355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Лифарь » С Дягилевым » Текст книги (страница 5)
С Дягилевым
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:41

Текст книги "С Дягилевым"


Автор книги: Сергей Лифарь



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Поезд подходит – на вокзале Павел Георгиевич и Кохно (они вместе с Дягилевым приехали в Париж накануне), по приказу Дягилева они забирают меня и увозят к нему в Grand Hotel. Я прошу Дягилева освободить меня от той ответственности, которую он на меня возложил, утверждая, что все равно не справлюсь с сезоном, не выдержу и сбегу.

– Вздор, абсурд, об этом поздно говорить. Весь Париж на тебе, и ты должен ответить перед Парижем и передо мною.

15 июня состоялся в Gaite Lurique первый спектакль. Шли три балета: «Пульчинелла», «Зефир и Флора» и «Boutique Fantasque». Я танцевал в двух последних балетах. Я одеваюсь в уборной рядом с Долиным и слышу, как он плачет (у него в этот день было какое-то неприятное объяснение с Дягилевым). В «Пульчинелле» Стравинского должен был танцевать Славинский; Славинский не мог выступать, и Дягилев, даже не сам, а через своего друга импресарио Вольгейма, просит Долина заменить его. Долин сперва с возмущением решительно отказывается, но кончает тем, что, не желая подводить товарища, танцует. Кончается «Пульчинелла» (во время первого балета с помощью Владимирова, с которым я здесь впервые встретился, я одеваюсь) – Долин приходит ко мне в уборную и трогательно, заботливо, товарищески – я навсегда сохраню память об этом красивом его жесте – поправляет лавровый венок на моей голове. И в то же время на сцене у нас происходит соперничество. Долин нервничает, у него поминутно развязываются ленточки на туфлях, и он убегает за кулисы завязывать их. Париж принял меня и Алису Никитину, которая действительно была прекрасна своей грацией и музыкальной выразительностью. С таким же успехом прошел и второй мой парижский день. На третий день – 17 июня – шла премьера «Les Matelots». Этот веселый балет с певучей и задорной музыкой был принят публикой и прессой очень приветливо. Действительно, в «Matelots» было много такого, что должно было нравиться и что действительно было хорошо, и прежде всего бравурность вариаций, вызывающих на соперничество, на соревнование, необыкновенная свежесть и молодость, я бы сказал, хореографическая бездумность, стремящаяся к танцу ради танца и наслаждающаяся танцем.

В соответствии с различием темпераментов трёх матросов и вариации отличались разным характером. Моя вариация была самой лиричной и певучей, и только в неё Мясин внес чисто классические па, что её очень выделяло. Характерны были для моей роли пируэты на attitude с одной рукой, выброшенной вверх, и другой, поддерживающей колено поднятой ноги; после четырех пируэтов en dedans [во внутрь – фр.] я должен был перейти на поднятую до этого на воздух ногу. В вариациях других двух матросов (Войцеховского и Славинского) преобладала чечетка. Очень интересны были прыжки Славинского: он делал на одной ноге по диагонали шестнадцать прыжков в горизонтальном положении, держа неподвижно одну ногу на арабеске и прижимая к своему телу согнутую другую ногу, на которой прыгал... Декорации, красные с белым и чёрным, и костюмы балета, исполненные испанским художником Прюной, гармонировали своей свежестью и радостностью с общим настроением балета, и, когда подымался занавес и на сцене появлялись три молодца-матроса, весь зал уже улыбался. На премьере «Matelots» произошла замечательная история, когда мы, трое матросов, танцевали общий номер на стульях. Первым выходит Войцеховский, вторым Славинский, третьим я. Я приклеиваю за кулисами усики, хочу взять стул... В это время Войцеховский трогает свой стул, быстро меняется стульями со Славинским, который, в свою очередь, берет мой стул и передает мне стул Войцеховского. Я беру его и с ужасом вижу, что он совсем расшатан. Мы начинаем наш танец – я теряю сперва сидение стула, потом ножку... Я прыгаю на стуле без ножки, теряю вторую ножку; остается спинка, обруч и две ножки... Я напрягаю силы, весело, веселее, чем полагается по роли, прыгаю на стул, каким-то чудом удерживаю равновесие, потом сажусь, и тут, с последним аккордом нашей вариации, стул с резким скрипом ломается, и при бешеных аплодисментах я лечу на пол.

20 июня состоялся наш последний спектакль в Париже – последний грустный спектакль Долина (шли «Les Facheux», «Зефир и Флора», «Matelots» и «Train Bleu»); Долин со слезами на глазах танцует в последний раз в Русском балете Дягилева. Мы уезжаем в Лондон, я прощаюсь со своим соперником: мы расстаемся друзьями, и в наших отношениях нет и тени какого-нибудь скрытого завистничества или недоброжелательства.

20 июня возобновился наш большой лондонский сезон; в этой второй половине сезона балетное руководство принадлежало уже мне, и меня забрасывали цветами, подарками, фруктами, письмами, почти после каждого парадного спектакля я получал от Дягилева венок. Сезон проходил блестяще и торжественно. 7 июня в Лондонском мюзик-клубе был устроен приём Дягилева и членов Русского балета. Сергей Павлович очень волновался перед этим приёмом: увлекающийся и увлекающий собеседник вдвоём или втроём, Дягилев терялся на званых обедах и вечерах, часто просиживал в угрюмом молчании и за весь обед не раскрывал рта. На этот раз торжественный приём сошел прекрасно: Сергей Павлович долго готовился к своей речи (о русском балете и отчасти обо всем русском искусстве), сказал её очень хорошо и произвёл на всех большое впечатление; в самом начале речи он набросился на дурной вкус англичан и говорил, что англичане ничего не понимают в балете. 2 июля Дягилев дал гала в отеле «Сесиль» в пользу Русского Красного Креста – наш новый триумф.

Балет «Le Mariage d'Aurore» закончил большой и счастливый лондонский сезон, 2 августа труппе был объявлен двухмесячный отпуск,– в книге моей жизни перевернулась новая страница.

III

Ж. Кокто. С.П. Дягилев и Сергей Лифарь

Из Лондона мы отправились в Италию. Началась моя тесная совместная жизнь с Дягилевым – конец ей положен был смертью Сергея Павловича. За эти долгие, такие непохожие друг на друга – то светлые, радостные, то тревожные, тяжёлые, порой мучительные – четыре года жизни с Дягилевым, с великим человеком, образ его – во всей его сложности и жизненной изменяемости – вошёл в меня и запечатлелся во мне на всю жизнь, стал и останется навсегда главной опорой моего существования и, я бы сказал, частью меня, частью моей души и моего существования, чем-то неотделимым от меня, о чем трудно говорить.

Да и как рассказать этот образ, слагавшийся из неуловимых, мелькающих мелочей, повседневных пустяков, незначительных слов, незначительных фактов, жестов, едва заметных движений мускулов лица и рук?

Как и всегда при очень большой близости, при настоящей интимности, долгие разговоры, высказывания, исповеди были только в начале сближения: только в начале общего пути люди рассказывают себя друг другу, узнают друг друга,– чем дальше, тем больше они приучаются говорить не словами, а полусловами, понимают друг друга с намёков и полунамёков и кончают тем, что, переставая высказывать себя, переставая чувствовать потребность в таком самовысказывании, в такой исповеди... перестают понимать друг друга и каждый начинает жить в своей раковине. Таков жестокий закон: всякая дружба, всякая самая большая интимность, превращаясь в домашние отношения, в прочные душевные связи, своею неразрывностью иногда подозрительно напоминающие цепи, которыми связаны друг с другом каторжники, ведут к отдалению, а значит, и к охлаждению живого, прекрасного и волнующего трепета. Между домашними не бывает настоящих разговоров о дне души; нелепо говорить домашнему о своих взглядах и убеждениях, и близкий, домашний человек часто больше узнаёт от присутствия при разговорах с чужими и слушает иногда эти разговоры-высказывания не совсем доверчиво, как рисовку, как аффектацию... Вот почему воспоминания домашних великого человека – жены, брата, сестры – бывают в громадном большинстве случаев такие бледные, неинтересные,– не только потому, что они не умеют отличать важное от неважного, существенное от несущественного, переплетающихся и сплетающихся в жизни, но часто и потому, что им нечего рассказывать, что они знают повседневную практическую жизнь, жизнь мелочей, и не знают всего богатого внутреннего мира великого человека; вот почему воспоминания жены мало чем отличаются от воспоминаний экономки: и той и другой открыта одна и та же будничная, мелочная, домашняя жизнь великого человека. Если этот закон «домашней» жизни верен вообще, то насколько он приложим к Дягилеву, который боялся всякой аффектации и приучил и меня бояться её и избегать,– да Дягилев и не нуждался в высказывании себя, хотя и любил «разговорушки»,– он мог любить другого, чувствовать его и понимать без словесных излияний. К концу моей совместной жизни с Дягилевым я начинал отходить от него: ему достаточно было любить меня, знать, что рядом с ним живёт близкий ему человек, мне, в мои двадцать два – двадцать три года, этого было мало, мне необходимо было делиться с ним своими переживаниями, как необходимо было, чтобы и он делился тем, что происходит в нём, чем живёт он. И оттого что между нами происходили всё реже и реже такие рассказы души, мне казалось, что мы все дальше и дальше уходили друг от друга. Мы и действительно уходили, но, кроме указанной причины – закона дружбы, действовали и другие причины, о которых я сейчас не говорю, чтобы слишком не забегать вперед и не предупреждать событий.

Дягилев принял меня как Алёшу Карамазова, поверил в меня навсегда и на этом успокоился и не хотел никаких перемен, хотел, чтобы всё навеки осталось неизменяемым, чтобы я всегда оставался его Алёшей – таким, каким он меня полюбил. Часто в минуты приливов нежности – таких минут было особенно много в 1925-м и 1926 годах, когда казалось, что наша дружба бесконечна, когда из нас обоих никто не думал ни о смерти, ни о горе, ни о конце дружбы, когда казалось, что мир был создан для нас, и только для нас,– мой «Котушка», мой громадный и нежный «Котушка», останавливая не только движение, но и движение дыхания и мысли, восклицал:

– Серёжа, ты рождён для меня, для нашей встречи! И я действительно всеми своими помыслами принадлежал ему. Желая, чтобы я всегда оставался только его, как будто боясь, что он в моих глазах перестанет быть нужным, что я уйду от него, если стану другим, Сергей Павлович отдалял от меня людей, хотел громадной стеною – собою – отделить меня от всего внешнего мира, дав мне только одного друга – своего двоюродного брата П. Г. Корибут-Кубитовича, доверяя только его преданности и его кристальной чистоте. Гораздо больше, чем о моём развитии, заботился он о моей элегантности,– я сразу это понял и не настаивал, свернув свои мечты о большом духовном росте вместе с ним. «Котушка» умел любить и умел заботиться о любимом человеке. Часто великий творец Русского балета превращался в трогательного «Варламушку». Когда он заставал меня в грустном настроении, он, чтобы развеселить меня, начинал танцевать, делать «турчики» и «пируэтики».

– Вот посмотри, Кукса, как твой Котушка будет делать турчики с пируэтами.– И Сергей Павлович, громадный, тяжёлый Сергей Павлович, начинал делать «пируэты» или имитировать балерин «на пальчиках», совсем как необъятный Варламов (поэтому я и называл его «Варламушкой»). Сергей Павлович по утрам долго не мог встать с постели, а когда подымался наконец, то ещё дольше не начинал одеваться и долго ходил по комнате в мягких войлочных туфлях и в длинных, до колен, сорочках, привезенных им ещё из России. В таком виде Сергей Павлович обычно и танцевал.

– Ну, что ж тебе ещё показать? Хочешь посмотреть, как твой Котушка будет теперь делать твои вариации?

И Сергей Павлович начинал мои «вариации», натыкался на шкафы, на столы, на кресла – всё с громом летело на него. Смотреть на эти балетные «экзерсисы» Дягилева было для меня просто физическим наслаждением. Я хохотал от всей души, глядя на его танцующую фигуру, и в то же время умилялся, зная, что Сергей Павлович «танцует» для меня, для того чтобы развеселить меня, заставить меня улыбнуться.

У моего «Котушки» было много имён,– может быть, из всех имен, какие я ему давал, больше всего подходило к нему «Отеллушка».

Дягилев ревновал меня решительно ко всем и ко всему: к моей киевской графине, детской любви-мечте, отделённой от меня многими границами, к танцовщицам из кордебалета, к моим партнёршам, к случайным встречам, к своим друзьям, даже к моим сценическим успехам. Дягилев всегда требовал себе всего человека и взамен готов был осыпать его всем, дать ему всё, но при непременном условии, чтобы это всё исходило от него, чтобы всё давалось им или через него, а не помимо него, чтобы всё было связано с ним. Тираническая ревность была в природе Дягилева: она распространялась на всех людей, с которыми он входил в какие бы то ни было отношения, но вырастала до невероятных размеров в отношении тех, кто ему был близок и дорог. Я был когда-то рабом Её, и раскрепощение от неё было трудным, кровным, на него ушли годы, но теперь, до поры до времени, она перестала для меня существовать, перестала владычествовать моей мечтой, а Сергей Павлович продолжал ревновать, подозревал, что я нарушаю слово и пишу ей. Он устраивал мне сцены ревности по поводу моих предполагаемых увлечений, постоянно боясь, что я уйду от него. Соблазнов у меня было много: и многие танцовщицы нашей труппы, и многие женщины, особенно женщины-поклонницы в театре и за пределами театра, смущали, волновали и мучили моё воображение – но только смущали, только волновали и мучили. Когда в нашу труппу поступила новая танцовщица и мы начали вместе с нею учиться, Сергей Павлович дал было уже такой приказ режиссёру Григорьеву: «Выгнать танцовщицу – зачем она кокетничает с Лифарем». Больше всего заботясь о моей артистической карьере и мечтая о том, чтобы я танцевал с лучшими звездами-танцовщицами, Дягилев приглашал их для меня и хотел, чтобы они оценили своего «гениального» партнёра, но когда они выказывали мне знаки внимания уже от себя лично или, как Дягилеву казалось, лично, вне сцены, он хмурился, сердился и готов был с ними сейчас же рассориться и расстаться... Введя меня в круг своих друзей, заботясь о моих хороших отношениях с ними, Сергей Павлович начинал мрачнеть, когда ему казалось, что они или слишком внимательны ко мне, или хотят своим влиянием парализовать его влияние, отдалить меня от него и, помогая мне стать более самостоятельным, сделать его для меня ненужным или менее нужным... ещё более противоречия было в отношении к моим сценическим успехам: Сергей Павлович больше всех способствовал им и больше всех радовался моим триумфам и Сергей же Павлович ревновал меня к сцене, ревновал к тому, что я давал на сцене свое, то, что не от него получил. Были и настоящие бурные «сцены», которые мне устраивал мой «Отеллушка», и первая такая сцена произошла вскоре после нашего отъезда из Англии. Дягилев показывал мне север Италии – Стрезу, итальянские озёра, и мы на несколько дней поселились на озере Комо, на Villa d'Este. 1925 год был редко счастливым и благополучным в жизни Сергея Павловича, и после блестящего во всех отношениях лондонского сезона он находился всё время в особенно радостном, бодром подъёме, постоянно бывал умилён и растроган и дарил мне столько ласки, заботы, что наша жизнь на идиллическом Комо под ласковым и каким-то безмятежным легко синим небом севера Италии была действительно настоящей идиллией. И эта идиллия едва не была сдута ничтожнейшим событием. По соседству с нами в Черноббио жили Д., и раз красавица Д. пригласила Сергея Павловича и меня обедать. За столом она разговаривала с Сергеем Павловичем, но смотрела больше на меня и обращалась ко мне с особенной ласковой внимательностью. Я вижу, что благодушный вначале Сергей Павлович начинает нервничать и уже едва сдерживает себя. После обеда наша красавица предлагает покататься на лодке по озеру Комо. Сергей Павлович, суеверно, до смерти боявшийся воды, отказался:

– Нет, вы уж покатайтесь вдвоем с Сергеем, а я пойду домой.

Мы очень мило катаемся полчаса, мило болтаем. В восторге от прекрасных берегов Комо, в восторге от красоты моей собеседницы, с которой я могу говорить по-русски (это удовольствие мне редко выпадало, и я, плохо владея иностранными языками, часто бывал обречён на молчание), я забываю о мгновенной мрачности Сергея Павловича, провожаю Д. и в самом беспечном и прекрасном настроении иду к себе в отель. Подымаюсь по лестнице, хочу войти в комнату Сергея Павловича – консьерж останавливает меня:

– Monsieur Diaghilew est parti et vous a fait dire que vous pouvez passer ici toutes vos vacances [Господин Дягилев уехал и велел сказать вам, что вы можете провести здесь все ваши каникулы – фр.].

Я бросаюсь в его комнату – ни Сергея Павловича, ни его вещей. Дягилев исчез. Куда? Куда мог поехать Сергей Павлович, кроме Милана? Я бросаю вещи в чемодан, мчусь в Милан, в гостиницу, в которой обычно останавливался Сергей Павлович.

– Monsieur Diaghilew?

– Monsieur Diaghilew vient d'arriver, il у a 10 minutes [Господин Дягилев десять минут как приехал – фр.].

Мне нетрудно было успокоить Сергея Павловича – так мало в мыслях у меня было желания сделать неприятность ему,– самый мой поспешный приезд сказал ему всё; он уже начинал бояться, что толкнул меня своим отъездом к Д., и раскаивался в том, что уехал... Сколько подобных сцен было за четыре года!

В холостяке Дягилеве была какая-то семейственность и тяга к семейной жизни. Он всегда мечтал о своём доме – вечный странник об оседлости! Первое же разочарование в этом направлении постигло Дягилева в 1925 году, когда я отказался выпить на «ты» с его другом Б. К., несмотря на его просьбу.

Я был неразрывно связан с Дягилевым тысячами нитей, и едва ли не самой прочной и прекрасной было искусство, служение искусству, театр. Мы служили религиозно театру и жили театром. Перед спектаклем Сергей Павлович постоянно бывал приподнят и взволнован – но без всякой суеты:

– Серёжа, сегодня у нас почётные гости: в зале Рахманинов, в ложе Бриан, в первом ряду принцесса Полиньяк и виконтесса де Ноай, в третьем ряду Руше. Не подведи!.. Постарайся, голубчик, покажи себя, не ударь лицом в грязь.

Коко Шанель и Мися Серт, конечно, уже в зале и делятся своими впечатлениями от репетиции накануне. Посторонних на сцену не пускают, и всё же там много народу, «своих»: тут и Стравинский, и Прокофьев, и Жан Кокто, и Пикассо, и Поль Валери, и Тристан Бернар. Та же картина в Лондоне, меняются только имена: «В зале Бернард Шоу, леди Кюнар... Леди Элеонора хочет присутствовать за кулисами – можешь оставить. ...Тебя хочет видеть Маркони. Вот Шаляпин и Павлова...»

Высочайших особ обыкновенно встречали главные артисты у их ложи; иногда подносились цветы. Особо почетных гостей Сергей Павлович встречал и в антрактах представлял им нас, первых артистов. Записки, приглашения, цветы, просьбы о фотографиях, об автографах, вопросы в уборных после спектаклей, вопросы, которые полупонимаешь и на которые часто отвечаешь невпопад,– ещё не рассеялся рамповый туман, ещё не прошло то нежитейское состояние, в котором находился на сцене,– ужины, речи...

Я был влюблён в театр и в свои выступления и не знаю, каких бы жертв не принёс театру. Вскоре после лондонского сезона (1925 года) Сергей Павлович только вскользь заметил, что у меня не совсем ладно с гримом и что мне следовало бы «починить» нос; я тотчас без колебаний и размышлений – раз это нужно для сцены, значит, нужно, значит, необходимо – решился на операцию носа; операция продолжалась десять минут; греческого профиля всё же не получилось, и я хотел повторить ее, а также «починить» и уши, но Сергей Павлович не позволил этого делать. (Он жалел потом, что подсказал мне эту операцию, находил, что до операции мой нос был красивее, и на одной из программ сделал мне такую надпись: «С искренними пожеланиями, чтобы из глупенького обратился в умненького, из длинноносого – в курносого».)

Дягилев никогда не смешивал театра и личных отношений. В личной жизни он мог иметь слабости, в искусстве он должен был быть непогрешимым художественным судьёю, на решения которого не могли оказывать давления никакие личные отношения. За семь лет я помню только один случай, когда его личная жизнь вторглась на сцену, когда он, директор Русского балета, отомстил на сцене за себя, Сергея Павловича. Произошло это по самому пустячному поводу. Представитель фирмы консервированного молока предложил мне 50 фунтов за подпись на какой-то рекламе. Я рассказал об этом Сергею Павловичу.

– Ни в каком случае не соглашайся. Я ещё понимаю, если бы тебе предложили 100 фунтов, ну, в крайнем случае 75, а за 50 фунтов – ни за что, надо больше ценить свое имя...

Между тем я узнаю, что и другой первый танцор, и большая танцовщица подписали эту рекламу за 50 фунтов, и считал, что у меня нет оснований отказываться от них, тем более что я в то время получал очень скромное жалование. Прихожу к Сергею Павловичу, показываю ему чек на 50 фунтов, и тут происходит что-то невообразимое: Сергей Павлович выходит из себя, начинает кричать и браниться и даёт мне пощёчину. Меня эта выходка задела и обидела несправедливостью; я понял бы, если бы Сергей Павлович принципиально был против моей подписи на рекламе, но ведь за 100 и даже 75 фунтов он позволял мне подписать рекламу, значит, дело в 25 фунтах?.. Я тоже вышел из себя, заперся в своей комнате и переломал всё... На следующий день мы помирились, но у Сергея Павловича остался почему-то неприятный осадок, и он продолжал быть злобно настроенным. Через несколько дней давалась «Пастораль» [балет на музыку Ж.Орика – ред.]. Я готовлю свой велосипед, накачиваю шины, приходит сердитый, недовольный Сергей Павлович:

– Ну что же, вы переделали в «Пасторали» свою вариацию? (Сергей Павлович хотел, чтобы я в вариации делал тридцать два entrechat-six вместо тридцати двух entrechat-quatre [антраша-катр – антраша с четырьмя заносками – фр.], и об этом как-то говорил, но только в виде предположения на будущее и никак не решал этого вопроса.)

– Нет, не переделал, да я и не могу ничего сделать без Баланчина.

Дягилев ничего не отвечает и уходит в зрительную залу.

Начинается «Пастораль». Я танцую свою вариацию – и вдруг в конце вариации слышу ужасающую вещь: оркестр делает большое ritenuto [Ритенуто (итал.) – замедление темпа]. Я был вынужден сделать тридцать два entrechat-six и «сжег» себе ноги. В сильном нервном возбуждении я выхожу вместе с моей партнёршей за кулисы, хватаю её за горло и на-чинаю её душить – артисты едва разняли нас и удержали меня,– я рвусь в оркестр, чтобы избить дирижера, который, не предупредив меня, исполнил приказ Дягилева. По окончании спектакля Сергей Павлович прислал мне цветы с приколотой карточкой, на которой было написано одно слово: «мир».

Я говорил о том, что только раз «домашнюю» ссору Дягилев перенёс в театр, но, собственно, и переносить было нечего, так как в нашей жизни не было ссор и «сцен»,– бывали дни, когда Дягилев хмурился, когда он находился в тяжёлом апатичном состоянии, когда ему ничто не было мило, когда он чувствовал какую-то тоску и опустошённость, иногда у нас была отчуждённость, далёкость, недовольство друг другом, но никогда не было вульгарных ссор. Я едва могу привести один случай, который с натяжкою может быть назван ссорою,– случай, хорошо мне запомнившийся. Эта ссора произошла по совершенно ничтожному поводу. Сергей Павлович просил меня что-то ему купить, а я не хотел выходить из дому.

– Ах так, котенок не хочет исполнить моей просьбы,– так я брошусь в окно.

И Сергей Павлович подходит к окну и, улыбаясь, перебрасывает ногу. Я начинаю сердиться: – Сергей Павлович, ради Бога, оставьте эти шутки, я все равно не пойду.

Сергей Павлович продолжает все с тою же улыбкой:

– А я брошусь в окно.– И действительно делает движение, чтобы броситься.

– Вы с ума сошли, Сергей Павлович! – Я подбегаю к нему, хватаю его сзади, и между нами начинается на полу отчаяннейшая, злейшая борьба. Я чувствую, что вот-вот Дягилев раздавит меня своим громадным телом, каким-то образом вывёртываюсь и ловким, хватким приемом кладу его на две лопатки.

Сергей Павлович, укрощённый, но ещё страшный лев, бледнеет, смотрит на меня уничтожающим взглядом: «Ты с ума сошел».

Столько бессилия и злобы было в этом взгляде задетого, оскорбленного достоинства, привыкшего повелевать, а не подчиняться, что, кажется, я предпочёл бы быть раздавленным, чем видеть этот взгляд... Я впервые воочию увидел в Сергее Павловиче льва – до тех пор я только чувствовал в нём львиную породу.

Воспоминания об этих историях прервали мой хронологический рассказ. Возвращаюсь к нему – к моему летнему итальянскому отдыху 1925 года. Я отдыхал два месяца – август и сентябрь,– и как отдыхал! Путешествие по всей Италии с прекраснейшим гидом – Дягилевым, который окружил меня такими заботами, что у меня порой навёртывались слёзы от умиления и радости, в сопровождении четы Легатов останется в моей памяти как одно из самых значительных событий моей жизни и моего духовного становления. Благодушный, безмятежно счастливый Дягилев как только оказался в Италии, так сразу стряхнул с себя все заботы и погрузился в итальянское блаженство. Все итальянское приводило его в восторг – даже итальянские жулики: он уверял, что жулики вообще очень хороший народ и что среди жуликов гораздо больше талантливых людей, чем среди добропорядочных и честных (а за талантливость Дягилев готов был прощать все недостатки), и особенно обожал итальянских жуликов.

– Ты сравни итальянского жулика с французским,– говорил он,– итальянский жулик мил и весел, весело и шутливо обсчитывает и обкрадывает, и, если его уличишь в мошенничестве, он так мило и добро душно скажет: «scusi, signore»[извините, синьор – итал.] или «scusi, eccellenza»[извините, ваше превосходительство – итал.] (Дягилева все итальянцы звали eccellenza), что невольно прощаешь ему; а французский жулик угрюм и мрачен, украдёт у тебя и тебе же даст в ухо. Это были не одни слова: до 1922 года любимым камердинером Сергея Павловича был итальянец Беппо, веселый и дерзкий мерзавец, проворовавшийся и попавший в тюрьму. Дягилев знал, что Беппо нечестный малый, но терпел его, и прощал ему все дерзости, колкости и мелкие кражи только за его беспечную веселость, за веселую беззаботность, за шутки и прибаутки, и был привязан к этому «весёлому мерзавцу». У Беппо была жена, о которой Сергей Павлович говорил с настоящим благоговением, как о «святой женщине», и любил её почти так же, как свою мачеху. В 1921 году, когда Сергей Павлович заболел (это был первый приступ диабета), она выходила его, и он никогда не забывал этого, в каждую свою поездку в Италию навещал её и при прощании всегда просил её «перекрестить» его...

У Дягилева была странная мания: он так тщательно проверял счета и так долго спорил и рассчитывался с извозчиками, что присутствующий при этом не знающий его человек мог бы подумать, что Дягилев был невероятно скуп. Дягилев мог сорить и действительно сорил деньгами, тратил легко, бездумно сотни тысяч и миллионы, но, когда обнаруживал в счете ошибку в двадцать пять сантимов – попытку обмануть его,– сердился, выходил из себя и буквально был болен – так расстраивали его эти лишние двадцать пять сантимов, которые с него хотели «содрать». В Париже – в частности, в 1925 году – у него бывали постоянно недоразумения с отелями из-за его своеобразной «скупости»: ему подавали счёт, он, мало придавая ему значения, мало думая об этом, забывал платить; через некоторое время ему подавали второй счёт – тогда он вспоминал, что уже был подобный счёт, и, уверенный в том, что он тогда же заплатил по нему, выходил из себя, кричал, устраивал скандалы и не желал слушать никаких объяснений; истории кончались тем, что он платил «вторично» по счёту и в страшном гневе уезжал из отеля. Таким образом в одном 1925 году он поссорился в Париже с отелями «Континенталь», «Ваграм», «Сен-Джемс»...

В Венеции неожиданно собралась маленькая «дягилевская» труппа: кроме нас троих – Дягилева, Кохно и меня, туда же прибыли Легат, Александрина Трусевич, Соколова, Войцеховский, ещё несколько артистов, и Сергей Павлович решил дать концерт у Colporter'a [Колпортера] в Palazzo Pappadopoli. Этот концерт сопровождался двумя грозами – небесной и дягилевской. Первая разразилась во время репетиции – страшная гроза, потопившая множество лодок в Венеции, вторая – по окончании концерта. Спектакль прошёл очень удачно, мы все имели громадный успех, и благодарные восторженные хозяева к причитавшимся cachets [шейным платкам, шарфам – итал.] присоединили ещё какие-то, не помню какие, подарки. Это обстоятельство почему-то вызвало невероятный прилив злобы в Сергее Павловиче: «Как они смели делать подарки моим артистам, мои артисты не нуждаются в их подачках!» Как разъярённый лев, бросился Дягилев на площадь св. Марка «громить» хозяев спектакля и устроил невероятнейший скандал, о котором говорила вся Венеция.

Мы выехали из Венеции только в начале сентября – все время с Легатами, и уроки продолжались и во Флоренции, и в Риме, и в Неаполе.

Дягилев помог мне понять и полюбить Флоренцию и Рим, особенно Флоренцию, его любимый «святой» город. Пять дней подряд ходили мы в Уффици. Как эти пять дней на всю жизнь обогатили меня, сколько откровений они принесли мне!

Дягилев неутомимо-восторженно показывал мне свою Флоренцию, такую Флоренцию, какую он знал и любил и какою любил, гордый и счастливый тем, что он может передавать своё понимание и любовь, гордый тем, что он мне даёт и что я так послушно и благодарно слушаю, воспринимаю и учусь, расту... Хорошо запомнилась мне поездка во Фьезоле. Там мы ничего не осматривали – и не хотелось ничего осматривать,– только сидели на террасе ресторана, разговаривали и смотрели на далекую, прекрасную, постепенно закрывающуюся темнотой Флоренцию... Кажется, ничего в этой поездке особенного не было, а она почему-то заставила меня ещё сильнее полюбить Флоренцию и сохранилась в моей памяти как один из немногих совершенно светлых моментов жизни... После Флоренции – Рим.

От первого пребывания в Риме у меня остались только обрывки, осколки впечатлений от римских музеев, от неизмеримых римских художественных богатств, да иначе оно и не могло быть: и слишком мало времени мы пробыли в Риме, и даже Дягилев терялся и не знал, что самое важное показывать (слишком много этого самого важного в Риме!), и слишком уж я был насыщен флорентийскими впечатлениями, как-то устал от музеев, для того чтобы с жадностью и неутомимостью бегать по залам в одном желании – «всё» увидеть. К счастью, Дягилев не хотел «всё» показывать мне, и поэтому даже после первой поездки в Рим у меня не осталось в голове никакого сумбура, никакой мешанины: я видел немногое, но видел по-настоящему, как следует. Двухмесячная поездка по Италии закончилась кричащим, шумящим, пестрым Неаполем с его уличной жизнью (кажется, люди живут не в домах, а на улицах), с его прекрасным заливом и потрясающими раскопками Помпеи и Геркуланума (помимо громадного художественного впечатления, которое на меня произвели помпейские фрески); я был поражён тем, что как будто не существовало девятнадцати веков,– я очутился действительно в первом веке. Закончилось наше двухмесячное путешествие по Италии в Сорренто и на Капри.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю