444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Григорьянц » Тюремные записки, «Бюллетень «В» » Текст книги (страница 7)
Тюремные записки, «Бюллетень «В»
  • Текст добавлен: 9 ноября 2019, 04:00

Текст книги "Тюремные записки, «Бюллетень «В»"


Автор книги: Сергей Григорьянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

– Так почему же ты не сменил город?

– А как переменишь – я только здесь всех знаю, всех назвать могу.

Услышал бы я за игрой в шахматы еще пару историй, если бы в этой спокойной камере не расслабился. День на пятый меня опять позвали в круг пить по глотку из общей кружки чифирь, а мне после голодовки, слабому, пить его было тяжело и я не подумав, считая, что здесь дело только в вежливости, отказался, сказал «не хочу». И почти сразу же почувствовал, как сгустилась в камере атмосфера. Хоть мы уже раза два или три все вместе чифирили, но в уголовном мире отказывался от этого только тот, кто молчит, но что-то знает о себе, знает, что ему не положено сидеть в общем кругу. Раньше я никогда не отказывался, даже от «Тройного одеколона» ни в этапах, ни в Ярославле, Чистополе, больнице. Знал, что этого нельзя, а тут забыл. Никто ничего мне не сказал, но подозрение повисло, больше меня уже чифирить не звали, да и говорить не хотели. Тем более, что несколько раз мы уже вместе чифирили и если за мной что-то есть, то когда-нибудь это и им предъявить могут. Не знаю, чем бы это кончилось, но дня через три меня уже вызвали с вещами на новый этап.

В этот раз я был опять в двойнике, но на этот раз один. Высадили в Челябинске. Это, вероятно, была самая отвратительная пересылка из всех, что я видел. Камера была человек на сто, в одном углу кто-то отбивался, кого грабили, в другом истошно кричал насилуемый. Охрану все это совершенно не интересовало. Я уже из чьих-то оговорок знал, что везут меня в Верхнеуральск, недалеко – Златоуст, где сто человек заморозили между решетками. И все это – Челябинское управление, а потому немудрено, что пересылка здесь именно такая.


IV Верхнеуральск. От безумия к темному ужасу.

Привезли одновременно из разных мест человек тридцать. Держали всех нас на сборке, то есть общей камере для последующего расселения и еще до досмотра. Потом по двое начали вызывать на досмотр, проверку вещей и тщательный обыск. У меня после голодовок, долгого одиночного заключения был микроскопический мешочек с самыми необходимыми вещами, а потому никакого интереса я не вызывал у десятка специально собравшихся на этот праздник охранников. Зато у всех остальных, как выяснилось собранных из окрестных колоний, было по два-три, а то и четыре громадных мешка вещей собираемых всей зоной для отправляемого на «крытку» (крытую тюрьму), что было обычной данью уважения и сочувствия к тем, кому предстояли эти тяжелые, иногда страшные годы.

Поэтому я был почти в стороне, а все десять охранников набросились на мешки моего соседа. Лезли во все мешки сразу, а он крутился, растерянный, неспособный проследить, возразить тому, что все лучшие, собранные для него вещи – теплая одежда, продукты, приличные бытовые вещи – все отбрасывалось охранниками на пол с криком «не положено».

Поскольку мной не занимались и я стоя в сторонке мог почти спокойно наблюдать за этим грабежом, в какой-то момент я сообразил, что вещи выбрасывались на пол не в общую кучу, а каждый охранник собирал свою – личную и еще и поэтому грабеж шел в таком быстром темпе. Важно было не только запугать, сбить с толку вновь прибывшего, но еще успеть выхватить до других охранников вещи получше. Когда из трех почти в человеческий рост мешков остался один, похожий на мой сверточек, охранники успокоились. Один обратил внимание на меня:

– А ты, что не понимаешь, куда приехал?

– Что мне – до конца срока остался год и три месяца.

– Ну, это еще выжить надо, – зловеще сказал охранник и я лишь потом понял его предупреждение.

Всех нас обысканных и ограбленных, поскольку наступал отбой, собрали пока в другой камере – сборке. Прошло часа два, все понемногу успокоились, начались осторожные знакомства и рассказы – кто откуда, за что попал в «крытку». Человек пять привязались к хорошенькому беленькому крепышу, лежавшему недалеко от меня и потому я все слышал. Крепыш отвечал на все вопросы, но каждый раз можно было привязаться к невпопад сказанному слову, неясному или неполному ответу и он все больше становился обвиняемым. Был он родом из Калининграда, я даже запомнил его фамилию – Базилевский (с похожей был у меня одноклассник), арестован был за то, что с компанией мальчишек обирал пьяных, вернувшихся из плавания с большими деньгами матросов. Отвечал мальчишка неуверенно, робко, явно не в силах противостоять тем, кто к нему пристал и было очевидно, что на вопрос «за что попал в «крытку»?» ответить внятно и жестко не сможет, а ведь сюда попадали не только те, с кем не могли справиться, но и те, кого хотели в лагере спасти, спрятать. Допрос мальчишки явно подходил к концу, уже скоро с ним можно будет делать все что угодно, но оказалось, что именно в этой камере у меня было весомое право голоса. И дело было не в том, что я был старше, здесь это значения не имело, но хотя в Верхнеуральск, как я потом убедился, отправляли не столько из зон «за нарушение режима», сколько, как и меня, из других, более легких тюрем, но оказалось, что на нашей сборке все остальные были из зон. Я был «крытник» и сказал, забыв о предупреждении, что нельзя защищать того, кто сам себя не защищает:

– Ну что вы к нему привязались. Уже увидели куда попали. Завтра всех разведут по камерам и еще неизвестно, что с вами самими будет.

Парни успокоились, задумались, оставили мальчишку в покое. Но я не был уверен, что это надолго, а спать очень хотелось и сказал ему:

– Если будет что опасное, потяни меня за ногу – он лежал на том же втором ярусе, но в другом ряду.

Ночью, однако, ничего не произошло, утром нам почему-то дали с хлебом баланду и меня поразила чистота, с которой она была сварена и ее пустота – в чуть розоватой жидкости плавал один очень небольшой кусочек картошки. Потом я убедился, что такой баланда в Верхнеуральске была (точнее ее не было) всегда. Остальное – ложка каши и пайка были как в других тюрьмах, но баланды на обед не было. Это была голодная тюрьма. Режим и выполнение нормы выработки (тюрьма, как и все в СССР была рабочей) достигались среди прочих мер постоянным чувством голода, естественным у молодых, впервые арестованных (усиленный режим), обычно очень физически крепких людей.

Меня к большому моему удивлению отвели в больницу. Больница была первоклассная, чуть ли не лучше казанской. В большой светлой палате с высокими окнами стояло даже меньше кроватей, застеленных белоснежным бельем. Вскоре наступило время обеда, опять принесли баланду, она была такой же прозрачно чистой, но картошки в ней было много и даже, кажется, плавал кусочек мяса. И, главное, потом принесли второе – рядом с политой маслом манной кашей лежали две большие, почти в мою небольшую ладонь паровые котлеты. Потом был еще вполне приличный компот. В этой, как потом выяснится, страшной тюрьме была идеальная больница.

Из своих соседей я хорошо запомнил «Гуся», но называл его, конечно, по имени, которого не помню, – Гусейнова, наполовину азербайджанца, но выросшего в русском городе, в русской семье его матери. Сидел он за убийство и сперва сказал мне, что кошку убить трудно, а человека ничего не стоит. Но потом, когда мы лучше стали относиться друг к другу (от него исходила большая надежность) он мне мельком прибавил : – «Но иногда, по ночам, он приходит ко мне и садится на кровать». «Гусь» (это была его тюремная кликуха, которую он мне сразу назвал) много мне интересного рассказал и с интересом слушал мои рассказы, в основном ему, тоже никогда не игравшему и не сдававшемуся, были все же понятны и благодаря этому он меня спас в Верхнеуральске, хоть мы никогда больше с ним не встретились. Когда кончилось лечение его язвы желудка, «Гусь» попав в обычные камеры авторитетно рассказал:

– В Верхнеуральск привезли московского журналиста, конечно, он не наш, посторонний, но мог бы весь срок провести в больнице, а вместо этого постоянно воюет с администрацией. И эта характеристика производила впечатление не только на зеков, но и, как потом оказалось – некоторых охранников.

А поскольку в тюрьме были еще и два вора, а потому она была почти вполне живущей «по законам», эта вполне авторитетная характеристика тут же разошедшаяся по всей тюрьме и стала мне во многих случаях охранной грамотой. Нельзя делать что-то дурное человеку, который воюет с администрацией, иначе получается, что ты сам ей помогаешь.

Основанием для такой характеристики «Гуся» стал приход на четвертый или на пятый день в нашу палату начальника тюрьмы (тоже полковника Кузнецова) с целой свитой офицеров. Как я потом понял – познакомиться со мной. Но для начала был задан стандартный вопрос – нет ли жалоб. А я уже из Челябинска знал, что еду в Верхнеуральск, отправил оттуда письмо об этом и можно было считать, что оно дойдет, уже подходило, даже проходило время немедленного ответа, на который я рассчитывал, а его все не было. И вообще за эти дни в больницу никому не приходило ни одного письма. И я, конечно, спросил:

– Почему не доходят письма?

А потом, уже совершенно с тюремной точки зрения обнаглев прибавил:

– И какая норма мяса положена на обед? Позавчера были две котлеты, а вчера две фрикадельки. И они обе меньше одной котлеты.

Соседи мои мрачно молчали, ошеломленные такой свободой в разговоре с начальником тюрьмы, а он был явно очень раздражен. Рассчитывал на благодарное отношение, а тут совершенно непочтительный разговор и при других зеках и при его подчиненных.

На следующее утро меня без объяснения причин отвели в карцер. Зима 78-79 года была особенно холодной. Морозы начались рано и доходили до 40о, даже по советскому радио сообщили о замерзшем теплоснабжении и разного вида катастрофах. Как несложно подсчитать, все происходившее в больнице было в середине декабря. Верхнеуральск – старая, еще екатерининская тюрьма, ее подвалы, где и расположены были карцеры, наполовину ушли в землю. Меня посадили в самый холодный, крайний, вероятно, уже совсем под землей. Одет я был в хлопчатобумажные брюки и куртку, в карцере, конечно, не было минус сорока, а под черным оконцем, почти на полу, была даже батарея отопления. Но вся покрытая инеем. Главное, я был совершенно истощен двухмесячной голодовкой и внешне очень походил на узников Освенцима.

Первый день я старался ходить, но, конечно, быстро уставал. Первые пару дней держался благодаря недолгим больничным дням. Вспоминал стихи:

– Имя Пушкинского Дома в Академии Наук

–Звук привычный и знакомый, не пустой для сердца звук…

-Пушкин, тайную свободу

Пели мы вослед тебе,

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе

-На страшной высоте блуждающий огонь,

Но разве так звезда мерцает?

Прозрачная звезда, блуждающий огонь,

Твой брат, Петрополь, умирает.

-Петербург! я еще не хочу умирать!

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

-В Петербурге мы сойдёмся снова,

Словно солнце мы похоронили в нём,

И блаженное, бессмысленное слово

В первый раз произнесём.

В чёрном бархате советской ночи,

В бархате всемирной пустоты,

Всё поют блаженных жён родные очи,

Всё цветут бессмертные цветы.

– Все расхищено, предано, продано,

Черной смерти мелькало крыло,

Все голодной тоскою изглодано,

Отчего же нам стало светло?

Вспоминал стихи Ахматовой, Мандельштама, почему-то даже Модеста Гофмана и песни Вертинского, а из современников только Шаламова и Наташу Горбаневскую. Вспоминал очень подходящие к карцеру:

Холодно́ ли, Виленька, в Сибири,

в азиатском сугробе?

Потеплеет, Виленька, в могиле,

во гробе, у земли в утробе.

А изредка Алексея Константиновича Толстого:

Какая сладость в жизни сей

Земной печали непричастна?

Чьё ожиданье не напрасно?

И где счастливый меж людей?

...

Спасайтесь, сродники и чада,

Из гроба к вам взываю я,

Спасайтесь, братья и друзья,

Да не узрите пламень ада!

Или Пушкинское:

Не дай мне Бог сойти с ума,

Уж лучше посох и сума

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток;

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

Жалел, что на воле не «жил стихами», как многие мои знакомые в 60е и 70е годы и слишком мало их помню.

Больничного запаса мне хватило дня на два. На карцерной еде я слабел все заметнее, хотя еще мог половину 400 граммовой пайки оставить на вечер. Но черпак каши не согревал, слава Богу, что вода, называемая чаем, была почти кипятком и согревала на несколько минут.

Нормально сидеть на кирпичной оббитой по верху стальным уголком скамейке – опоре шконки на те часы, когда ее отстегивали от стенки, было невозможно – железо просто отмораживало кожу. Единственный выход был сесть на нее с ногами, скрючившись, но и так на тридцати квадратных сантиметрах долго не просидишь. Ночью, когда казалось бы можно было лечь на опущенную от стены доску шконки, отдохнуть тоже почти не удавалось. Я застегивал над головой верхнюю пуговицу куртки, не только голову, но и руки, вынутые из рукавов прижимал к телу и минут через десять, надышав и согревшись под курткой, от дневной усталости удавалось заснуть. Но ноги под куртку поджать было невозможно, согнутые поверх нее они так же мерзли и через час или два я просыпался от того, что все тело билось в судороге о доску шконки. Приходилось вставать, минут пять-десять как-то двигаться, пока не восстанавливалось кровообращение. И опять засыпать до нового стука костей о деревянную доску.

Я хотел бы так немного!

Я хотел бы быть обрубком,

Человеческим обрубком...

Отмороженные руки,

Отмороженные ноги…

Жить бы стало очень смело

Укороченное тело.

Я б собрал слюну во рту,

Я бы плюнул в красоту,

В омерзительную рожу.

На ее подобье Божье

Не молился б человек,

Помнящий лицо калек...

День на четвертый мне показалось, что из трещины в бетонном полу складывается профиль Ахматовой. Потом я увидел на полу целый хоровод, вроде того, что был на картине Черняховского «Провинция», подаренной мне Параджановым. Разница была в том, что я и сам вертелся в хороводе, но одновременно видел себя и весь этот хоровод со стороны.

Не помню в этот ли день или утром на следующий я услышал как в один карцер за другим заходит молодая врач, приехавшая в Верхнеуральск по распределению из Ленинграда и вскоре добившаяся – от ужаса – перевода в другое место. Карцеров было около десятка, она понемногу подходила к моему – крайнему и я подумал – спрячусь от нее за каменной тумбой, притворюсь сумасшедшим, а ведь там, в психушке белые простыни, нормальная еда. И я совсем уже согнулся, спрятался за тумбой и тут вспомнил какую-то прочитанную мной книгу о том, что те, кто притворяются сумасшедшими, считая себя нормальными, на самом деле и впрямь психически больны. И до сих пор я помню почти физическую боль, с которой я разгибался и вылезал из-за тумбы. Врачу я ничего не сказал, но выглядел по-видимому так, что она, не имея права меня освободить из карцера, куда меня отправил начальник тюрьмы, тем не менее добилась, чтобы меня перевели в другой, более теплый карцер, где на, конечно, холодной батарее, уже не было инея. Хороводов и профилей знакомых я там уже не видел – разница в температуре, видимо, была большой – и довольно спокойно досидел в карцере оставшиеся дни.

Камера, куда меня привели, и ее двое обитателей меня сперва совершенно не интересовали. Главным достоинством было то, что у одного из них были запасные тапочки и были они сорок второго размера. У меня после голодовки и карцера начало распухать все тело (началась пеллагра от голода) и особенно ноги. Кожа на них превратилась во что-то вроде рыбной чешуи, а распухли они так, что лопнула кожа на ступнях и даже пятках, я почти совсем не мог ходить и уж во всяком случае мне не годились свои тапочки тридцать восьмого размера.

Однако, прошла неделя, две, даже на тюремном рационе мне становилось легче, я постепенно приходил в себя, хотя, конечно, ни на какую прогулку ходить был не способен. Но в тюрьме уже стало известно, в какой я камере и в то время, когда соседи были на прогулке, мне постучали из соседней камеры и по кружке сказали, что соседи у меня неподходящие и сидеть с ними в одной камере не следует. К этому времени я уже и сам стал способен говорить, расспрашивать, сам что-то рассказывать. У нас установились довольно хорошие отношения и постепенно выяснилось, что один из соседей был какой-то мутный, с сомнительной репутацией, а второй – крупный, черноволосый, очень симпатичный девятнадцатилетний парень был изнасилован своими соседями за то, что оставленный дневальным, когда вся камера ушла на прогулку, не смог от сосущего голода сдержаться и съел чьи-то пайки, да еще запил водой с общественным сахаром. Несчастному парню я скорее сочувствовал и не знаю как бы отнесся к рекомендации воров, сидевших в соседней камере (хоть мне это, конечно бы сильно усложнило жизнь и сделало ее в тюрьме очень запутанной), но, к счастью, все стало на свои места. Люди в таком положении, как этот мой сосед, очень зависимы от администрации, что им скажут, то они вынуждены и делать – ведь теперь их можно превратить совсем в тряпку.

Но провинциальное верхнеуральское начальство было явно озабочено тем, как же меня окончательно доломать, заставить сдаться. И однажды, вернувшись от «кума» мой сосед честно мне рассказал, что написал под диктовку заявление о том, что был со мной знаком в Ленинграде, где я ему давал для распространения какие-то антисоветские листовки и платил ему за это. Но он деньги у меня брал, а листовки не распространяя прямо пачкой бросал в урну, а поэтому не знает их содержания. И кроме того я ему поручал торговать какими-то картинами в золотых рамах. Все это было убого, смешно, но в то же время опасно, а у меня уже хватало сил постоянно писать жалобы в прокуратуру и требовать, чтобы меня перевели в другую камеру – без провокаторов.

Еще около недели они поразмышляли, может быть дали мне еще немного поесть относительно нормальной еды, но потом охранник мне сказал «с вещами» и повел, правда не в другую камеру, а опять в карцер, правда не такой холодный, как был первый. И начался мой год в Верхнеуральске, где каждый месяц двадцать дней я проводил в камере (всегда новой для меня) после чего десять – в карцере. В каком порядке шли эти десять очень разных и всегда трудных, как все новые камеры, я уже не помню. Меня ни разу, как потенциального дезорганизатора не поместили в довольно крупную рабочую камеру. Тюрьма была заинтересована в трудовых показателях и ни воров, ни меня, ни еще двух-трех наиболее неподатливых заключенных в рабочие камеры не сажали. Меняли для них камеры на двоих, на троих (чтобы не было стабильных связей), карцеры (чаще всего для меня) и это была особая сфера интересов начальства.

Впрочем, бывали в тройниках (но недолго) и те, кто обычно был в рабочих камерах, так что и о них можно было узнать много интересного. Вообще же в тюрьме все обо всех знали.

В этот раз меня уже не посадили в самый холодный карцер и больше никогда не сажали. В результате я и до явно наступающего безумия уже не доходил. И смягчившаяся пеллагра уже не обострялась и я почти нормально ходил – трещины на ступнях и пятках постепенно зарастали. В карцерах, как правило, было много пауков и за неимением другой пищи они нападали друг на друга, некоторым после нападения удавалось вырваться, но не без потерь – скажем, без одной или двух лап. Следить за ними не доставляло мне удовольствия, но все же было каким-то занятием. Вспоминать подолгу стихи мне не удавалось – для этого надо было ходить, а это было не так легко. Нашлось, правда, еще одно занятие. Вскоре после моего ареста Киевскому политехническому институту понадобилась квартира в Москве. Они нашли Тому, уже в новой, купленной мной перед арестом трехкомнатной квартире на Первой Напрудной и предложили ей в обмен четыре комнаты в той же квартире, где жила в двух комнатах мама. Получилось бы, что вся квартира до революции профессора Плотникова теперь оказывалась у наследников другого институтского профессора – моего деда. Квартира эта была гораздо менее торжественной, чем директорская (потихоньку урезаемая, правда) у нас до войны, но она была на первом этаже с большой верандой и двумя – с разных сторон дома – палисадниками, что для детей было бы прекрасно. Будь я на воле, может быть на этот обмен я бы и согласился, но у Томы в Москве была работа, а в Киеве за целый год найти ее она не смогла. Да и никаких друзей в Киеве не оставалось (а в Москве кто-то, конечно, исчез, но кто-то и появился) – Некрасов уехал во Францию, Параджанов был арестован. Тома от обмена отказалась и, конечно, была права.

Но для меня в долгие карцерные дни образовалось новое занятие – я в этой большой несостоявшейся, но хорошо знакомой мне киевской квартире начал в своем воображении развешивать картины. И те, что как я уже знал были конфискованы и из моей квартиры в Москве и из квартиры мамы в Киеве, и многие другие, особенно памятные мне и интересные в коллекциях моих знакомых. То есть составлял вполне иллюзорную коллекцию несколько меняя планировку квартиры – снося появившуюся в советское время перегородку, превращая большую двухоконную кухню в домашнюю столовую, сохраняя вторую парадную столовую и перенося кухню в небольшую комнату для прислуги. И поскольку и в наших коллекциях и уж тем более в коллекциях моих друзей были очень разные, но бесспорно для меня интересные картины и произведения прикладного искусства, то, скажем, большой кабинет я выделял для картин старых мастеров, еще более крупную, но темную парадную столовую – для русского и европейского авангарда, вторую столовую – для русского народного искусства, Восток помещался только в широких коридорах и так далее. Каждая картина находила себе место – у коллекционеров, как правило, хорошая зрительная память и я не был исключением. Почти сто дней – десять карцеров по десять суток (для нормальных людей очень мучительных) мне удалось занять этой воображаемой коллекцией, но может быть не было бы смысла так подробно об этом рассказывать, если бы не одно странное обстоятельство. Через тридцать лет, после убийства Тимоши, отъезда в Париж Томы и Нюши и после смерти мамы, я, оставшись один, в квартире заполненной вещами еще и мамиными, получив из десятка музеев России и Украины конфискованные картины и иконы, да еще и увеличив нашу коллекцию после того, как вынужден был прекратить работу «Гласности», я продал очень дорогую возвращенную мне картину и неожиданно купил большую, но оказавшуюся недорогой квартиру. Забавно, что и по величине и даже расположению она очень напоминала ту, что я представлял себе в тюрьме и даже развеска картин (конечно, не тех, что я помнил у друзей, но того же характера и во многом – не худших) оказалась примерно такой, как представлялась мне в тюрьме. Можно было бы сказать, что мечты сбываются, но я ведь не мечтал, а просто занимал хоть чем-то время. Почти так же забавно, что во время уже описанной стодневной голодовки в Ярославской зоне подобного развлечения у меня не было – Томе сделали предложение об обмене позже. Но я представлял себе какие книги напишу, когда буду на свободе и по каким европейским городам буду ездить на своей машине и на что буду смотреть. Поездить по Европе на своей машине мне не удалось, хотя все, что хотел – увидел. И сегодня, завершаю примерно те же книги, о которых думал тогда. Вероятно, это результат большого упорства. Впрочем, во время голодовки в Чистополе, после которой меня и вывезли в Верхнеуральск, у меня в камере были все мои вещи, книги. Можно было спокойно читать, получать до этого выписанные журналы ИМЭМО (Института мировой экономики и Международных отношений) и «Декоративное искусство», и расставить на верхней шконке открытки с голландской живописью в Эрмитаже и рисунки моих детей. В тюрьме у многих, кроме обычных голода, холода, развивается острая потребность в запахах (на фоне постоянной тюремной вони) и опытные жены и матери всегда сильно пропитывают духами отправляемые в тюрьму письма. Я не просил об этом родных, сами они этого не понимали, но у меня, прожившего всю сознательную жизнь среди картин, ко всему остальному прибавлялся еще и зрительный голод.

В каком порядке я попадал после карцеров во все новые и новые камеры, обычно с одним соседом, иногда с двумя-тремя, я уже, конечно, не помню, но их рассказы о тюрьме, их собственные истории зачастую были так любопытны, что хоть часть из них в произвольном порядке я попробую вспомнить.

Но первую камеру, в которую меня подняли из карцера, который становился привычкой администрации в отношениях со мной, я помню довольно отчетливо. Это был тройник (то есть одни двухэтажные железные нары и одни – одноэтажные, как и большинство камер куда я попадал в дальнейшем, и был в ней один высокий молодой красивый брюнет, как-то странно холеный для тюрьмы. Две с половиной недели – до очередного карцера мы с ним прожили вполне спокойно. Из его рассказов о тюрьме я запомнил всего один, правда, дополненный странной репликой в последний день.

Рассказ был об обманутом соседями новичке, которого распределили в небольшую, но работающую камеру, где трое ее обитателей вязали сетки. Встретили хорошо, поделились за обедом и ужином тем, что у них оставалось от ларька. В первый день, конечно, он не работал, но перед отбоем один из этих симпатичных парней в камере, в которой он почти освоился, неожиданно сказал: – «сам видишь, живем мы хорошо, но сейчас тебе надо решать – останешься или нет, потому, что мы е…. (спим) друг с другом. Если останешься – войдешь в компанию, нет – ломись до отбоя из нашей хаты, хотя никто о нас ничего не знает». Соседи были такие подходящие, так хорошо его приняли, а в другой хате еще не известно, что будет и о тюрьмах столько страшного рассказывали и около часа помучившись, подумав, он согласился. – «А как это у вас бывает?» – «Ну, тянем спичку – кому сегодня с кем, а дальше сперва один сверху, потом – другой». Дали новичку вытянуть спичку, и с некоторым сочувствием без труда дали ему вытянуть спичку с самым симпатичным партнером. Потом тянули спичку – кто первым сверху, но тут уж новичку не повезло. Как легко манипулировать со спичками он у себя в зоне не предполагал – да еще наивный, первая ходка. Кажется, что все по честному. Но, конечно, это был обман. Как только все выдержавший новичок решил, что теперь его очередь быть сверху, ему сказали – «ах, ты пидор, лежи смирно» и оба других соседа, лишь имитировавшие, пока он мог видеть, сексуальные отношения, полезли на верхнюю шконку, чтобы им воспользоваться. С тремя он справиться не мог, да еще был растерян, а после завершения изнасилования ему еще сказали – «тебе здесь не место – ломись из хаты или живи под шконкой у двери». Измученный новичок не зная что выбрать уныло уселся на корточках под дверью, но пока еще не начал стучать в дверь. Прошло полчаса, троица тихонько посоветовалась между собой и тот, кто до этого объяснял уклад в их камере, теперь сказал – «ты, конечно, можешь выломиться из хаты, мы обязаны всем передать кто ты такой и попадешь в хату к обиженным. Но если не хочешь – можешь остаться. Тяжело тебе не будет – только один из нас за ночь. Но никому об этом не скажем, и жить будешь наравне со всеми». Новичок согласился, так они и живут вместе, а когда другую камеру встречают в коридоре и начинается драка – махается вместе со всеми.

Я не думаю, что эта байка была правдивой. В ее основе было доверие обманувшей троицы к администрации тюрьмы, то есть к тому, что до конца срока они останутся вместе в этой камере. Но если хоть один из них попадет в другую – будет немедленно опущен за то, что жил наравне с таким же. Но в жесткой крытой тюрьме, жившей по воровским понятиям, какой был Верхнеуральск, такого доверия к ментам, с их любовью к разнообразным провокациям и глубочайшим презрением к зекам, конечно быть не могло. Никто не стал бы так рисковать. И мое недоверие к байкам соседа подтвердилось буквально накануне очередного моего карцера (прошли три недели). В каком-то случайном разговоре я отругал вороватого комсомольского вождя, легко сочетавшего коммунистическую пропаганду с умением о себе позаботиться.

– Ты чего его ругаешь – хорошо устроился парень – внезапно я услышал от соседа, якобы строго жившего «по понятиям». При Ельцине и Путине его реплика была бы естественной, но в конце семидесятых годов он сильно опережал свое время. Так и не знаю, кем он был.

Третий карцер, как и второй, был много легче первого. Опять были десять суток, а не пятнадцать и не в такой холодной камере – на батарее не было инея.. по ночам, конечно, раза два-три просыпался от того, что все тело билось в судороге о доску, но это уже было почти привычно – с ума больше не сходил и кожа на ступнях не лопалась от дистрофии.

Вел меня из него на этот раз дежурный, о котором я уже много слышал. Этот здоровенный рыжий парень зверски избивал зеков в карцерах. Нескольких забил до смерти, другие долго лечились. Я спросил его не боится ли каких-нибудь перемен. С ним ведь непременно рассчитаются. Он уверенно ответил:

– Это Кузнецова (начальника тюрьмы) могут убрать, а такие как я всегда будут нужны.

Я знал уже, что и его отец и дед были здесь тюремщиками в Верхнеуральской тюрьме и подумал каким чудовищным должен быть их семейный опыт. Здесь убили Карла Радека, который все подписал, всех оклеветал на следствии и поэтому получил в приговоре не расстрел, а всего пять лет тюрьмы. Но прожил в Верхнеуральске меньше четырех и, вероятно, дед моего конвоира хорошо знает, кто его убил – соседи по камере или он сам в карцере.

В Верхнеуральске же в одной из камер держали, как они рассказывали, на полу, под шконкой советского министра юстиции Крыленко. Но его, кажется, расстреляли. По тюремным рассказам здесь недолго содержался (до того, как согласился участвовать в советской пропаганде) маршал Паулюс с группой немецких генералов. Но я не услышал откровений рыжего садиста. Больше он меня не водил. Хоть карцер был уже не так тяжел, как первый, но подниматься из него по лестнице всегда было не легко. Рыжий не помогал, хоть ему было откровенно скучно – так долго длился подъем, но и не трогал.

В камере, куда меня подняли, двум довольно спокойным соседям было не до меня – тюрьма бурлила и готовилась к всеобщей голодовке. Переговоры по кружке, по трубе по тюремной азбуке, даже по туалету шли почти непрерывно и мои соседи – не инициаторы, не самые активные из отрицаловки в тюрьме, по расположению тройников оказались в центре информационных каналов. Распространенными на Матросской Тишине и в Чистопольской тюрьме «кони», то есть записки (ксивы) на нитках, выстреливаемых с помощью бумажных стержней я в Верхнеуральске не встречал. В рабочих камерах всегда были кроме бригадира еще два-три человека работавших на «кума», а тройники, где и держали всю отрицаловку, двух воров и меня, были расположены так, что эта связь оказывалась излишне хлопотной. К тому же по нашим коридорам постоянно и неслышно ходили охранники в мягких тапочках да еще по насланным повсюду ковровым дорожкам. Между тем поднять на голодовку надо было именно рабочие камеры не столько даже потому, что именно их это касалось и с них началось. Причина была серьезной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю