Текст книги "Третье поколение (сборник)"
Автор книги: Сергей Калиниченко
Соавторы: Алиса Дружинина,Михаил Корчмарев,Леонид Евдокимов,Валерий Полтавский,Александр Яковлев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Она подошла к Крохе и зашептала ей на ухо, показывая глазами на Фауста. Та повернула к нему лицо, перехваченное по глазам черной перевязью, казалось, о чем-то напряженно думала.
– Теперь командуй, – обратилась Маргарита к мужчине.
– Отряд! Кругом! – крикнул он, но тут же задохнулся от ненависти к себе. – Ребята, бежим скорее за мной.
И они побежали за ним, Маргаритой и Герминой. Все так же строем, по трое, перестроившись на ходу. Памятуя про их завязанные глаза, Фауст повел их не напрямик, а по свободным участкам, бывшим некогда, по словам Профессора, улицами и скверами. На выходе с площади сердце его захлестнула струя горячей крови: навстречу им, тоже строем, по трое в ряд двигались музыканты, прижимая к черным прорезиненным плащам инструменты, придерживая локтями оружие за спиной. Впервые он так близко увидел их лица и удивился, до чего они не похожи друг на друга, как все они отличаются от других его знакомых и соседей. Глубоко запавшие глаза, напитанные внутренним жаром, резко очерченные черты, сухие длиннопалые кисти рук. Позади всех шагал дирижер – невысокого роста старик с гривой седых волос, разметавшихся поверх скинутого капюшона. Он кольнул шильцем взгляда из-под разлапистых бровей Фауста – или это только показалось тому, – слегка поклонился.
В убежище они ворвались, когда в воздухе было уже полно снежинок – непривычно крупных, пушистых, белых до голубизны. Фауст с разбега выбил дверь, ведущую на лестничную площадку, попросил Гермину увести детей вниз.
– Разрешите обратиться? – вытянулся перед ним по стойке смирно последний из входивших бойцов. – Докладывает номер двадцать седьмой. Двадцать четвертый споткнулся, упал, остался лежать. Разрешите идти?
– Ничего не понял, – оказал Фауст. – Какой двадцать четвертый?
– Докладывает номер двадцать седьмой… – мальчишка снова отчеканил фразу.
– Почему ж ты сразу не крикнул? Почему не помог? Мог ведь позвать кого-нибудь.
– В строю запрещается разговаривать: дисциплина превыше всего.
– Ладно, потом разберусь с вашими номерами и дисциплиной, которая запрещает помогать упавшим, – бормотал Фауст, доставая из тайника плащ, снятый им с музыканта, подстреленного Чушкой, и выскакивая наружу.
Отставший – номер двадцать четвертый – лежал неподалеку от площади. Он свернулся в клубок, спрятав под одежку все открытые части тела. «Молодец, – думал Фауст, отряхивая с него снежинки, – хоть это догадался сделать».
– Ныряй сюда, малыш, – Фауст распахнул плащ, – идем.
Поднимался ветер, не позволяя хлопьям упасть на землю, подбрасывал их вверх, кружил. С площади доносились звуки музыки, и легко было вообразить, что не ветер, а она правит танцем снежинок. Легко было вообразить, будто сейчас звуки правят всем на свете, а снегопад – это тоже музыка, видимая, осязаемая, злая.
– Бетховен. Соната № 14. «Лунная», – проговорил Фауст, вспомнив Профессора и его высказывание, что музыка – это жизнь, и смерть, и любовь.
– Шопен. Баллада № 1 соль минор, сочинение 23, – поправил его тихий голос из-под накидки.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю…
А на площади играли музыканты, отложив до времени оружие, пряча от снега изъеденные кислотой и изборожденные внутренней болью лица. И ветер задувал колючие, жесткие снежинки в сине-зеленые глотки духовых. Комочки снега подпрыгивали на глади литавров и барабанов. Хрупкие льдинки ложились на грифы струнных и таяли под пальцами, бесчувственными к кислоте, холоду, живущие мечтой, пришедшей из далекого прошлого.
Маргарита ждала Фауста у входа.
– Мне почему-то казалось, что с тобой что-то должно произойти, – сказала она, пряча от него глаза.
Возле крохотного костерка, разведенного на обычном месте, сидела Кроха, которая при появлении Фауста встала, вытянулась, глядя прямо перед собой.
– Докладывает номер первый. – начала она. – Отряд занимается отдыхом и обследованием новой территории…
– Прекрати, – обрубки ее слов не укладывались в мелодию, все еще звучавшую в его голове. – Пожалуйста, не надо.
– Фауст, – позвала его Маргарита. – Посмотри, Фауст: время остановилось. Давно остановилось.
Она держала в руке будильник Профессора, осторожно потряхивала, прислушивалась.
– Давно остановилось, – машинально повторил он. Затем подтолкнул мальчишку, замершего в нерешительности, к выходу на лестницу, – ступай к своим, малыш.
Тот сделал несколько робких шагов, выставив перед собой руки. Нащупав проем двери, переступил порог, робко двинулся вперед, напряженно слушая темноту.
– Он же совсем слепой, – прошептала Маргарита.
– Да. Двадцать четвертый ничего не видит, – объяснила холодно Кроха, отвечая на немой вопрос Фауста, – давно не видит. Не помню, сколько. Вначале его хотели убить, но Авва запретил. Ему только выдавили глаза и выкинули их на площадь.
– Кто?
– Никто. Все.
– Но зачем?
– Он врал. Врал, что видел свою мать и помнит ее. Врал, что на небе по ночам светятся огоньки, называются звезды, хотя каждый знает: там пусто и темно. Говорит, что там, где-то далеко, возможно, тоже существуют планеты, как наша, и там живут люди, похожие на нас, только лучше, много врал.
– Да нельзя же за это уродовать людей! Нельзя!
– Дисциплина одна для всех, она основа управления. В обществе равных у всех все должно быть одинаковое. А у него были воспоминания.
– Чушь собачья, – Фауста бесили эти фразы, внушенные Юнцом, бесила повязка на глазах Крохи, из-за которой он не мог видеть их выражения, а следовательно оценить, насколько искренни слова. – Прошу тебя, отведи этого малыша вниз.
– Есть!
Фауст отвернулся. Он подошел к костру, присел, поворошил угли. Маргарита, стараясь не производить шума, расположилась рядом. Она осторожно положила свою ладонь поверх его, слегка стиснула пальцы.
Это обыденное движение-прикосновение породило в душе Фауста смятение, взметнуло белый вихрь чувств, неизвестных дотоле. Давно, очень давно любое прикосновение пробуждало в нем неприязнь, ненависть, агрессивность, воспринималось как покушение на его жизнь. Приспособившись к этому миру, он научился различать их, безопасные от несущих угрозу, даже предчувствовать. Но по сегодняшний день в нем жило чувство собственной обособленности, и весь мир делился на две неравные части, большую и меньшую: он и все остальное. Теперь появилось новое: он и Маргарита – одно, он и целый мир – одно, и дело заключалось даже не в тех определенных и названных людьми чувствах, не в осознании близости и взаимопонимания его и молодой женщины – а во внутреннем проникновении. В общении с Профессором Фауст не однажды приближался к этой черте, но никогда не переступал. А сейчас…
– О чем ты думаешь? – Марго не шевелится, точно боясь порвать тончайшую нить, связавшую их.
– Не знаю. Сразу о многом. Мне кажется, я тебя люблю, – он скосил глаза, страшась увидеть на ее лице неудовольствие или насмешку, заторопился. – Я не вполне отчетливо это себе представляю и словами высказать не сумею… Еще думаю, как разубедить пацанов в высшем авторитете Юнца, чем разбудить их, и эту казарменную дисциплину роботов, будущих солдат-убийц, сделать осознанной, подчиненной большему человеческому долгу, чем долг перед замкнутой группкой… Удивляюсь тому, что музыканты играют на площади: снег идет, а они играют. И мимо нас прошли спокойно, не начали стрелять… Мне еще кажется, я понял, почему Ивонна чертил рукой крест. Вот смотри…
Из кучки дров, припасенных для поддержания огня, он вытащил две прямых палки, одну длиннее, другую короче.
– Видишь: палки, ничего особенного, что одна, что две, что куча – дрова. Но вот я накладываю меньшую серединой на большую, примерно на треть от верхнего края. Те же две палки, но в сознании они сливаются в одну сущность – крест. Уже неделимую. Расположи их под острым углом друг к другу, смести меньшую – ощущение цельности странным образом разрушается. Наверное, потому, что в окружающем нас можно увидеть, отыскать такое соединение или наложение. Если же ввести два крохотных условия: одна палка проходит через другую посредине и под прямым углом, – новая сущность. Может статься, крест был самой первой конструкцией, созданной человеком рукотворно. Он, возможно, древнее и колеса, и рубила, и каменного топора. Смысл его доступен любому разумному существу, независимо от уровня развития. Ну, представь, мы с тобой попали в незнакомое место, кругом невообразимый хаос, нагромождение непонятных предметов, и вдруг – крест. Сразу станет ясно: здесь побывало до нас разумное существо. А?!
Маргарита, сидевшая до того неподвижно, вдруг расхохоталась.
– Знаешь, Фауст, – заговорила она, перемежая слова приступами смеха. – Иногда ты мне представляешься таким умным… А иногда – ну мальчишка мальчишкой. Понахватался у Профессора ученых слов и лопочешь невесть что. Вот ответь, ну какую практическую пользу могут принести твои размышления о палках и кресте?
– Не знаю, Марго. Впрочем… я хочу вырубить такой знак на плите, под которой Профессор с Гермом. Мы уйдем насовсем, нас не станет, будут другие люди или не люди, кто-то, что-то, ведь фоновый уровень радиации настолько высок, что, по-видимому, скоро камни начнут думать: и они поймут, что плита лежит не просто так, не сама по себе. Они поймут этот знак, как предостережение.
Маргарита задумалась, морща лоб.
– Может, ты и прав. Только как они догадаются что там – Профессор и Герм.
– Да так ли важно, как их звали? Меня раньше тоже звали по-другому…
– Герм… Гермина… Почему Профессор дал им такие имена? Они значат что-нибудь?
– Он рассказывал, будто бы в незапамятные времена была страна Древняя Греция. Там существовал обычай устанавливать на дорогах столбы с изображением ихнего бога. Эти столбы и называли гермами, они отмечали середину расстояния между городами. Дошел до герма, значит, полпути позади. Наверное, Профессор вкладывал в это слово какой-то смысл…
Серой тенью в проеме лестничной площадки появилась Гермина. Фауст поднялся на ноги, ему стало отчего-то неуютно, неловко перед ней.
– Они цепляли баграми людей, пораженных током, и сбрасывали в яму… Ни в чем не повинных. Даже в собственной гибели: их насильно втолкнули между разрядниками. А там, наверное, остались и живые. Мне кажется, я слышала стоны… Пойду…
– Нельзя, там музыканты, – вскинула голову Маргарита.
– Не ходи, оставайся, я пойду, – заговорил Фауст. – Плащ всего один, а от меня будет больше пользы. Может быть, музыканты не станут стрелять в меня?
Он взял в свои ладони ладони Маргариты, чтобы еще раз ощутить ее тепло, чтобы таким образом испросить ее благословения, и вышел. Недавнее ощущение со-видения, со-чувствования, со-знания окружающего, родившееся от прикосновения женщины, разрасталось внутри Фауста, распространилось и на Гермину, и на отряд Юнца-Аввы, бывший в его представлении одним целым, и на тех, кто был поражен током, кого сбросили в яму, он словно вместил их всех вовнутрь себя, потеснив собственное, агрессивное ко всему чужому. Со-видение, со-ведание вызвали резонанс, побуждающий к мысли и действию. Вместе с этим пришел страх перед многим множеством неопределенностей: раньше все было понятно и ясно, он делал то, что было необходимо в данную минуту, чего требовало тело, лучше его самого ведающее, как спастись, и он был – тело, и только Профессор был чем-то значимым вовне. И пришла боль – будто то нежное розовое существо, выбившееся из жесткой скорлупы на берегу реки, по сути – он сам, выросло и теперь взялось отдирать от себя приросшие к телу куски прежней оболочки, с кровью, плотью: вспомнились женщины-демонстрантки и сернокислый дождь, и он сам, маленький, любопытствующий, скорчившийся в укрытии, смакующий подробности поражения Человека.
Фауст скинул капюшон. Он стоял перед музыкантами. Старик-дирижер удивленно всматривался в его лицо, ни о чем не спрашивал. Молча ждали его слова и остальные.
– Там люди, – Фауст кивнул в сторону ямы, – может оказаться, среди них остались живые…
– Я видел тебя, – сказал дирижер сухим надтреснутым голосом. – Ты входил в реку. Первый. Потом уже другие решились. А это кто?
Он кивнул за спину Фауста. Тот оглянулся. В нескольких шагах позади него стояла Гермина.
– Это Гермина, – ответил Фауст, пораженный появлением девушки. – У нее сегодня не стало брата… Тот убил бывшего Главу Правительства, а толпа убила его. Она… она мне сестра…
– И чего вы хотите?
– Там, в яме, наверное, остались раненые. Их надо спасти.
– Зачем? – глаза дирижера не выражали ничего, кроме давней усталости, возможно превосходящей меру его сил.
– Они – люди. Мы перенесем их к себе. Они такие же как мы и имеют право жить.
– Вот как, значит: жить. – Старик опустил свою седую голову, затем обернулся к остальным, резким тоном приказал на непонятном языке.
Тотчас несколько музыкантов отложили инструменты и оружие, следом за Герминой начали спускаться в воронку.
– Вероятно, вам понадобится врач, – старик жестом остановил движение Фауста. – Герартц! Подойдите. Вы отправитесь с ними: они нуждаются в помощи. Захватите саквояж с медикаментами. И скрипку.
Тем временем из-за вздыбленных плит показалась Гермина. Потом мужчины вытащили наверх двух раненых.
– Я дам вам людей перенести их в убежище, – продолжал дирижер. – Пусть твоя сестра проводит, а ты, прошу, останься…
Смысл этих слов не дошел до сознания Фауста: он не мог отвести взгляд от женщины, просившей у него бумажку – вопрос к Главе, – листок по-прежнему выглядывал из сжатого кулака, – бросившуюся на Герма. Улыбка на ее лице сменилась гримасой страдания и боли. Она лежала в прежней позе, только выражение лица изменилось, да снег, покрывший все кругом, уже начавший оседать, стаял на открытых участках ее тела.
– Герартц! – позвал Фауст и указал глазами на женщину.
Прежде чем врач успел двинуться, к той подскочила Гермина, недоброе предчувствие всколыхнуло Фауста, он отвернулся, чтобы не стать свидетелем расправы.
– Она тоже жива…
– Хорошо, еще двое пойдут, – кивнул дирижер, всматриваясь в девушку, обескураженный той гаммой чувств, противоречивых, напряженных до крайнего предела, вместившихся в три коротких слова: она тоже жива… – Герартц, по-видимому, вам придется задержаться подольше. Кто бы мог подумать?..
Фауст остался с музыкантами, и пока были видны спины уходящих, молчал напряженно. Слишком многое он должен выяснить у этих людей, чье появление вселяло страх, не вопросы не укладывались в слова, а в голове стучало: «Все не так… все не так…» в такт шагам несущих раненых. Наконец он повернулся к дирижеру и замер, увидев в его глазах смятение, вызванное теми же вопросами к нему, Фаусту. И первый, мелькнувший, как сполох молнии: «Кто вы?», не выбился наружу ни у того, ни у другого. «Мы – люди!» – разве этого ответа было мало? Разве не вмещал он в себя все?!
– Пойду, пожалуй, – сказал Фауст. – Ждут меня…
– Да. Тебя ждут. Иди… И приходи в следующий раз. Завтра.
– Меня зовут Фауст.
Дирижер улыбнулся и повторил оборванную ранее фразу:
– Кто бы мог подумать, что все вернется на круги своя? Даже Фауст…
«Какой сегодня длинный день, Самый длинный из бесконечных», – думал Фауст, останавливаясь у входа в жилье. Он склонился над зеленым пучком травы, привлекшим его внимание утром, его захлестнула теплая волна нежности, и горло сдавил спазм. Мимо прошли музыканты, выполнившие приказ дирижера, возвращающиеся во взвод. Они, не скрываясь, с любопытством рассматривали Фауста, и ни в одном взгляде не ощутил он оттенка угрозы.
«Земную жизнь пройдя до половины…» – медными колокольчиками прозвенела в его голове фраза, и он замер, прислушиваясь к ней. «Земную жизнь пройдя до половины…» – снова повторил Слова, как шаги по камням. Были ли они рождены в одно мгновение им или жили в нем давно, чужие, вытолкнутые прихотливой памятью в этот момент? За этим предложением должно следовать другое, обязательно, но какое? Нет, придумай он это сам, знал бы конец. Значит, слова эти начало чего-то, и внутри него таится следующая фраза, и следующая за следующей… А вдуматься, произнесенное – бессмыслица: как можно определить середину жизни, когда неизвестен миг смерти. Под одной плитой оказались Герм, едва ли перешагнувший тринадцатилетний рубеж, и Профессор, старше его в три с половиной раза. Да и начало жизни, что это?! С какой точки вести отсчет? С момента отсоединения кусочка плоти от плаценты или с момента осознания своего существования? От первого вздоха или первого страха? Но самое парадоксальное, он это чувствует: события последних дней и часов разделили его жизнь на две половины – одна – до, другая – после, и вторая уравновесит первую, сколь бы краткой ни была. Пусть ему отпущено всего три года, они по значимости не меньше тридцати предыдущих, А у всего человечества не случаются такие дни, начиная с которых время начинает сжиматься, сгущаться, и каждый последующий год весомей столетия? «Земную – жизнь…» Земную…
Его отвлекли от размышления звуки, доносящиеся из-за полога. Внутри жилища происходило странное. Сосредоточенный Герартц колдовал над распластанным на плащ-палатке телом женщины, успевая следить за показаниями датчика и анализаторов портативной амбулатории, вести операцию по извлечению пуль, короткими фразами руководить действиями Маргариты, бывшей у него на подхвате. Привалясь спинами к стене, прямо напротив них, полусидели двое мужчин и без умолку болтали, поблескивая глянцем заживляющих пластырей поверх ран, живописно размахивая руками и шевеля нетерпеливо пальцами и ступнями ног.
– Вот уж не предполагал никогда, что мне доведется попасть в столь изысканную компанию… Если бы Роза мне такое сообщила, я бы хохотал до самого вечера, вот как, – и угловатый широкоплечий крепыш действительно расхохотался. – Запомни, Карлейль, эти минуты, проведенные среди незнакомых тебе людей, ведь ты умер и воскрес, а сейчас наблюдаешь процесс воскрешения и отчасти являешься его участником…
– Да, милейший Карлейль, если вас так зовут, сто раз – да, – подхватил тему высокий блондин с живыми, подвижными чертами лица. – Здравствуйте, доктор. Здравствуйте, исцелитель, – это он заметил вошедшего Фауста и по возможности церемонно склонил голову.
– Анатразин действует, – пояснил Герартц, едва приметно улыбнувшись. – Час-полтора они будут возбуждены, потом короткая депрессия и, желательно, сон.
– Разрешите представиться, – не прерываясь продолжал блондин. – Чарльз Диккенс… Правда, красивое имя?
– Весьма занятно, – вставил врач. – А почему не Эмиль Золя или Федор Достоевский?
– Верно-верно, раньше меня по-всякому называли, а потом я прочитал все книжки Чарльза Диккенса и стал пересказывать их знакомым. И тех, кого вы назвали, я тоже видел, пытался читать, но, видно, пока не дорос. Вы не представляете себе, как мне хочется прочитать все-все, что накопили люди за тысячи лет, но… Пока могу похвастать немногим. Доктор, – вновь обратился он к Фаусту, – скажите, вы читали книги сэра Чарльза Диккенса?
– Вы ошибаетесь, – мягко возразил тот. – Я не доктор, просто – Фауст. Что касается чтения, увы, прочитанное мной уместится на клочке оберточной бумаги. Если бы кто-нибудь помог…
– Конечно, доктор Фауст! Доктор Фауст!.. «Лишь тот достоин счастья и свободы, кто каждый день идет за них на бой!» Человек-легенда, человек-мечта… Сколько поколений простых людей связывало с ним надежды на победу над злом! Вступивший в сговор с Сатаной, заранее обреченный на поражение, но не отступивший, он открыл человеку глаза…
– К легенде о Фаусте обращались многие писатели, и мне лично по душе трактовка ее Мишелем де Гельдеродом, драматургом XX века, – вступил в разговор Герартц. – Благодарю вас, Маргарита, вы свободны…
Девушка поднялась и вышла на лестничную площадку, по пути кивнув Фаусту, старающемуся не пропустить ни слова, впервые с такой откровенной остротой ощутившему собственное невежество.
– Гермина ушла, – сообщила ему Марго, – совсем ушла. Сняла с себя одежду, потому что нам нужнее, – и исчезла. Я пробовала ее остановить – бесполезно. Твердила ей, что жить надо всегда, во что бы то ни стало, – она не слышала. Когда музыканты принесли раненых, она вначале помогала Герартцу, у нее так ловко получалось. Потом дело дошло до женщины. Гермина словно окаменела. Как неживая стала. Точно мраморная.
– Куда она могла пойти, как ты думаешь?
– Сказала непонятное: Герм зовет, – и все… И еще одно, – Маргарита отвернулась от Фауста, в темноте захрустели фаланги стискиваемых в волнении пальцев.
– Я боялась раньше признаваться… Сейчас тоже боюсь: ты меня разлюбишь и выгонишь… А как быть, ума не приложу. Помнишь, я ходила к Соседке с колбасой, а она повесилась? На ней тогда было красное-красное платье, – голос девушки становился все глуше. – Я сняла с нее это платье и спрятала. У меня никогда не было такого красивого… Ведь раньше всегда все брали у мертвых то, что им больше ни к чему, правда?! Это сейчас, в эти дни все как-то сдвинулось, перевернулось… Мне стыдно перед Соседкой… Да-да, ее самой уже нет, но раз она жила, после нее в нашем мире что-то осталось. Правда? Ведь после каждого остается, хоть крошка, хоть капля?! Я не знаю, как быть с тем платьем.
– Ты у меня спрашиваешь совета?
– Н-нет, просто хочу, чтоб ты знал. Мне совестно перед собой. Внутри себя совестно, давит. А что сказал бы Профессор?..
– Я тебе, Марго, не судья. Вообще, наверное, судить вправе лишь тот, кто прошел сквозь все возможное, а потом очистился душой, телом, мыслями… Я бы оставил платье там, где оно лежит, но и сделанного не забывал… Пойду вниз, надо что-то решать с отрядом: порядки, заведенные Юнцом… ломать их надо. Тебя Герартц кличет, освободишься – присоединяйся, одному мне будет трудно.
Когда Фауст уже спустился на один пролет марша, Маргарита перегнулась через перила, позвала его.
– Чуть не забыла: тут без вас чудак один приходил, м-м, профессор Дикин представился. Здоровый, гривастый, похожий на льва, рычит – стены ходуном. «У вас тут, что ли, коммунизм построен?» – спрашивает. «Нет!» – говорю. А он, представляешь, кутенка на руках держит, гладит его и ревет: «Ну-ну, нечего скрывать. Малышню с площади вы забрали? Вы! Учить ее кому-то надо? Надо! Завтра вернусь, с Фаустом побеседуем!». Кто он – Дикин?
– Не знаю. Но пусть приходит. С кутенком?
– Ага. Живой, мохнатый, беспомощный.
– Удивительно…
Маргарита скользнула за дверь, чтобы выслушать наставления врача по уходу за больными, а в голове Фауста в такт шагам снова застучали серебряными молоточками мысли. «Как, например, строится стена? Тот, кто умеет класть кирпичи, тот кладет; кто может подносить глинистую смесь, тот подносит; кто может делать замеры, тот делает замеры. И так стена будет сложена. Осуществление справедливости подобно этому. Способный вести рассуждения и беседы пусть ведет рассуждения и беседы, способный излагать исторические книги пусть излагает исторические книги, способный нести службу пусть несет службу; таким образом, следуя справедливости, все дела будут выполнены…» И вновь ему показалось, что это не его слова, они уже были в нем, их помнили его деды и деды его дедов и руководствовались ими.
Отряд он отыскал по голосам, которые то гудели ровно, как морской накат, то взлетали и метались по переходам перепуганными птицами, то опадали снежными хлопьями и превращались в настороженную тишину. Дети сидели в одной из комнат тремя концентрическими кругами: во внутреннем – старшие, наиболее сильные, во внешнем – малышня, ослабшие, больные. В центре стоял, повесив голову, мальчишка, вздрагивающий всякий раз, когда кто-нибудь начинал говорить.
– Вырвать ему глаза и выбросить на площадь, как сделали с двадцать четвертым, – пусть смотрят в небо…
– Пусть сначала объяснит!
– Отрубить ему правую руку, высушить ее и сохранить на память, чтобы неповадно было другим новичкам…
– Позвольте узнать, чем вызвано судебное заседание? – полюбопытствовал Фауст, становясь рядом с обвиняемым.
– Это дело отряда, – не слишком решительно заявила Кроха, после раздумий, занявших несколько секунд, встала, вытянулась. – Докладывает первый: номер восемнадцать изобразил на стене… Вот. Он нарушил приказ Аввы!
Она ткнула пальцем в рисунок.
– У-у-у-у, – гул ненависти из трех десятков глоток нарастал подобно вздымающейся волне, на мгновение он ворвался вовнутрь Фауста, смял его, захлестнул.
– Погодите, – тихо попросил он, всматриваясь в изображение, овладевая своими чувствами, и гул опал, не достигнув апогея, – Дайте разберусь.
Глаза его были не настолько привычны к темноте, как детские, но выполненный углем на белой штукатурке рисунок, выпуклый, объемный, без сомнения изображал Юнца, когда тот, стоя на трибуне, вздел величественно руку над головой. Неуловимыми штрихами, лишь слегка нарушив пропорции, художник добился не только разительного сходства, живости движений, но и комического эффекта. Чем дольше Фауст всматривался в набросок, тем смешнее и нелепее казалась ему поза нового Главы Правительства. Исподволь глянув на детей, он заметил, что те также не отрывают глаз от шаржа, старательно прячут улыбки.
– А что, похоже, только кажется, не слишком умело, – проговорил Фауст и не удержался, рассмеялся.
Многие как будто ждали этого. Смех вспыхнул робкими отзвуками во внешнем круге, метнулся вовнутрь и вдруг заполнил всю комнату. Поначалу глухой, сдерживаемый, болезненный, похожий на рыдание, он сломил плотину запрета и заметался серебристыми отблесками колокольцев.
– Молчать! Молчать! – Кроха раздавала пощечины ближним к ней, но выкрики ее тонули в буре хохота. – Молчать, свиньи! Пустите меня!
Ее руки оказались намертво заключенными в лапищи Карлейля, сию минуту вошедшего в комнату. Не зная причин веселья, он улыбался во всю ширь своего добродушного лица, и эта детская улыбка остановила всех, кто был готов броситься на помощь Крохе.
– Интересно тут у вас, – загудел Карлейль. – Одни – смеются, другие – дерутся. Мне это нравится. Здравствуйте. Разрешите, я с вами посижу? Этот Диккенс просто невыносим, болтает, болтает, нормальному человеку рта не дает открыть…
Он отпустил рвущуюся Кроху, перехватил ее удар, положив руку ей на плечо и, слегка надавив, усадил на место.
– Ну что, ребята, будем дальше судить художника? – спросил Фауст. – Или меня послушаете?
– Он нарушил указ, – упрямо и зло возразила Кроха. – А вы – дешевый авторитет зарабатываете…
– Если беспощадно судить неумелых да неловких – всех придется перекалечить. Вот ты умеешь танцевать?
– Чего, – переспросила ближняя к нему девушка, от неожиданности забыв встать и представиться.
– Танцевать ты не умеешь! Отрубить тебе ноги! А ты дом построишь? Нет?! Обкарнать руки! Ты по-птичьи разговариваешь? Нет, вырвать язык… А указы, друзья мои, разные бывают, и поспешные, и ошибочные. Иди, садись на место, – Фауст подтолкнул обвиняемого, внутренне готовясь к речи.
– Жить так, как раньше, – не годится. Но жить надо. Вопрос – по каким законам. Ваши прежние в своей основе неверны. Провозглашенная забота об интересах всего сообщества, отряда, оборачивается прикрытой заботой о самом себе: в случае беды – спасайся кто может, в случае удачи – урви побольше. А в итоге: каждый сам за себя. Есть другие законы, более справедливые, человечные, нам предстоит их узнать и придерживаться. Честно скажу: всех я не знаю, но знаю главный: помни о другом, думай о другом, заботься о другом… Дисциплина, – кричите вы, – превыше всего. Превыше всего забота о человеке! О каждом! Дисциплина из-под палки, из страха наказания – плохая дисциплина. У людей как бы делается два лица: одно как у всех, другое про себя… Если человека долго-долго бить и унижать, то он мало-помалу становится нечувствителен к ударам, унижению, надругательствам. Он перестает думать о других, перестает работать для общего блага; что тогда прикажете с ним делать?
– Убить, – обронила Кроха.
– Нет, убивать никого нельзя, как нельзя доводить человека до состояния скотины. Оно страшно даже не тем, что он перестанет трудиться, замкнется в своем мирке, а тем, что он найдет более слабого, беззащитного и будет измываться над ним. И получится, что всегда прав станет сильнейший, какое уж тут равенство?
– Но Авва говорил иначе! – снова выкрикнула Кроха. – Авва мудрый, он заботится о нас!
– Авва уехал, ушел. Бросал вас и ушел, – дети молчали напряженно, это напряжение сковывало Фауста, с усилием подбиравшего выражения для полуосознанных самим мыслей. – Подвернулся случай, и он воспользовался им… Но я не к этому вел, об этом разговор еще впереди. Важно, чтобы все, пусть не сейчас, не сразу, но поняли: незаменимые есть! Каждый из вас незаменим, каждый личность! Нам надо учиться уважать самих себя, тогда придет уважение к товарищу… И раз уж вы такие непохожие, незаменимые – может, к чертовой бабушке ваши номера? Пусть каждый выберет себе имя. Меня, например, зовут Фауст. Это – Карлейль, это, – он указал на вошедших, – Маргарита и Чарльз Диккенс, это не номер первый, а Кроха…
– Крохой меня назвал Авва, – девушка встала, вскинула голову. – У меня раньше тоже было имя – Петра.
Дети сидели неподвижно. Их молчание было враждебно. До сего дня они представляли собой монолитную группу, где каждый был маленьким исполнителем чужой, большей его собственной, воли, где все были связаны жестокими, но ясными законами. Теперь им предлагалось стать непохожими, самими собой. Фауст ждал, и его решительность понемногу растворялась в гнетущей тишине. Откуда-то сверху, сквозь плиты пробилась струйка воды от растаявшего снега, ударила пулеметной очередью в плиты пола, и Фауст вздрогнул. Карлейль склонился к уху Чарльза Диккенса, указывая глазами на него, шептал что-то горячо, и тот согласно кивал головой. Невнятный шелест слов был единственным звуком, проступавшим в глухой темноте.
– Я маму помню, – раздалось вдруг, и с места поднялся мальчишка, не снимавший повязки с глаз даже здесь, вдали от света, номер двадцать четвертый, – она звала меня малышом. И ты тоже…
– Верно, Малыш, только это у меня вышло случайно, – сердце, затаившееся в груди Фауста, забилось гулко, сильно, ровно. – Мне сегодня тоже мама приснилась, но я не увидел ее лица…
– А я помню, – упрямо сказал мальчишка и повел головой, точно бросая вызов остальным.
– И я… – раздалось совсем тихое, и снова, – и я…
Свет, едва пробивавшийся снаружи сквозь нагромождения плит и блоков, погас вовсе. Теперь только слух мог определить, что хрупкие осторожные «и я» принадлежат разным детям.
– А я – против, – вскинулась Кроха-Петра. – Я ухожу! Придумывайте новые законы, давайте друг другу имена, вспоминайте, что хотите делайте, я – против и ухожу!
В проеме двери появился Карлейль, неся в руках гнилушки, источавшие неверный, призрачный свет, бережно положил их у ног Фауста в центре круга.