Текст книги "С Дягилевым"
Автор книги: Сергей Лифарь
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Так действительно и было: 13 июля в Gaite Lyrique шли «Петрушка», «Свадебка» и «Князь Игорь»; после «Свадебки» раздался было свисток, но он был покрыт аплодисментами, ещё больше усилившимися после свистка и перешедшими в настоящую овацию.
Памятна мне одна репетиция «Петрушки»: в начале балета я сымпровизировал роль мальчика с гармоникой и, очевидно, удачно провёл её, потому что после репетиции ко мне подошёл А. Н. Бенуа и сказал:
– Приветствую вас и поздравляю вас с вашей ролью.
В июне 1923 года Дягилев давал спектакль в Версале, в зеркальном зале, в присутствии Пуанкаре, министров и всей французской знати.
Может быть, самая торжественность обстановки великолепного Версальского дворца действовала на труппу, но мы играли так, как никогда, и имели оглушительный, потрясающий успех, такой успех, какого ещё никогда не было во Франции и который можно сравнить разве с лондонским триумфом.
Вспоминается взволновавший меня «разговор» с Дягилевым. В Версале нам приходилось очень много работать, но ещё больше работал Сергей Павлович, обыкновенно присутствовавший на всех репетициях и остававшийся и после репетиций – в невероятную, нестерпимую жару (июнь 1923 года был исключительно жарким). Так было и в последнюю репетицию: Дягилев отпустил всю труппу на завтрак, а сам остался один в зеркальном зале. Я перешёл через площадь в маленький ресторанчик завтракать и во время еды подумал: вот мы завтракаем, а бедный Сергей Павлович изнывает от жары, от жажды и голода, изнуряя себя работой. Подумал... и на свои жалкие гроши покупаю для него два сандвича и бутылку пива. Возвращаюсь в Версальский дворец, в зеркальный зал, ставлю перед Дягилевым пиво и сандвичи – и тут только теряюсь от собственной смелости и краснею от смущения. Сергей Павлович пытливо смотрит на меня, глаза его точно перепрыгивают через монокль – я бледнею от его взглядов.
– Как это мило, молодой человек, что вы обо мне подумали и позаботились, я очень тронут,– и Дягилев что-то начинает говорить. Я смущаюсь и краснею – зарделся пунцово, совсем как красная девица,– больше всего боюсь, чтобы Сергей Павлович меня не задержал,
больше всего боюсь, чтобы мне не пришлось с ним разговаривать, поворачиваюсь и, стараясь не слушать, что он говорит (слышу только: «Куда же вы бежите?»), убегаю через весь зеркальный зал...
30 июня в Версале состоялся наш спектакль «Louis [Людовик] XIV». Торжественный спектакль (для дягилевского балета в Версальском зале-театре было впервые проведено электричество) начался в десять часов вечера и кончился прекрасной июньской ночью праздничными фанфарами и фейерверком – настоящей сказочной феерией. Этот великолепный спектакль закончил наш сезон – мы разъехались в разные стороны. После вечера я набрался храбрости, подошел к Дягилеву и попросил у него на память программу версальского спектакля.
– Прекрасно, Лифарь, зайдите ко мне завтра, я вам дам программу.
Сам не знаю почему, к Дягилеву я не пошел... Сергей Павлович часто впоследствии вспоминал и говорил:
– Почему ты не пришел тогда за программой! Все было бы иначе, и ты не потерял бы напрасно год!
Не попрощавшись с Дягилевым, я уехал из Версаля и поселился на два с половиной месяца в маленькой деревне около Шартра и тихо провёл – почти в русской деревне – свои летние каникулы.
Два с половиной месяца пролетели незаметно, бездумно и тихо – и снова работа и путешествие. Всю осень мы провели в дороге – в Швейцарии, в Бельгии, в Голландии – и только 25 октября вернулись в Монте-Карло. В это время приехал в Монте-Карло Павел Георгиевич Корибут-Кубитович. Все в театре почти сразу же почувствовали большую симпатию и доверие к П. Г. Корибут-Кубитовичу, благообразному, мягкому, живому и чуткому старику, двоюродному брату Дягилева, а я впоследствии нашёл в нём свою нянюшку и за весь «дягилевский» период моей жизни решительно ни с кем так не был близок, как с ним. Корибут-Кубитович как-то сразу после своего приезда из советской России вошёл в жизнь Русского балета: раз и навсегда стал жить его интересами (а после смерти Сергея Павловича воспоминаниями о нём и его балете и избрал себе резиденцию в нашем Монте-Карло) и был единственным человеком в окружении Дягилева, которого труппа любила и считала своим, несмотря на то что он был кузеном «самого» Дягилева, сделала его своей маскоттой[От mascotte (фр.) – любимец],– и действительно, он был постоянным защитником труппы, и от него Дягилев слышал о труппе только хорошее. Часто Сергей Павлович сердился на своего кузена:
– О чем это ты все шепчешься по углам с артистами, а мне ничего не говоришь? Что это за панибратство и разговорушки?
Дягилев сердечно любил и уважал своего старшего двоюродного брата, но любил над ним слегка подшучивать – Сергей Павлович обожал буффонство...
С приездом Павла Георгиевича прибавилось ещё одно звено между мною и Дягилевым (как потом рассказыал мне Сергей Павлович, через своего верного Василия и через Павла Георгиевича он следил за каждым моим шагом – теперь уже две пары глаз наблюдают за мной). Я продолжал избегать встреч с Дягилевым: но только сковывающее, парализующее смущение и робость овладевают мной при виде его, как это было раньше, но и какое-то странное тревожное чувство, что-то во мне (может быть, то, что его монокль и взгляд постоянно останавливаются на мне) говорит, что Дягилев ищет встречи со мной, хочет со мной говорить, а я боюсь того разговора, хочу отдалить его. Только ли от робости? И вот как-то в самых последних числах октября я попался. Пробегаю после купанья мимо казино и прямо наталкиваюсь на Дягилева.
– Куда вы так спешите, молодой человек?
Я теряюсь и, не подымая глаз, лепечу (сердце у меня совсем замирает):
– Здравствуйте, Сергей Павлович...– и хочу дальше пробежать.
– Почему вы так боитесь меня и бегаете от меня? Или вы думаете, что я страшный волк и скушаю вас? Но бойтесь, я не такой страшный, как кажусь.
Я беспомощно топчусь на месте – боюсь взглянуть на Сергея Павловича, боюсь слово сказать.
– Я... я не боюсь... я... торопился домой... Опять беспомощное переминание с ноги на ногу и, наконец, робко-отчаянное:
– До свиданья, Сергей Павлович.
Дягилев начинает сердиться:
– Если я остановил вас и хочу с вами поговорить, то я делаю это не для себя, а для вас, а вы этого, кажется, не понимаете. Вы меня интересуете давно; мне кажется, что вы не похожи на других мальчиков,– вы и талантливее их, и любознательнее, а между тем ведете такую же, как и они, серую, бесцветную, пустую, неинтересную жизнь. Я хочу помочь вашему развитию, хочу помочь вам развить ваш талант, но вы этого не понимаете и бегаете от меня, как от страшного зверя. Как хотите – ваше дело. Думаете, я вам буду кланяться и просить вас? Ошибаетесь, молодой человек, вы не единственный на земле, и я вам это покажу. Подумаешь, цаца какая! О нём заботятся, им интересуются, а он нос воротит. Ну и чёрт с вами, очень вы нужны мне, подумаешь!.. Что же вы стоите? Идите к себе домой!
«Господи, что я наделал!»
На другой день после этого разговора Дягилев уехал в Париж и вернулся 3 ноября, но не один, а с «англичанином» – с Антоном Долиным, бывшим учеником Астафьевой (в 1921 году он в кордебалете дягилевской труппы участвовал в Лондоне в «Спящей красавице» под именем Патрикеева). Дягилев снова перестал на меня обращать внимание и как будто не видел меня, во всяком случае, перестал искать встреч со мной. Он постоянно всюду был с Долиным, и я больше и не мог встречаться с ним – он снова превратился для меня в далёкое божество...
Я продолжаю учиться и работать и с каждым днём делаю большие успехи. Зима 1923/24 года имела в этом отношении для меня большое значение: несмотря на настоящее недомогание, на головные боли, на какие-то жуткие уколы-иглы в сердце и постоянную слабость, я чувствую окрылённость от своих успехов. В конце января 1924 года я уже легко делал шесть пируэтов, в конце февраля семь пируэтов и по три тура в воздухе. 1 января держал пари со Зверевым, что добьюсь того, что буду делать до шести пируэтов с двумя турами в воздухе,– и 4 апреля выиграл пари; 15 апреля в присутствии всей труппы сделал так чисто, классически совершенно восемь классических пируэтов, что все были поражены. Это лёгкое овладение техникой давало мне большую радость и... большую горечь: к громадной радости легкого, подымающего, увлекающего летания примешивалась горечь от того, что все в труппе недоброжелательно-завистливо следили за моими полётами и не только не поддерживали меня, но и старательно выискивали даже несуществующие недостатки и ожесточенно критиковали меня. Даже после того, как я сделал безукоризненные три тура в воздухе, Вильтзак, который никогда не делал трех туров, поморщился и сказал: «Какие же это туры! Так-то может всякий сделать! Это работа гимнаста, а не танцора».
30 ноября (1923) я записал у себя в дневнике: «Решаю очень важный вопрос: не бросить ли мне совсем роботу и оставаться обыкновенным мальчиком в кордебалете? Чем лучше я танцую, чем больше я учусь и работаю, чем больше делаю успехов, тем хуже начинают относиться ко мне. Тяжело на душе. А может быть, совсем бросить балет?»
Скоро я забыл об этой записи, найдя себе мощную поддержку, да и, по существу, никакие зависти в мире не могли задержать меня в том стремлении, которое мною владело и в котором я не был властен...
В конце ноября, в декабре и январе в Монте-Карло шли спектакли (мы дали сорок спектаклей), и туда съехались все сотрудники Дягилева: Ж. Кокто, Пуленк, Орик, Брак, Гри, Мийо, Пикассо, А. Бенуа, Трубников.
Уже в конце ноября 1923 года Сергей Павлович похвалил меня за хорошую игру на сцене в «Петрушке» и в «Князе Игоре», стал присматриваться ко мне на репетициях, и мои товарищи начали поздравлять меня с тем, что я скоро буду первым танцором и получу балет. И декабре я действительно получаю роль: Дягилев начинает испытывать мои силы и поручает мне вместо Славинского исполнить роль умирающего раба в «Шехеразаде». Я беру эту роль, прихожу в театр до начала спектакля и с монте-карловскими статистами разрабатываю конец «Шехеразады» – из маленького эпизода смерти простого мальчика я делаю целую пантомиму, вкладывая в свою роль совершенно особое содержание: презрение к смерти и вызов, бросаемый смерти. В конце балета я появляюсь на сцене, пробегаю среди статистов, вооруженных длинными шашками, огромным прыжком вскакиваю в палатку негров, затем неожиданно появляюсь с другой стороны, взбегаю на лестницу и тут умираю. Свою роль я играл с увлечением, с восторгом, но слегка побаивался, что мне попадет за мою импровизационную вольность, и с волнением ждал конца спектакля. Спектакль кончился; Сергей Павлович не бранит меня и не лишает меня роли,– значит, как будто одобряет меня. Это молчание Дягилева поощряет меня и придает мне храбрости. На одном представлении «Шехеразады» я так разошёлся, что пошел в своей пантомиме ещё дальше: в то время как Григорьев с Чернышевой (женой Григорьева) играли сцену ревности, я взлетаю на самый верх лестницы, свешиваюсь вниз и после этого с несколькими остановками начинаю ка-титься вниз по лестнице (слышу испуганные крики зрителей – «а-а-а»), докатываюсь до рампы и умираю под аплодисменты зала... Когда погасили огни рампы, я уполз за кулисы, и тут на меня набросился Григорьев:
– Я вам никогда не прощу этого! Посмейте только ещё раз позволить себе портить роли артистов, и вы в две минуты будете выброшены из труппы. Вы слишком забываетесь и воображаете, что вы настоящий танцор на первых ролях. Увидите ещё, как вам попадёт от Дягилева: Сергей Павлович очень возмущён вашим безобразным поведением, а вы знаете – он не любит шутить.
Появляется Дягилев, задерживает труппу и при всех отчитывает меня – чётко, но мило и совсем не грозно:
– То, что вы сделали, Лифарь, очень нехудожественно и очень юно, очень зелено. Мне очень жаль, что вы употребляете ваш талант на то, чтобы разрушать ансамбль, вместо того чтобы строгой самодисциплиной поддерживать его. Искусство артиста, исполняющего второстепенную роль, заключается в том, чтобы художественно-совершенно исполнять её как второстепенную, а совсем не в том, чтобы «затмевать» артистов, играющих первые роли, и отвлекать внимание зрителя от главного действия, происходящего на сцене. Все артисты должны повиноваться режиссёру и исполнять то, что он приказывает,– режиссёр за всех отвечает перед
балетмейстером и передо мною.
Помолчав минуту и явно сократив свою речь, Сергей Павлович закончил её словами:
– Если вы следующий раз будете делать то, что подскажет вам ваша фантазия, а не то, что вам приказано, я буду принуждён вас оштрафовать.
Я слушал нотацию Дягилева, но больше слышал слова «ваш талант», «буду принуждён оштрафовать», чем порицание моего поведения, и больше смотрел на его улыбающиеся, совсем не сердитые глаза, которые говорили: «А всё-таки молодец, а всё-таки хорошо придумал и сыграл лучше, чем артисты, играющие первые роли» (не первостепенные артисты, а артисты, играющие первые роли).
В декабре 1923 года в Монте-Карло шёл сезон «классического балета», и для этого сезона Дягилев пригласил Веру Трефилову. Трефилова танцевала четыре раза в «Лебедином озере» и была ослепительна своей грацией, благородством, патетизмом, меланхолией и техникой; её тридцать два фуэте, с блеском исполненные во второй картине, остались незабываемым видением.
22 ноября и я участвовал в трефиловском спектакле, выступив в первой паре в чардаше. Дягилев горячо похвалил меня и дал мне первую маленькую роль – офицера в новом балете «Les Facheux»[Ж.Орика, Докучные]. 15 января 1924 года я первый раз репетировал «Facheux», а 19 января уже состоялся первый спектакль, и я, как говорили мои товарищи по труппе, провёл с блеском свою роль. Постановка «Facheux» ознаменовалась, между прочим, тем, что Дягилев уволил танцовщицу Майкерскую за отказ танцевать обнаженную нимфу, и неприятностью с Идзиковским, который в это время ушел из Русского балета: труппа лишилась в нем одного из самых блестящих виртуозов классического танца, элевация которого, как мне рассказывал Чеккетти, превосходила Нижинкого, за исключением grand jete [Гран жете – большой прыжок с выбросом ноги вперёд]; к сожалению, его сложение помешало его карьере.
Я начинал выделяться среди мальчиков кордебалета, и все съехавшиеся в Монте-Карло сотрудники Дягилева вдруг «открыли» меня и стали относиться ко мне, единственному во всей труппе, с необыкновенной симпатией и вниманием. Друзья Сергея Павловича приглашали меня и Cafe de Paris, обедать с ними в ресторанах, в театр… Дягилев начинает не сердиться, а беситься, злиться на своих друзей и устраивать им сцены, упрекая их в том, что они «разваливают», «развращают» труппу, разрушают всякую дисциплину, всякий порядок, совращают молодых танцоров и проч. и проч.
Раз меня пригласили в Cafe de Paris. Мы сидим за двумя сдвинутыми столиками и пьём кофе, как вдруг появляется Дягилев с Кохно и Долиным, подходит к нам и тут же начинает почти кричать о том, что он не допустит такого безобразия, что Лифарю нужно работать, а совсем не расхаживать по кафе, что его сотрудники задались целью мешать его работе в балете и хотят сорвать Русский балет, который он с таким трудом создавал пятнадцать лет...
Другой раз меня пригласили в театр (труппе было запрещено ходить на спектакли и сидеть в зрительном зале); я сидел рядом с Кокто, Ориком, Трубниковым и другими: в залу входит Сергей Павлович, поправляет свой монокль, видит нас – нервный тик передергивает правую сторону его лица, брови высоко подымаются. Он идет на нас и взволнованно-раздражённо обращается ко мне со словами:
– Вы, молодой человек, кажется, уже второй год находитесь в труппе, и вам пора было бы знать, что кордебалету дирекцией запрещено занимать в зрительном зале места, предназначенные для платной публики.
Во время антракта он встречает меня в холле театра и буквально выгоняет в шею:
– Я вам раз навсегда запрещаю показываться в зрительном зале. Если вы не желаете слушать меня, то можете уходить из труппы и хоть каждый вечер сидеть в первом ряду кресел с вашим Жаном Кокто, – я никого силой не удерживаю в своём балете.
Через несколько дней после этого я встречаюсь на улице с друзьями – напуганные сценами Дягилева, они решили меня не узнавать.
Я не понимал, почему Дягилев так сердился, а он явно сердился на меня – и в то же время выдвигал меня... Помню я и как недоволен был Сергей Павлович, когда его сотрудники пришли смотреть на мою работу (я один репетировал) и восторгались мною...
31 января состоялся последний, сороковой спектакль зимнего сезона в Монте-Карло, почётные гости разъехались, и я был почти рад этому.
20 марта начался короткий весенний сезон в Монте-Карло, продолжавшийся меньше месяца. В начале сезона я попросил у Дягилева прибавку жалованья и получил её (двести франков). С такой же просьбой о прибавке жалованья мы, четыре мальчика из кордебалета, обратились и к директору оперы Гинцбургу – мы получали по пятнадцать франков за спектакль в опере,– Гикцбург категорически отказал нам.
Будущий историк театрального искусства остановится с вниманием и интересом на этой своеобразной и несколько анекдотической фигуре и отдаст должное и его пропагандистской деятельности (он пропагандировал русскую музыку и Вагнера и первый во Франции поставил «Парсифаля»), и смешным и забавным чертам его характера.
Получив отказ в прибавке жалованья от Гинцбурга, мы решили сорвать спектакль и танцевать как можно хуже, благо Дягилева не было в Монте-Карло (он уезжал на несколько дней в Париж) и некому будет нас распекать. Шла «Аида», в которой балетный номер всегда имел большой успех. Я танцую арапчонка – честно, но уговору, мажу и потом вдруг валюсь на пол; остальные три мальчика танцуют как всегда – чистенько-чистенько хорошо. На мою беду, из Парижа возвращается Дягилев, оказывается в зрительном зале и видит, как я танцую. Сергей Павлович посылает Кохно к Григорьеву с приказом оставить после спектакля на сцене труппу, приходит и начинает меня отчитывать:
– Вы совершенно разучились танцевать, Лифарь, и позорите мою труппу. Я уверен, что это какая-то безобразная выходка, и делаю вам предупреждение.
А через несколько дней Дягилев просит меня сняться в роли офицера в «Facheux» для книги и берёт три мои фотографии.
После монте-карловского весеннего сезона мы едем и Испанию, в Барселону, и даём там одиннадцать спектаклей. Работать приходилось много: вечером спектакли, днём репетиции, подготовка к парижскому сезону.
25 апреля состоялась первая репетиция нового балета Кокто – Мийо «Le Train Bleu» [Голубой Эксперсс]. Перед репетицией Дягилев собрал всех нас, всю труппу, и прочёл нам лекцию о музыке Мийо в «Train Bleu». Охарактеризовав резкими мазками знакомый уже труппе музыкальный модернизм Стравинского и Рихарда Штрауса, отталкивающийся от мелодичности и тематизма и стремящийся к колоритному ритму и резким движениям-поворотам, избегающий закругленных линий и выражающий лихорадочный, неровный пульс современности,– охарактеризовав этот сегодняшний день музыки, Дягилев перешёл к тем предчувствиям завтрашнего дня, которые он находит в музыке Мийо с её новым тематизмом, с новой, необычной ещё мелодичностью не старого bel canto [прекрасное пение (итал) – стиль вокального исполнения], а улицы.
– Вы уже знакомы с поэзией машины, небоскрёба, трансатлантика, примите же теперь поэзию улицы, отнеситесь серьёзно к «уличным темам». Не бойтесь «банальности» в этой рождающейся новой музыке, в которой заключен завтрашний день. Русский балет Дягилева, передовой балет в мире, не может топтаться на месте, не может жить только вчерашним и даже сегодняшним днём, а должен предвосхищать и завтра, должен вести за собой толпу и открывать то, что ещё никто не открыл. Новому балету я придаю большое значение и хочу, чтобы вы отнеслись к нему как должно и создали завтрашний день.
Дягилев говорил не особенно красноречиво и иногда употреблял не то слово, какое нужно было и какое он, очевидно, хотел сказать, но говорил так убедительно и так понятно, доступно, приноровляясь к пониманию среднего, малоподготовленного слушателя, что достиг своей цели: все были заражены желанием как следует сработать новую вещь. По настоянию Дягилева Нижинская взяла меня, как самого молодого, для начала балета – я был на небесах от восторга.
В Барселоне я часто ходил в многочисленные кабачки, которые были для меня настоящим откровением: даже в самых маленьких кабачках танцевали хорошо – ночью весь город танцует! – а в таких кабачках, как «Casa Rosso», «Cuadro Flamenco» и «Sevilia», и настоящие большие артисты. Помню, как раз в «Sevilia», где я сидел с несколькими нашими танцовщицами, пришёл Дягилев с Нижинской, Долиным и Кохно. Сергей Павлович находился в очень хорошем настроении и через столики перебрасывался с нами фразами; он очень поощрял мои хождения по кабачкам и убеждал меня на месте изучать испанские танцы. В Барселоне я видел к «Cuadro Flamenco» знаменитую Macarona [Макарона], любимицу Дягилева, огромную, толстую шестидесятилетнюю старуху, которая танцевала знаменитый танец со шлейфом; она так увлекла меня, что я стал учить шпанские танцы и взял несколько уроков кастаньет.
1 мая мы дали последний, одиннадцатый спектакль и на другой день уехали из Барселоны. По дороге, когда поезд стоял в Тулузе, я сильно расшиб себе голову и вызвал большое волнение в Дягилеве, который в это время сидел в нашем вагоне и смотрел на мои упражнения: мне пришло в голову заниматься в вагоне турами. Делаю блестящие два тура в воздухе, едва не прошибаю потолка, разбиваю всю арматуру и, как сноп, с разбитой головой лечу на пол вагона. Сергей Павлович в первую минуту онемел и застыл от ужаса – он думал, что я убился на месте,– потом, когда я поднялся и стал через силу и сквозь боль улыбаться и говорить, что «это ничего, пустяки», устроил огромную, бурную сцену. По приезде в Париж Дягилев заставил меня пойти к доктору; доктор не нашёл ничего серьёзного в моём ушибе, и на другой же день я вместе с труппой уехал в турне по Голландии.
В Амстердаме у меня произошла интересная встреча с Дягилевым. Я, тогдашний, был обуреваем настоящей страстью развития и, как только мы приезжали в какой-нибудь новый город, тотчас же отправлялся в музеи. Так было и в Амстердаме: на другой же день я побежал в Государственный музей «смотреть Рембрандта». О голландской живописи я имел тогда очень смутное представление: всё моё знакомство с голландцами заключалось в том, что я добросовестно не пропускал ни одной картины в Лувре, несмотря на то что очень плохо разбирался в них и часто скучал.
В громаднейшем амстердамском Государственном музее я совершенно растерялся и долго не мог найти картин; наконец после долгих скитаний я попал в галерею старых картин. Вот, наконец, и Рембрандт, которого мне так хотелось увидеть в Амстердаме,– его знаменитый «Ночной дозор» и суконные «Синдики» [имеется в виду групповой портрет старейшин суконного цеха 1661-1662г – ред.], «Урок анатомии доктора Деймана», который произвел на меня особенно большое впечатление. И тут же в этой зале Рембрандта перед картиной Гальса я увидел такую знакомую мне группу: Дягилева, Долина и Кохно. До меня донесся голос Сергея Павловича, объяснявшего картину Гальса: я услышал его слова о влиянии Гальса на Рембрандта вначале и обратном влиянии впоследствии и увидел его удивлённый, поражённый взгляд, брошенный боком на меня. Видно было, что Сергей Павлович никак не ожидал увидеть здесь кого-нибудь из его труппы. Дягилев недоумевал: Кохно и Долина привел в музей он, а этот мальчик из кордебалета сам, по собственному побуждению, один ходит по музеям и старается что-то понять...
13 мая приехали в Париж. Снова в Париж, который в этот приезд окончательно, на всю жизнь покорил меня. Комнатка моя в отеле на rue de la Victoire была слишком мала, чтобы можно было в ней работать, и я репетировал ночью – от двенадцати до двух – на улице, на блестящем асфальте; окна «весёлых домов» открывались, в них показывались удивлённые лица и внимательно, серьёзно, с интересом смотрели на мои упражнения.
Наши репетиции происходили в Театре de Paris и проходили блестяще и с большим подъёмом. В Театр de Paris часто приходили Мися Серт и m-me Шанель, и здесь я впервые увидел этих женщин, вместе с princesse de Polignac игравших исключительно большую роль в истории Русского балета Дягилева.
На репетициях «Le Train Bleu» в Театре de Paris Мися Серт и Габриель Шанель обратили внимание на меня, маленького танцора из кордебалета, и сразу же полюбили меня.
– Mais il est charmant, се petit russe, regarde le[но он очарователен, этот маленький русский, посмотри на него], – говорила Мися Серт Дягилеву.
– Voila ton danseur [вот твой танцор], – указывала на меня Шанель.
А? Что такое? Вы находите, что он недурно танцует, ваш крестник? – деланно равнодушно и рассеянно говорил Дягилев, поправляя свой монокль, и боком, как будто мало различая и не выделяя меня, смотрел на меня, но по улыбающимся, озаряющимся глазам я увидел, что ему были приятны похвалы маленькому танцору.
Взгляд Сергея Павловича и эти слова Серт и Шанель ещё больше подстёгивали меня к работе и понуждали стремиться к большему совершенству. Я горел желанием стать большим, настоящим танцором, и тут Кремнев, видевший моё безумное рвение, сказал мне слова, которые оказались спичкой, брошенной в пороховой погреб:
– Знаете что, Лифарь? Вам нужно как следует поучиться у Чеккетти, и тогда из вас может выйти настоящий толк. Поговорите об этом с Сергеем Павловичем.
Поговорить с Сергеем Павловичем? Как это возможно?
Парижский сезон 1924 года был особенно богатым и блестящим в музыкальном и театральном отношениях,– сколько мне позволяли мои бедные средства, я не пропустил ни одного интересного концерта, ни одного интересного спектакля и жил этим, жадно впитывая в себя все впечатления. Одним из самых сильных и значительных парижских впечатлений был спектакль Анны Павловой.
Когда появилась на сцене Анна Павлова, мне показалось, что я ещё никогда в жизни не видел ничего подобного той не человеческой, а божественной красоте и легкости, совершенно невесомой воздушности и грации, «порхливости», какие явила Анна Павлова. С первой минуты я был потрясён и покорён простотой, лёгкостью её пластики: никаких фуэте, никаких виртуозных фокусов – только красота и только воздушное скольжение – такое лёгкое, как будто ей не нужно было делать никаких усилий, как будто она была божественно, моцартовски одарена и ничего не прибавляла к этому самому лёгкому и самому прекрасному дару. Я увидел в Анне Павловой не танцовщицу, а её гения, склонился перед этим божественным гением и первые минуты не мог рассуждать, не мог, не смел видеть никаких недостатков, никаких недочётов – увидел откровение неба и не был на земле… Но в течение спектакля я бывал то на небе, то на земле: то божественный жест и классическая attitude Анны Павловой заставляли меня трепетать от благоговейного восторга, то минутами я видел в её игре-танце какую-то неуместную излишнюю игривость, что-то от cabotinage'a [манерничанья, кривлянья (фр.)], что-то от дешёвки, и такие места неприятно коробили.
В антракте в фойе я встретил Дягилева – где бы я ни бывал этою весною, я всюду его встречал – и на его вопрос, как мне понравилась Анна Павлова, мог только восторженно-растерянно пролепетать:
– Божественно! Гениально! Прекрасно!
Да Сергею Павловичу не нужно было и спрашивать моего мнения – оно было написано на моём лице. Но ни Дягилеву, ни кому другому я не решался говорить о моём двойственном впечатлении, о том, что некоторые места мне показались дешёвыми и triches [надувательскими], я уверен был, что все меня засмеют и скажут, что я ничего не понимаю и богохульничаю. Впоследствии я убедился, что я не один богохульничаю – богохульничал и Дягилев, который много мне рассказывал об Анне Павловой.
Из балетных впечатлений этой весны хорошо запомнился мне также спектакль Мясина с «Mercure»[Э. Сати, Меркурий], когда Мясин опоздал на свой собственный спектакль и когда толпа бросилась бить Пикассо, автора прекрасных декораций в «Mercure» (единственном замечательном балете спектакля, замечательном едва ли не исключительно благодаря Пикассо). Я столько слышал о Мясине – бывшем балетмейстере Русского балета, что ждал от него очень многого и даже с некоторым волнением шёл на его спектакль. Но насколько меня поразила Анна Павлова и была настоящим откровением, настолько мало поразил, почти разочаровал Мясин: музыка красивая и танцевальная, хореография прекрасная и технически очень высокая, всё очень хорошо, но во всем такая надуманность, такая искусственность, такое деланное, что его балеты меня не заразили и оставили холодным. И на этом спектакле я опять встретился с Дягилевым, бледным, взволнованным, нервным: на вечерах Е. de Beaumont'a [Бомона] Сергей Павлович чувствовал угрозу Русскому балету и боялся своего бывшего хореоавтора – теперь соперника; соперник оказался нестрашным, спектакли были явно неудачными, за исключением одного «Меркурия» (Дягилев впоследствии включил «Меркурия» в свой репертуар – балет, писанный без него, но его сотрудником).
Особенно часто я ходил по концертам и много музыки переслушал в эту знаменательную для меня переломную весну. Хорошо запомнился мне концерт Стравинского —Кусевицкого в Grand-Opera [Большая Опера – название парижского оперно-балетного спектакля. – ред.]. В антракте я ходил с робостью в зеркальном, строго торжественном фойе (невольно хочется заглушить в нём свои шаги) и тут опять встретился с Дягилевым,– положительно, я никуда не мог пойти, чтобы не встретиться с Сергеем Павловичем, как будто сама судьба вмешивалась в наши отношения и устраивала наше сближение. Я поклонился Дягилеву и, как всегда, хотел пройти, но он подошёл ко мне, радостно поздоровался (я никогда не видел его таким радостным и таким открыто и мило улыбающимся)
– Вот не думал, не гадал, мой милый цветочек, что вас и здесь увижу, на нашем Стравинском. Значит, вы очень любите и понимаете музыку?
И Дягилев забросал меня целым потоком ласковых слов: тут были и «цветочек», и «ягодка», и «мой милый, хороший мальчик»... И все это Сергей Павлович говорил так нежно, так хорошо, так мило просто, что у меня радостно и признательно забилось сердце от первой ласки в моей жизни (кроме ласки матери), и чьей ласки! Дягилева, великого Дягилева, моего бога, моего божества!.. Я жалею, что не записал всего разговора (обычно я заносил в свой дневник всё, что сколько-нибудь обращало на себя моё внимание), отметив только тему разговора: о женщинах, о ревности Сергея Павловича меня к женщинам... Отметил я и другое у себя в дневнике; то, что этот разговор, такой неожиданный, пересыпанный ласковыми словами, нисколько не удивил меня моей неожиданностью, как будто я давно в глубине души бессознательно знал, что так будет.