очень старых друзей, друзей ещё по молодости и по «Миру искусства», оставался один Валечка Нувель, из менее старых, уже парижских,– Стравинский и Пикассо. Но с Пикассо, жена которого в это время очень серьёзно болела, Сергей Павлович редко встречался, а Стравинский... С «гениальным» Стравинским, которого с такой гордостью и с такой радостью Дягилев открывал Европе, он расходится всё больше и больше после «Аполлона» и спектаклей Иды Рубинштейн.

У Дягилева оставалась только «его семья» (карамазовская семья? – меня он называл Алешей Карамазовым): «Павка» – П. Г. Корибут-Кубитович, «Валечка» – В. Ф. Нувель, Борис Кохно и я. «Павка» и «Валечка» были «милы» Дягилеву, «но если их слушать,– добавлял Сергей Павлович,– лучше прямо отправиться на кладбище». Павел Георгиевич, прекраснейший человек, был удобной нянькой, на попечение которой можно было сдавать меня, но ни в какой мере не был художественным помощником и советником. Он слегка раздражал Дягилева тем, что приехал из России за границу и только «состоял» при Русском балете; в то же время Сергей Павлович приберегал его для себя, знал, что он может быть не только моей, но и его нянькой, что с ним хорошо будет отдыхать на покое и умирать (и действительно, перед смертью позвал к себе его – Павел Георгиевич не успел приехать). Валечка Нувель, старый друг-исповедник и когда-то советчик по художественным вопросам, потерял в конце концов свой авторитет в глазах Дягилева: Нувель не понял высших шедевров для Дягилева – «Весны священной» и «Жар-птицы», «не нашел музыки» в них, Нувель не понял конструктивизма «Стального скока» и отговаривал от сближения с советским искусством,– и Сергей Павлович упрекает Иду Рубинштейн в том, что «она слушает своих Валичек, а талантишка нет через них перескочить»... Но и помимо художественных вопросов, в последний год своей жизни Сергей Павлович не то что сторонился свидетеля всей его жизни, своего былого «сердечного друга», а меньше всего пускал его в свою внутреннюю жизнь, в которой нарастал драматизм, больше закрывался от него, как и от других... Не хотел ли Сергей Павлович закрыться от самого себя, не видеть того, что он начинал слишком поздно видеть,– ошибок своей жизни или, лучше сказать, ошибки своей жизни, в которой не было ничего выше собственного желания? Почувствовал ли это Валечка Нувель или просто оберегал свой покой и своё философское спокойствие, но, во всяком случае, в последний, 1929 год он как будто старается оставаться подальше, в стороне, сторонним свидетелем душевной драмы Дягилева. И до последнего года я несколько раз замечал, что Валечка как будто торжествует и тихо улыбается, когда что-нибудь роняет Сергей Павлович в моих глазах, и как будто посмеивается; к тому же Вальтер Федорович постоянно брал мою сторону, и Сергей Павлович читал в его глазах упрёк себе...

Оставался Кохно,– но от Кохно Сергей Павлович все больше удалялся.

Оставался я – преданный, верный («я ему буду верен до конца»), покорный, послушный, терпеливый. Но Сергей Павлович не доверяет моей преданности и верности и боится моего терпения; ему кажется, что если я терплю, то, значит, что-то задумал и только выжидаю минуту...

Я тяжело переживал мою драму отхода от Дягилева и тогда не понимал ещё, что расхождение было более внешнее, более кажущееся, более создававшееся моим воображением,– от этого драма не теряла своей остроты. Я продолжал любить Сергея Павловича, и, как в особенности это показали дальнейшие события, любовь Сергея Павловича ко мне ничуть не уменьшалась, но каждый был поглощен своей работой и своими переживаниями и не вводил в свой внутренний мир другого. Сергей Павлович не считал нужным выражать и тем самым закреплять своё чувство, и, казалось бы, я должен был бы привыкнуть к тому, что он избегал экстериоризации [ от exteriorizer – фр. – проявлять] внутренних переживаний. Я «обижался» на то, что Дягилев мало занимается мною, мало входит в мою жизнь,– но разве и я сам достаточно понимал, что происходит в нём и чем он живёт?

1929 год начался для Дягилева большой душевной и физической усталостью, большой апатией – индифферентизмом; ему хочется уйти подальше от суетливой, шумной сцены и от неверных людей к тихим, спокойным, неизменяющим книгам. И в то же время, покорный своей природе, требующей вечно нового, вечно новых увлечений, усталый и больной Дягилев, бессознательно для себя, начинает искать новых людей и новых увлечений и находит – юного музыканта, нового «гения» – Игоря Маркевича, который в это время ещё учится в лицее...

И рядом с этим влечением к новому Дягилев обращается к давнопрошедшему, 1929 год проходит под знаком возврата к старому – к прежним, даже юношеским, увлечениям в искусстве, к мыслям о прежних друзьях, к воспоминаниям о юности и детстве...

Памятно мне наше посещение Нижинского в январе 1929 года – несбывшаяся мечта Сергея Павловича воскресить великого танцора. Сергей Павлович сговорился с belle-soeur [свояченицей – фр.] Нижинского (жена его была в то время в Америке), и мы поехали в Пасси, где он жил. Уже дорогой я пожалел, что поехал,– такое смущение и стеснение овладели мною: как я буду себя вести там, как буду себя держать? и нужно ли вторгаться в эту, уже нездешнюю, жизнь, нарушать её ход и ритм? нужно ли видеть то, что не в состоянии поселить в душе ничего, кроме ужаса? не лучше ли вернуться домой, в свою кипучую и нормальную жизнь?

Когда мы вошли в квартиру Нижинского, меня поразила больничность обстановки: больничный запах, особенная больничная тишина – умер звук,– какие-то больничные в белых халатах слуги. Хозяйки не оказалось дома, и слуга сказал, что он пойдёт «доложить» о нас Нижинскому. Я понял, что он пошел не докладывать, а посмотреть, в каком состоянии находится Нижинский, можно ли к нему допустить посетителей. Слуга вошёл в комнату – нет, не в комнату, а в арестантскую камеру Нижинского, и в раскрытую дверь я увидел лежавшего на очень низком широком матрасе полуголого человека: в распахнутом халате и в одних носках Нижинский лежал, вытянув скрещенные ноги (в такой позе он оставался и при нас, то расцарапывая до крови ноги, то играя манерными кистями рук). Слуга подошел к Нижинскому и сказал, что к нему пришли друзья, которые хотят его видеть.

– Faites entrer [Пусть войдут – фр.], – услышал я как будто спокойный голос здорового человека.

Мы вошли. Когда я переступил порог его комнаты, всякое смущение прошло, уступив место состраданию к несчастному человеку, к ближнему. Я подошёл и прикоснулся губами к его горячей руке. Он дико и подо-зрительно, как травимый зверь, бросил на меня исподлобья взгляд, потом вдруг чудно улыбнулся – так мило, хорошо, по-детски, светло и ясно улыбнулся, что зачаровал своей улыбкой. И дальше он то мило улыбался, то мычал, то громко и неприятно-бессмысленно хохотал.

На приход Сергея Павловича он не обратил сперва никакого внимания, но с каждой минутой, несомненно, начинал всё больше и больше чувствовать Дягилева, может быть, узнавал его и минутами вполне спокойно, внимательно и как будто разумно слушал его. Сергей Павлович сказал ему, что я танцор, Сергей Лифарь, и что я люблю его, Нижинского.

– Любит? – отрывисто переспросил Нижинский. Это было едва ли не единственное слово, которое Нижинский сказал по-русски,– все остальное он говорил по-французски.

– Да, Ваца, и он тебя любит, и я, и все мы тебя любим по-прежнему.

Нижинский захохотал и сказал: «C'est adorable!» [Это восхитительно! – фр.] Дягилев перевёл разговор на танцы – в надежде, что прежнее может всколыхнуть его и вернуть его к реальности, к прежней жизни, в которой ничего выше танца для Нижинского не существовало. Нижинский безразлично слушал, но какой-то процесс мыслей-ассоциаций в нём происходил, и он вдруг с любопытством, недоумением и какой-то опаской стал смотреть на меня, как бы спрашивая: кто я? Сергей Павлович снова сказал, что я Лифарь, танцор, и что я пришел приветствовать его, великого танцора. У Нижинского дрогнули мускулы лица – совсем так, как в прежнее время, когда он видел других танцоров, которые как будто угрожали его славе единственного танцора и вызывали в нем не зависть, нет, а инстинктивное и непреоборимое желание станцевать ещё лучше, добиться ещё большего.

– II saute? [Он прыгает? – фр.]– судорога мускулов разошлась, и он снова засмеялся своим милым, чудным смехом, и этот смех своей прелестью и кротостью как бы закрыл собой его – жалкого, опустившегося, дряблого. Дягилев побледнел: неожиданный вопрос-крик Нижинского – прежнего Нижинского? – испугал его, и он быстро-быстро, справляясь со своим волнением, заговорил:

– Mais oui, Ваца, il saute, il saute tres bien, tu le verras [Ну да, он прыгает, он прыгает очень хорошо, ты это увидишь – фр.]

Тут Сергею Павловичу пришла мысль повезти Вацлава в Оперу – в этот день как раз шёл «Петрушка» С. Карсавиной, с которой он танцевал в своей любимой роли. Мне Дягилев сказал только, что постарается снять Нижинского вместе с участниками балета, но по блеснувшим глазам Сергея Павловича я видел, что он надеется на большее – что в Опере, в обстановке, с которой была связана вся жизнь прежнего Нижинского, для которого ничего не существовало, кроме сцены, может произойти чудо. Дягилев поделился своей мыслью с belle-soeur Нижинского, вернувшейся в это время домой. Она ухватилась за эту соломинку, как будто тоже прочтя в грустных глазах Дягилева надежду.

По тому, каким взглядом Нижинский смотрел на Дягилева, можно было подумать, что он окончательно узнал его. Видно было, что он рад нашему приходу, бывшему событием в этом печальном доме: за два года, протекших с отъезда его жены в Америку, никто не приходил к нему, и он лежал один, забытый, со своими тяжелыми думами, которых он не мог ни разрешить, ни уяснить себе.

Нижинского начали снаряжать в театр. Я попросил его встать, он охотно встал, и я был поражен его маленьким ростом. Вставал он странно: сполз со своего низкого матраса на четвереньки, на четвереньках сделал круг по комнате и потом уже выпрямился; при этом я заметил, что у него вообще была тяга к земле, желание быть ниже (и низкий матрас его лежал прямо на полу), чувствовать опору, – когда он шёл, он как-то клонился к полу и чувствовал себя уверенным только в лежачем положении.

Дягилев нас смерил: он оказался на полголовы ниже меня; его ноги – ноги великого танцора – были невероятных размеров, шаровидные, но вместе с тем такие дряблые, что непонятно было, как он может держаться на них. Его повели в ванну. Я ухаживал за ним, как за ребенком, и своей волей заставлял его себе подчиняться. В то время как я брил его туго поддававшимся «жиллеттом», он терпеливо сидел, то делая гримасы, то мило, кротко улыбаясь; но слугу он явно побаивался и особенно испугался, когда тот начал его стричь. Пробыв у Нижинского около двух часов, мы покинули его до вечера. В девять часов я вернулся, чтобы везти его в театр. Я не торопился на спектакль, так как участвовал только в последнем балете – в «Петрушке», где исполнял роль негра.

Нижинский сидел одетый, в напряженной позе, с тупо устремленным вверх взглядом. Я свёл его по лестнице, держа под руку. Он молчал – и вдруг громко сказал:

– Faites attention! [Обратите внимание! – фр.]

Кроме этих коротких фраз, я от него не услышал ни слова: он ушёл в себя, закрылся и для него я перестал существовать. Он спокойно сел в автомобиль и оставался спокойно-неподвижным всю дорогу до театра.

Нервная дрожь пробегала по мне, когда я переходил сцену, ведя под руку Нижинского. Сергей Павлович с Руше встретили нас и провели в ложу (Дягилев и во время спектакля оставался с ним в ложе). Нижинский разглядывал зал и сцену – шёл первый балет – и не был с нами. Внешне он производил впечатление человека, поглощенного какой-то своей глубокой, тяжёлой, неотвязной думой и потому не замечающего того, что его окружает. О чём думал он? Не знаю. Да и кто может знать? Но знаю, что он был где-то далеко, недосягаемо далеко, и не сознавал, что он в театре.

Скоро по зрительному залу разнеслось, что в ложе сидит Нижинский; к нему приходили в антрактах, здоровались, пробовали с ним разговаривать,– он ничего не понимал, тупо смотрел куда-то вверх и мило, хорошо, но тупо полуулыбался.

Во втором акте перед «Петрушкой» Нижинского привели на сцену и сняли вместе с нами. Я – «негр» (справа), Карсавина – «балерина», Дягилев, Бенуа, Григорьев, Кремнев (слева) окружали это бессознательное, бывшее божество. Когда перед нами поставили аппарат, Нижинский по рефлективной привычке стал улыбаться, как улыбался, когда его снимали в дни триумфа.

После съёмки он вернулся в ложу и оставался до конца спектакля; как рассказывал Дягилев, он разрумянился и дышал жаром. Когда кончился балет и Нижинскому предложили одеваться, чтобы идти домой, он неожиданно заявил: «Je ne veux pas» [Я не хочу – фр.].

Его силой вывели под руки...

10 февраля 1929 года, во время первой нашей гастрольной поездки в Бордо, я писал моему постоянному корреспонденту Павлу Георгиевичу: «...как видите, Бог помогает и настроение у Сергея Павловича хорошее, рабочее. Он увлечён своим двадцать вторым сезоном и много работает для его подготовки. Я тоже чувствую себя вполне хорошо и доволен жизнью – „полной чашею": много упражняюсь, и работа идет хорошо, чувствую, что могу вынести на своих слабых плечах сезон – ведь весь сезон на мне; бываю часто в концертах и почти каждый вечер хожу в театр или синема, к которому пристрастился ещё больше. Меня окружает тепло, я спокоен за настоящее, милое, спокойное и хорошее, будущее светло и желанно... Кажется, у меня всё есть, „полная чаша", а между тем во мне растет какая-то неясная тревога, какая-то грусть, которая не даёт мне слиться с окружающей меня жизнью и людьми, во мне есть что-то, что отделяет меня от нашей „семьи". Дай Бог, чтобы это были только нервы! Часто вспоминаю наши милые, тихие миланские беседы и чувствую, что мне недостает Вас,– с Вами я бы чувствовал себя надёжнее, увереннее, прочнее...»

Через два дня оказалось, что моя грусть и тревога была не расстроенными нервами, а тёмным, неясным, насторожившимся предчувствием, ожиданием обиды. Я недаром не мог слиться с нашей «семьей» и чувствовал, что меня что-то отдаляет от нее,– отдалял недружеский удар, готовившийся за моей спиной. «Семья» в свою очередь боялась, что я вдруг могу оставить и её, «семью», и театр... За моей спиной происходили разговоры, в которые я не был посвящён, в которых не принимал участия и которые имели целью отдалить меня ещё более от Сергея Павловича,– Сергей Павлович поддался уговорам пригласить снова в труппу Долина, и «англичанин» был выписан. Со мной об этом не советовались, моего мнения не спрашивали, мне, первому танцору Балета, даже не сообщили о принятом решении. Удивительно ли, что в нашей труппе и по Парижу стали распространяться слухи, что я ухожу из Русского балета, что моя звезда закатилась и что на смену мне выписан «англичанин». Эти слухи были такие упорные, что моё появление в Монте-Карло в труппе произвело сенсацию. «То грустное, о чем я Вам писал три дня тому назад и что неясно бродило во мне последнее время, оказалось предчувствием. Бессознательное „нутро" моё, никогда меня не обманывающее, моё скрытое и большое, большее, чем я сам, чем моё сознание и понимание, ждало себе горечи и обиды – и горечь, и обида пришли и убили меня, убили моё существование и последнее – мою веру в нашу „семью", которая строилась годами и которая теперь в одну минуту рухнула. Я потерял друзей и вижу теперь, что их никогда и не было, что случайность, простая слепая случайность соединила несколько разных людей... Не оскорбленное самолюбие, не обуявшая меня гордыня говорит во мне, а другие два чувства, которые так жестоко, так грубо задеты приглашением „англичанина". Разбита не моя гордыня, а моя гордость, гордость моего высшего „я" – главная сила, толкавшая меня на искания, на достижения, на создание, на героические шаги в искусстве, на большой труд, который позволял мне вести Русский балет своими слабыми силёнками, когда не было других больших артистов (как сезоны без Мясина, без Идзиковского, без Славинского, без Долина и Вильтзака). Вы знаете – и они должны это знать и знают, но не хотят знать, не хотят помнить,– что я всего себя отдавал Русскому балету. Вы помните, как я не задумываясь – только для того, чтобы не подводить Русский балет,– со сломанными ногами выступил в „Зефире и Флоре"... Внешне пусть всё остается как было, внешне я буду таким же, каким был, только меньше буду улыбаться, но с этих пор я закрыт для всех. Это испытание меня не сломило, я теперь тверд и силён и знаю, что теперь наступает мой новый этап в жизни. Я буду снова строить своё, теперь уже только своё, и буду снова одиночествовать. Но если бы Вы знали, как тяжко носить в себе назревающую истину, доступную, может быть, одному мне. Эта истина заключается в том, что невозможное доступно, а достигнутое преходяще. Тяжело мне, дорогой Павел Георгиевич!..»

Скоро на мою долю выпало большое счастье, отравленное горечью.

Как-то в середине февраля в Париже мы сидели втроём – Сергей Павлович, В. Ф. Нувель и я – и составляли программу спектаклей весеннего сезона в Париже.

– У нас есть два балета-creations [творения – фр.] – «Бал» и «Блудный сын», а мне необходим для сезона третий балет. Я не хочу больше ничего давать Баланчину, да и вообще он у нас последние дни, и я скоро с ним расстанусь... Что же делать?

Пауза – холодная пауза. После паузы Сергей Павлович продолжает, обращаясь ко мне:

– В конце концов, Серёжа, ты мог бы поставить балет, ведь я раньше на тебя рассчитывал как на хореографа.

«Раньше рассчитывал», а потом перестал рассчитывать, забыл о моей «хореографической» мечте? Слова Сергея Павловича меня задели – «раньше»,– впрочем, не столько даже слова, сколько тон – холодный, безразличный, как будто речь идёт о маловажном для меня и для него, а не о самом важном для меня, о том, чем я пламенел все последние четыре года после первых робких творческих попыток в «Зефире и Флоре».

Дягилев продолжает медленно, лениво перелистывать свою тетрадь со списками балетов, ищет какой-нибудь подходящий балет для возобновления.

– A voila... «Renard» de Stravinski [Ах вот… «Лиса» Стравинского – фр.]. Можно взять «Renard'a»... Что же, Лифарь, вы будете делать балет

или нет? Хотите попробовать?

Меня всего переворачивает от такого тона и от такого подхода к моему самому заветному, к моей напряжённейшей мечте о творчестве. Стараясь сдержать свое волнение, не выдать себя, я подделываюсь под тон Дягилева и отвечаю таким же безразлично-беспечным тоном, как будто бы речь идет о каких-то пустяках для меня:

– Ну что же, могу попробовать, если вам этого хочется, если вас это интересует.

И мы идём завтракать в ресторан.

Так я стал «хореографом»; к этому шагу моей жизни подошли без любви, без торжественности, без трепета дружбы, а ведь Дягилев любил обставлять торжественностью, обрядом все события, все жизненные вехи и вкладывать столько сердца, столько себя в эту торжественность. Не так он говорил о моём хореографическом будущем в 1924 году, когда с таким жаром уверял Нижинскую, что из меня выйдет большой танцор и большой хореограф, когда убеждал меня учиться в Италии и впитывать в себя художественные впечатления, дышать воздухом искусства – и старого, и современного, собирать и копить художественный материал, который будет перерабатывать художественный гений (он верил, что во мне есть творческий гений). Тогда уже – слишком преждевременно,– на пороге 1925 года, Дягилев убедил меня приступить к «хореографическому» творчеству и дал мне постановку «Зефира и Флоры». Если до «Зефира» я просто мечтал о хореографическом творчестве, даже тогда, когда ещё не умел танцевать и мало понимал в этом искусстве, то балет «Зефир и Флора» дал мне веру в себя, укрепил во мне чувство творчества, показал мне, что я смогу стать хореоавтором. Я продолжал тайно учиться (тайно от других, но не от Дягилева: я создавал хореографические черты в балетах Баланчина при нём в комнате) – я знал, что наступит день испытания, когда я стану творцом-хореоавтором, или мне придётся навсегда похоронить эту мечту. И этот день настал – в холодных, безразличных сумерках.

За завтраком, с холодным доверием ко мне – хореографу, Сергей Павлович хочет меня записать на афише сезона.

– Нет, Сергей Павлович,– попросил я,– подождите меня ещё записывать, дайте мне подумать, дайте мне партитуру, и через несколько дней я вам дам ответ, могу ли я взять на себя постановку.

Я взял партитуру, стал изучать её, и тут мне сразу пришла мысль построить балет на параллели хореографического и акробатического исполнения; я захотел в «Renard'e» выразить постройку движения в его формах, найти современный небоскрёб танца, соответствующий музыке Стравинского и кубизму Пикассо. Я поделился своею мыслью с Дягилевым, которому она очень понравилась. В наш разговор вмешался Б. Кохно, который стал доказывать, что моя выдумка ввести акробатов очень удачна, но необходимо ограничиться одной акробатикой и не разбивать впечатления танцорами, хореографическим элементом. Дягилев молча слушал наш спор и прекратил его словами:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю