Текст книги "С Дягилевым"
Автор книги: Сергей Лифарь
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
На концерте Стравинского я только радовался ласке Сергея Павловича, его ласковым словам и именам; приди домой, я вдруг испугался: мне пришли в голову все ходившие в нашей труппе разговоры о необычной интимной жизни Дягилева, о его фаворитах... «Неужели и я для Сергея Павловича его будущий фаворит, неужели он и меня готовит для этого?» Я так живо представил себе это, что наедине с самим собой, перед самим собой густо покраснел и сейчас же откинул для себя возможность этого. Нет, всё, что угодно, только не это – я никогда не стану «фаворитом»! Но что же тогда делать? Я знал, что если буду продолжать встречаться с Дягилевым, то не смогу грубо и резко оттолкнуть его, не смогу ни в чем отказать ему,– хотя бы это было моё самоубийство... А моя верность киевской графине-русалке, верность мальчика-пажа-рыцаря, назначившего себе срок ожидания встречи с нею десять лет! Не прошло ещё и двух лет... И с новой мучительной силой и яростью загорелся во мне её образ, такой прекрасный, какой только могла создать моя влюбленная мечта после двух лет разлуки и двух лет мечтаний о ней. Как же можно оставаться верным? Единственный путь, единственный выход – уйти из Русского балета Дягилева. Куда? После Дягилева от Дягилева я не могу уйти ни в какую другую труппу на всем земном шаре... И я решил совсем уйти из балета, совсем отказаться от танца, похоронить самую большую мечту всей моей жизни – стать танцором, мечту, из-за которой я покинул свой родной дом и её, уцепившуюся за мой рукав накануне моего отъезда, когда я пришёл с ней прощаться и объявил, что еду в Париж, к Дягилеву... Отказаться от танца – не значило ли это отказаться от жизни? Что же останется после этого в жизни для меня? Пустота, пустота. Мир потерял для меня свои краски, и я решил уйти из этого мира в другой мир. В Киеве перед поездкой-бегством в Париж у меня была пятнадцатимесячная келья, когда я ушел из мира в одинокое, напряженное изучение танца и в книги; теперь у меня будет другая, вечная келья, уже настоящая келья в настоящем монастыре. И я, неисправимый девятнадцатилетний мечтатель, стал мечтать о монастыре, так мечтать, как мечтал о ней, как мечтал о дягилевском балете и танце – поэтизируя, разукрашивая своей мечтой монастырскую жизнь, молитвенное прекрасное одиночество, молитвенное созерцание... Я решил, что останусь в балете до конца сезона – оставалось всего две недели – и потом попрощаюсь с Дягилевым и уйду в монастырь.
А мир, из которого я решил уйти, раскидывал свои сети, свои соблазны...
20 июня состоялась премьера «Le Train Bleu» и прошла с громадным успехом. Долин прекрасно танцевал, и этот спектакль был его настоящим торжеством. Публика вызывала Долина – Дягилев как будто не замечал его и его успеха и пристально-ласково смотрел на мши – мальчика кордебалета, открывшего балет. Перед генеральной репетицией Дягилев встречает меня в Театре Champs Elysees [Елисейских полей – фр.] и начинает со мной разговор о моём будущем, которое его более всего интересует: он начинает меня преувеличенно, не по заслугам хвалить, говорит, что считает меня самым способным, самим талантливым из мужчин, говорит, что я должен думать о своей карьере и для этого много работать и УЧИТЬСЯ.
– Я хочу, чтобы вы были у меня первым танцором, и я сделаю вас первым танцором. Мы об этом ещё поговорим с вами, а пока держите наш разговор в секрете от всей труппы.
Я осмелел:
– Да, Сергей Павлович, я тоже очень хотел бы с ними поговорить. Когда вы можете принять меня?
– Когда? Когда хотите, я всегда рад вас видеть. Да вот приходите ко мне в будущий понедельник в четыре часа.
24 июня я пришел к Дягилеву в St-James отель, не спав перед этим всю ночь: чем больше я думал о словах Дягилева, тем более боялся того великого, сильного будущего, которое он мне предсказывал. Если раньше я хотел уйти из балета по одним причинам, то теперь к ним прибавились новые, ещё более важные: я вдруг испугался тяжёлой, непосильной ответственности, которую Дягилев накладывал на меня, говоря обо мне как и самом талантливом танцоре труппы. Легко было мечтать в киевском затворе о танце, легко было воображать себя великим первым танцором тогда, когда на меня, мальчика в кордебалете, никто не обращал внимания, когда это было далеко и недостижимо; но теперь, когда волею Дягилева я оказался на пороге или великого будущего, или полного провала... Голова кружилась не от радости, не от предвкушения славы и великого будущего (как я был далек от мечтаний о славе!), а от страха, что мои плечи не выдержат той тяжести, которую на них хочет наложить Дягилев. Нет, уйти, уйти теперь же, пока не поздно, из балета...
В таком настроении прихожу в холл отеля; Сергей Павлович встречает меня очень любезно, заказывает чай на двоих.
– Ну, рассказывайте, что же вы мне хотели сказать?
Дягилев мило, добродушно улыбается. Видно, что он в прекрасном расположении духа.
Преодолев свою робость и стараясь не глядеть на Дягилева, чтобы не потерять своего мужества и дара речи, я начинаю бессвязно и застенчиво-смущенно:
– Я... Сергей Павлович... мне хотелось... Я хотел поблагодарить вас за сезон и попрощаться с вами... Я хочу... Я должен ехать на будущей неделе...
– Куда же вы хотите ехать, где хотите провести ваш двухмесячный отпуск? Вы знаете, что 1 сентября вся труппа должна быть на месте, и я не люблю, когда танцовщики опаздывают. Куда же вы собираетесь ехать? А я хотел вам предложить... Впрочем, рассказывайте сперва ваши планы...
Как сказать Дягилеву о моем решении?
– Я, Сергей Павлович, уезжаю не на лето, не на два месяца, а совсем... Я решил уйти из труппы.
– Что такое вы говорите, что такое? – Дягилев мгновенно багровеет, порывисто вскакивает, и тут происходит невероятнейшая сцена: он опрокидывает столик – всё со звоном и треском летит на пол – и начинает, задыхаясь, кричать (присутствовавшие в холле французы, англичане, американцы застыли):
– Что, что такое вы осмелились сказать, неблагодарный щенок? Понимаете ли вы сами, что это неблагодарность, подлость! Я вас выписал из России, я вас содержал два года, учил вас, наглого мальчишку, для того чтобы теперь, когда я на вас рассчитываю, услышать от вас, что вы уходите из моего балета. Вам девятнадцать лет, вы только-только начинаете жить, лучше и придумать нельзя, хороши ваши первые самостоятельные шаги. Наглость, безобразие! Я уверен, что вы не сами придумали уйти от меня, а вас подговорили, подбили! Говорите, кто из этих девчонок, с которыми вы вечно возитесь, с которыми я вас постоянно вижу, развращает вас и учит платить неблагодарностью за то, что вам так помогли, как я вам? Я говорил вам, что я рассчитываю на вас в дальнейшем как на первого танцора, а вы вообразили, что вы уже настоящий первоклассный танцор. Ошибаетесь – сейчас вы ничто, и вас должны прогнать из любой балетной труппы. Я говорил о вас как о будущем танцоре, и это будущее в моих руках: захочу – вы будете первым танцором, захочу – вы будете ничем... Что ж, если хотите уходить – уходите, проваливайте, мне не нужны такие неблагодарные животные... К черту!
Я не перебивал Сергея Павловича, ничего не говорил, только смотрел на него с жалостью и с нежностью, и, очевидно, под влиянием моего взгляда и того, что он выговорился и выкричался, Дягилев начал успокаиваться и продолжал уже более мягко:
– Я вам наговорил кучу дерзостей – забудьте об этом и поговорим спокойнее. Ведь вы же должны понимать, Лифарь, что это нехорошо, что это похоже на шантаж и что эти девчонки (я и на Анне Павловой видел вас с какими-то девчонками, и мне очень жаль, что вы с ними путаетесь) оказывают вам очень плохую услугу. Я вас ценю, Лифарь, и ни в какую другую труппу вас не пущу. Чего вы хотите? Скажите мне прямо и просто. Вам не хватает жалованья, вы хотите прибавки? Хорошо, я вам дам прибавку.
Дурная выходка Дягилева и жалость к нему дали мне возможность вполне овладеть собой, и я совершенно спокойно сказал:
– Нет, Сергей Павлович, я не собираюсь переходить ни в какую труппу, и никакой прибавки мне не нужно. И пришёл к вам не для того, чтобы просить вас, а чтобы поблагодарить вас за всё, что вы для меня сделали, и
попрощаться с вами: я ухожу в монастырь.
Тут происходит новая душераздирающая сцена: Сергей Павлович упал тяжелой головой на стол и заплакал от волнения и от какого-то умиления:
– Так вот где Россия, настоящая Россия, Россия богоискателей, Алёш Карамазовых. Ведь ты же Алёша Карамазов, бедный мой мальчик! Бедные вы дети, потерявшие свою родину и стремящиеся к ней, стремящиеся к тому, чем веками жили ваши деды и прадеды!
Сергей Павлович встал и обнял меня – новое удивлённое движение в салоне: «странные эти русские: то ломают столы, бьют чашки и кричат, то ни с того ни с сего на людях начинают целоваться!»
– За этот порыв, безумный и наивный, я тебя еще больше люблю, Алёша... Но в чем дело? Почему вы хотите уйти в монастырь, почему хотите закопать в землю свой талант, похоронить себя, зачем вам нужно это самоубийство? Ведь это же безумие, это невозможная вещь, я не допущу этого. Что с вами происходит? Какие внутренние переживания толкают вас к отказу от блестящей карьеры, которая открывается перед вами?
Я, как умею, передаю свое душевное состояние, свою неудовлетворенность жизнью, а главное – как раз страх перед этой блестящей карьерой; говорю, что чувствую себя недостаточно сильным и боюсь, что не смогу оправдать его доверия, его надежд, которые он возлагает на меня.
– Вы недавно говорили, что рассчитываете на меня как на первого танцовщика, а сегодня сказали, что я ничто, и я боюсь, что вы были правы сегодня, а не тогда; лучше мне теперь же отказаться от танца, чем оказаться ничтожеством,– всё равно я не переживу этой неудачи.
– Забудьте о том, что я со злобы говорил сегодня. Я верю в вас и вижу, слышите, вижу вас танцующим со Спесивцевой, которая будет вашей партнёршей. Я не могу ошибаться в вас и не ошибаюсь, недаром я заинтересовался вами с самого начала и всё время следил за вами. В вас есть настоящий талант, и вы должны развивать его, должны работать и преодолевать все трудности, а не трусить перед ними и позорно дезертировать. Ничего даром не даётся, но талантливый и сильный человек не смеет малодушествовать, не смеет складывать рук и впадать в пустоту. Вы должны работать, а я, со своей стороны, сделаю всё как есть, что только в моих силах, я облегчу вам работу, я дам вам отпуск, чтобы вы могли набраться сил для работы и поправить свое здоровье,– ведь вы совсем общипанный цыплёнок! Выбирайте любое место на море, ни о чем не беспокойтесь, все заботы о вас я беру на себя... Я всё сделаю для вас, и сделаю это не для вас, а для себя: вы один существуете для меня в балете, и, если бы вас не было, я бы уже закрыл Балет и отошёл от него – сейчас только вы привязываете меня к этому делу; я хочу посмотреть, что из вас выйдет, я хочу создать из вас мирового танцора, второго Нижинского.
Слова Сергея Павловича взволновали меня, я не подозревал, что он до такой степени интересуется мною и так преувеличивает мои способности. Я знал, что не заслуживаю этого преувеличенного мнения, но слова его покорили меня, я потерял способность сопротивления, не мог ничего возражать и отдал себя в его сильные и ласковые руки.
– Если вы думаете, Сергей Павлович, что из меня может что-нибудь выйти, пошлите меня в Италию к Чеккетти; я хочу сделать эту попытку, не выйдет – ну что же делать? – придётся отказаться от балета.
Дягилев пришёл в восторг:
– Какая великолепная, гениальная, прекрасная идея! Как вам пришло это в голову?
– Кремнев говорил, что мне следовало бы поучиться у Чеккетти.
– Молодец Кремнев, это действительно прекрасная идея, и не следует откладывать её исполнение. Чеккетти – мой друг и с удовольствием возьмет вас. Вы сразу же после сезона, на той неделе, отправитесь в Италию. Приходите ко мне завтра в пять часов, принесите ваш паспорт, мы обо всем ещё переговорим, и я завтра же протелеграфирую Муссолини. (Муссолини когда-то писал статьи о дягилевском балете и был в дружеских отношениях с Дягилевым.)
На другой день – 25 июня – я был ровно в пять часов в St-James Hotel. Дягилев уже поджидал меня. Мы вышли, Сергей Павлович тотчас же взял такси и повез меня к портному – заказывать костюм; после портного мы отправились по магазинам покупать разные мелкие вещи, обувь, шляпу и проч. Вечером я пришёл в театр в канотье, купленном мне Сергеем Павловичем, и вся группа встретила меня дружным хохотом и стала высмеивать мой новый головной убор: «Смотрите, какой пижончик, совсем Морис Шевалье!» (Должен сказать, что и мне это канотье казалось весьма нелепым.) Я совсем растерялся, запрятал канотье и снова надел свое старое кепи.
На другой день прихожу к Дягилеву – Сергей Павлович сердится:
– Где же ваша новая шляпа, молодой человек?
Я смутился, покраснел, не знаю, что сказать.
– Сергей Павлович, я её снял, она мне не очень идет.
Дягилев вдруг вспылил, вышел из себя (сцена происходит опять в салоне, опять на людях):
– Что такое «не очень идет»? Вы хотите сказать, что у меня нет вкуса, что я ничего не понимаю?! Мальчишка, щенок, убирайтесь вон отсюда, не смейте показываться мне на глаза, чтобы я больше не видел вас!
Все взоры в салоне устремились на меня. Я чувствую, что опозорен до смерти. Я вышел, выгнанный Сергеем Павловичем (значит, все кончено!), вернулся к себе домой, надел канотье, но больше так и не встречался с Дягилевым до последнего спектакля – 30 июня.
Перед спектаклем встречаюсь с Дягилевым, он, снова улыбающийся, снова добродушный, подходит ко мне:
– А, вы все-таки носите мою шляпу? Значит, она вам понравилась?
Я молчу.
– Приходите завтра к семи часам к Веберу.
На следующий день с трепетом иду к Веберу, чувствую себя уже рабом Сергея Павловича, знаю, что ужо лишился своей воли, что отдал себя в волю Сергея Павловича, который может лепить из меня всё, что ни захочет. Дягилев тут же, как только я вошёл, расплачивается, берёт такси, и мы едем к Cabassu [Кабассю] ужинать на открытом воздухе. Дягилев заказывает богатый ужин с шампанским, говорит, что надо отпраздновать окончание блестящего парижского сезона и мою поездку в Италию – начало моей новой жизни. Мы бесконечно долго сидим у Cabassu, Дягилев заставляет меня рассказывать всю мою жизнь в советской России, слушает с необыкновенным вниманием, задает вопросы – такие вопросы, которые и мне самому освещают мою жизнь и заставляют всплывать в памяти то, что казалось навеки похороненным в ней. Несколько раз у Сергея Павловича навёртывались на глаза слёзы, когда я передавал все мытарства и мучения, которые мне пришлось перетерпеть при моих двукратных попытках пробраться за границу, в Париж, к нему; особенно растрогало и взволновало его моё одиночное изучение танца, мой затвор... Подробно рассказал я ему мою историю с киевской красавицей, моё наваждение-мечту и мой ненормальный гнёт, под которым я когда-то жил и продолжал ещё в это время жить. Сергей Павлович сперва ревниво насторожился, потом резко, отрывисто сказал:
– Всё это вздор, ерунда, плод мечтательного воображения и скоро пройдёт, не оставив никакого следа.
Я проводил Дягилева до отеля, он вынес мне кипу книг, которую подарил мне, ласково обнял, дал мне билет в Турин, мой паспорт с итальянской визой и попрощался со мной: 6 июля я должен ехать в Италию. Мы решили с Сергеем Павловичем, что я никому в труппе не скажу, что уезжаю учиться к Чеккетти,– пусть то думают, что я, как и все, просто уехал куда-то на каникулы.
В этот день Сергей Павлович встретился с Брониславой Нижинской и сказал ей, что отправляет меня в Италию к Чеккетти. Нижинская вспылила:
– И совершенно напрасно, всё равно из Лифаря ничего не выйдет, и он не только никогда не будет первым танцором, но даже и солистом!
– Вы думаете так? А я думаю иначе и совершенно уверен в том, что он будет не только первым танцором, но и хореографом.
– Никогда! Хотите пари?
И Нижинская держала пари на ящик шампанского,– Дягилев так никогда и не получил этого ящика...
6 июля рано утром, в шесть часов, я должен был уезжать из моего отельчика. Накануне вечером я уже простился с Дягилевым и не ложился спать – и от волнения из-за предстоящей поездки в Италию, и потому, что укладывался. Вдруг в пять часов утра (это было так неожиданно – за укладкой вещей я не услышал стука) дверь в мою комнату открывается и входит... Сергей Павлович – свеженький, чисто выбритый, со своей обычной тяжёлой палкой, с чёрным пальто на руке. Я растерялся от неожиданности и от того, что принужден принимать Сергея Павловича в комнатёнке где-то на мансарде, да ещё перерытой, с разбросанными по всему полу бумагами и разным хламом, который я, укладывая вещи, выбрасывал. Мне было и неприятно – как-то неприятно было показывать ему убожество своей жизни,– и вместе с тем радостно-горделиво: Дягилев сам пришёл ко мне и пожертвовал своим сном. Мы выпили кофе, и Сергей Павлович повёз меня на вокзал. Мы вошли в вагон, сели – «теперь сосредоточься»,– минуту помолчали. Потом Сергей Павлович встал, перекрестил мелким, спешным крестом, обнял, благословил меня «на работу и на всё хорошее» – и вот уже скрылся маленький платочек его, и замелькали однообразные, большие, серые и скучные дома. Для меня начиналась новая жизнь.
II
С. Лифарь и Э. Чеккетти
Тотчас по приезде в Турин я отправился к Чеккетти и, не застав его дома, пошел в театр. Чеккетти давал урок, и в маленьком, старом, совсем белом человеке (и совсем не величественном) я узнал знаменитого, единственного великого из оставшихся в Европе учителей. Я подошел к нему и назвал имя Дягилева; Чеккетти блаженно, по-детски весело просиял, но не стал со мной разговаривать, а велел подождать конца урока. Я остался и увидел совсем не сияющего, не доброго старика, а свирепого, вспыльчивого, злого маэстро, который свистел мелодию, выстукивал палкой акценты и поминутно вскакивал со своего стула и начинал не только браниться, но и бить учеников своей палкой. А ученики... ученики отвечали на его побои тем, что почтительно и нежно целовали бившие их руки. На следующее утро в десять часов я был на уроке, на долгом, изнурительном и мучительном трехчасовом уроке (Чеккетти сказал, что будет заниматься со мной три часа в день: час со мной одним и два часа в общем классе; я не привык у Брониславы Нижинской к таким продолжительным урокам и первое время буквально падал от усталости). Первый урок, с которого я пришел домой в синяках, остался в моей памяти инквизиционной пыткой. Чеккетти пришел в ужас от моих рук (он учил, что выворотность классической школы для ног так же необходима и для рук) и вопил, глядя на них: «Ты похож на молодой муж старой Нижинской», «ты никуда не годишься», «тебя неверно учили», «тебе искалечили руки», и бил палкой по моим «искалеченным рукам».
В Париже я мечтал об Италии и о Чеккетти, в Турине оказался один Чеккетти и невероятная, мучительнейшая скука. Я жил без знакомых, без друзей, без языка в знойном, пыльном и душном, раскаленном безжалостным июльским солнцем городе.
Я много и скучно ходил по горячим улицам Турина, но ещё больше сидел дома и у Чеккетти. Дома мне было бы совершенно нечего делать, если бы не тот большой пакет русских книг, который дал мне в Париже Дягилев. В нём вместе с Чеховым и Аксаковым оказалась вся современная русская литература: и Блок, и Кузмин, и Эренбург, и Ремизов, и Фёдор Сологуб, и Андрей Белый, и Есенин, и даже научная литература по Пушкину. В моей артистической карьере мне никогда больше не удавалось читать так много и с таким запоем книг по русской художественной литературе, и я постоянно был благодарен Дягилеву за этот подарок, который скрасил скучную, унылую туринскую жизнь и познакомил меня с основными вехами русской литературы XX века.
Чеккетти много болел летом 1924 года, мне часто приходилось увозить его на извозчике с урока, во время которого ему становилось дурно, и укладывать его в постель (а на следующее утро он отправлялся на урок и опять падал во время урока). Я подружился со стариками Чеккетти, которые полюбили меня как внука, а маэстро и как ученика, на которого он возлагал большие, может быть, слишком большие надежды: чувствуя, что он скоро уходит из мира и что вместе с ним уходят старые классические традиции, он хотел вдохнуть их в меня и передать через меня свой долгий балетный опыт. В Чеккетти было мало общей культуры, он ничем не интересовался, кроме балета и своего огородика, но о танце у него были свои выношенные мысли.
«Не забывай никогда,– говорил и повторял он мне, что в нашем обожаемом искусстве быть perseverant, meme un peu ferme [настойчивым, даже немного непреклонным (фр).] – добродетель, но при чрезмерном фанатизме впадаешь в маниакальность. Работай же всегда с любовью и волей, но никогда не с exaggeration [преувеличением, перегибанием палки (фр.)].
В работе он никогда не позволял «идти до конца» и советовал всегда «оставлять запас», чтобы отдать всё полностью на сцене, и в этом сходился с Дягилевым. «Работай, как я хочу,– говорил мне старик,– а танцуй, как можешь и хочешь». К «настроениям» и «чувствам» в танцах он относился с большою серьёзностью, считая «проявление души» на сцене вопросом большой деликатности и внутреннего такта.
Его мечтой было умереть в театре. Он говорил, что, когда почувствует приближение смерти, возьмет такси и полетит в театр, где повесится. Такой конец казался ему наиболее привлекательным, потому что при последнем вздохе он хотел быть в воздухе, в полете и в атмосфере театра, которому он посвятил свою жизнь. Он уже тогда готовился к смерти, от которой его спасала своими заботами жена, и говорил мне: «Ecoute, Serge [Послушай, Серж (фр.)], я стал очень стар (ему в это время было семьдесят четыре года) и, как видишь, ужасно болен. Я скоро, очень скоро умру. Наше искусство сейчас падает, и моих сил уже не хватит вновь его поднять. Поднять его может только „книга танца", книга же эта – сам профессор, других нет. Такою книгой до сих пор был я. И для тебя я раскрыт, и ты читаешь в моей книге – во мне, а когда прочтешь всю мою книгу, должен будешь и сам раскрыть её для других, чтобы наше любимое искусство не умерло. Я передам тебе труды моей жизни». И действительно, через два года в Милане он передал мне вместе с аттестатом свои долголетние записи и сборник музыкальных отрывков, которые он считал самыми подходящими для работы, для танцевальных экзерсисов.
Первое письмо от Дягилева я получил только через неделю из Венеции, оно тронуло меня и взволновало и заботами Сергея Павловича обо мне, и тем «кусочком» Дягилева, который я увидел в нем. Сергей Павлович писал мне:
«Вчера только добрался до Венеции и нашел Ваше милое письмо. Очень рад всему хорошему, что Вы в нём пишете. Одно не нравится, что Вы недовольны столом. Вам необходимо хорошо питаться, и это в первую голову – обратите на это внимание. Напишите мне, читаете ли Вы, начали ли посылать в Париж книги на обмен, получаете ли газеты (русские)? Трёхчасовой урок, конечно, долог, но надо сразу брать быка за рога, так как времени у Вас немного,– надеюсь, что старик Чеккетти приедет зимою в Монте-Карло, но пока берите от него всё, что успеете. Переписываетесь ли Вы уже с товарищами и что они Вам пишут, как приняли Ваше бегство к Чеккетти? Пишите мне, как сказано, мне интересно иметь все Ваши новости.
О себе скажу, что вырвался из Парижа очертя голову, недоделав много дел, но если бы я ещё там задержался, мне бы совсем не уехать. Здесь в Венеции так же божественно, как и всегда,– для меня это место успокоения, единственное на земле, и к тому же место рождения всех моих мыслей, которые я потом показываю всему миру.
Рад буду увидеть Вас, но об этом пока впереди. Напишите ещё, как Чеккетти к Вам продолжает относиться.
Благословляю Вас на все хорошее.
Ваш С. Д.»
Во всех своих письмах Дягилев всячески старался разогревать меня в двух отношениях – в работе с Чеккетти, которого он через меня уговаривал приехать в Монте-Карло, и в моём самообразовании, видя в этом необходимое условие для выработки настоящего артиста. Так, в одном из писем он говорил: «Рад, что много читаете, продолжайте ещё ретивее, это одно из необходимейших условий, чтобы я мог выиграть пари! (с Нижииской). Я тоже целый день читаю, но только французскую литературу, в которой сейчас такие выдающиеся писатели, как Delacretelle, Kessel, Rabingot, Proust [Делакретель, Кессель, Рабинго, Пруст] и пр. Жаль, что пока Вы их не можете одолеть, но в Монте-Карло начнёте». В этом же письме была фраза, которая заставила мне сердце забиться надеждой: «В конце месяца мне надо будет поехать в Милан к моим агентам насчет ангажементов, тогда я Вас увижу, будет это, вероятно, дней через 8—10, и я об этом Вам напишу точно, пока же жду Ваших известий чаще и благословляю на всё лучшее». И наконец я дождался того дня, ожиданием которого жил все три недели в Турине: 26 июля пришло коротенькое письмецо от Сергея Павловича, характерное по точности и ясности указаний:
«Милый Серёжа. Я буду в Милане во вторник 29-го. Выеду с поездом 3 ч. 5 м. дня. Вам же надо взять билет 2-го класса и выехать из Турина в 10 ч. 50 м. утра. Вы приедете в Милан в 1 ч. 30 м. дня, можете позавтракать на вокзале, дождетесь моего поезда и встретите меня. На билет высылаю сегодня нужное. Ответьте немедленно, получили ли это письмо.
Получил Ваше последнее – благодарю и пока до свидания.
Ваш С. Д.»
Не знаю, как я прожил эти бесконечно тянувшиеся три дня. Казалось, я так и не дождусь 29 июля, казалось, что 29-го не будет, не будет моей поездки в Милан. И когда 28-го пришла из Венеции подтверждающая письмо телеграмма, я вскрыл её с уверенностью, что Дягилев отложил нашу встречу.
В 1 ч. 30 м. дня 29 июля я приехал в Милан и, следуя указаниям Дягилева, позавтракал на вокзале. Вот наконец и поезд, и из купе первого класса выходит по-итальянски молодой Сергей Павлович: в Италии Дягилев всегда молодел, свежел и становился каким-то более лёгким. Он обнял меня и сказал, что хочет показать мне в два дня Милан и что поэтому нельзя терять времени. Мы пошли пешком в громадную стеклянную галерею Виктора Эммануила и остановились на несколько минут перед театром «La Scala» и перед памятником Леонардо да Винчи и его ученикам; и по дороге, и в галерее Виктора Эммануила, пока мы пили кофе, Сергей Павлович подробно расспрашивал меня о моей туринской жизни, об уроках и о Чеккетти, но ничего не говорил о самом себе. Мы вышли из галереи, оказались на площади сияющего белого Duom'a [собора (итал.)], вошли внутрь собора. Не могу передать того, что я чувствовал внутри Duom'a, но это впечатление было самым сильным в моей итальянской жизни 1924 года и, может быть, одним из самых сильных вообще. То, что рядом со мной был Дягилев, давало моему состоянию какой-то особенный молитвенный трепет. С ним я хотел прикоснуться к «вечности», то есть к тому чувству, которое рождает религию, которое творит божественное. У меня было чувство ожидания взаимного ответа, соединённого в едином и, может быть, одном мгновенном дыхании жизни, скрепляющем союз двух жизней. Мы вышли из собора и отправились в S. Maria delle Grazie [название монастыря – ред.] смотреть «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, но отправились не прямо и добрались туда только к шести часам вечера: по пути – и ещё более уклоняясь от пути – мы заходили в разные церкви и осматривали всюду фрески. Я устал и плёлся за Дягилевым, который заслонял собою для меня всё. Сергей Павлович был одет по-летнему: в коротких, по щиколотку, белых брюках, сузившихся и укоротившихся от частой стирки, в белых ботинках, в соломенной шляпе канотье, которую он поминутно снимал и отирал платком пот со лба. Он был в тёмном пиджаке с постоянной туберозой в бутоньерке и в мучившем его твёрдом воротничке (Дягилев никогда не носил мягких воротничков). Он устал, больше опирался на палку, чем играл ею, пыхтел, сопел, поворачивал шеей, как будто хотел избавиться от своего хомута-воротничка, но мужественно шел вперёд. Я безумно устал и от жары, и от впечатления, которое произвел миланский собор, и потому мало что воспринимал в миланских церквах и плохо понимал объяснения Сергея Павловича; впрочем, даже в таком состоянии фрески Бернардино Луини в chiesa del Monastero Maggiore (S. Maurizio) [Церкви большого монастыря – итал.], и особенно его «Мучения св. Екатерины», дошли до меня; Луини с его трогательной мягкостью-нежностью был первым художником, которого я почувствовал в Милане.
Когда мы подошли, наконец, к S. Maria delle Grazie – какое бесконечное путешествие! – я вдруг и как-то сразу оказался в атмосфере конца XV – начала XVI века, и вся моя усталость мгновенно прошла. Вошли в Cenacolo [Трапезную – итал.] – Сергей Павлович в особенном, тихом, благоговейном настроении, которое передавалось мне и заражало меня. Я вообще заметил, что присутствие Дягилева или электризовало меня и как-то чудесно подымало и заставляло по-особенному смотреть и видеть, проникать в самое святое святых того, что мы смотрели, или парализовало меня, заставляло ничего не видеть; иногда длительные объяснения Дягилева мне ничего не говорили, а иногда два-три слова, намек и даже молчание – особенное молчание! – заставляли меня глубоко и радостно переживать художественное произведение. Мы сели в Cenacolo перед «Тайной вечерею» Леонардо да Винчи... Первое моё впечатление от «Тайной вечери» не было сильным; но чем дольше я сидел и всматривался в неё, стараясь угадать, какой она была, когда Леонардо да Винчи написал её, тем она мне все больше и больше говорила,– может быть, мне передавались мысли и настроения Сергея Павловича, может быть, я сам себе внушал, а может быть, это было непосредственное воздействие величайшего гения, но, чем больше я смотрел, тем труднее мне было оторваться и тем больше я приходил в какое-то тихое восхищение. Наш первый день в Милане кончился. На следующий день мы рано встали, и Дягилев прежде всего повел меня осматривать громаднейший и прекраснейший театр «La Scala» – театр, в котором «вы когда-нибудь, и, надеюсь, скоро, будете танцевать». Из театра мы отправились в знаменитую [галерею] Брера. Дягилев был моим гидом и «показывал» мне своих любимых мастеров, преимущественно ломбардцев,– Сергей Павлович именно «показывал» мне, а не смотрел сам на картины, которые он знал наизусть и которые ему уже ничего нового не могли сказать, и немного беспокойно даже заботился о том, какое впечатление они произведут на меня, пойму ли я, почувствую ли, оценю ли их. Должен вперёд сказать, что я в общем понял мало и должен был бы разочаровать такого исключительного ценителя Прекрасного. Мы начали с осмотра фресок Бернардино Луини, которого я уже успел накануне полюбить. Со свежими силами, отдохнув за ночь, я внимательно, хотя и бегло (Сергей Павлович все время торопил меня), осматривал каждую картину, но, кроме того же Луини («Мадонна со святыми»), во всех первых четырёх залах ничего не произвело на меня большого впечатления. В следующей, пятой зале громадное впечатление произвела на меня страшная картина мёртвого Христа, снятого с креста, Мантеньи. Я её сразу – издали – увидел, как только вошёл в залу, и, пораженный, вскрикнул: