Текст книги "Тюремные записки, «Бюллетень «В»"
Автор книги: Сергей Григорьянц
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Эту подложенную мне буханку у меня тут же в камере обнаружили, я, пытаясь оправдаться, сразу же написал заявление о прекращении голодовки, мне принесли постановление о строгом режиме – чтобы не выпускать в зону и продолжать держать в карцере, теперь я уже ел все, что положено. Ненадолго ко мне даже подселили довольно странного соседа, но очень скоро все это кончилось – в зоне начались выездные суды над участниками восстания, к ним прибавили и суд надо мной за нарушение режима содержания. Голодовка тогда еще не считалась нарушением, но мне насчитали три или четыре других существенных проступка. В результате меня перевели на тюремный режим, что предусматривалось Исправительно-трудовым кодексом. Впрочем, руководство колонии не зря волновалось. Начальник нашей«образцовой зоны» был переведен в другую с понижением в должности, а «кум» (зам начальника по режиму) отправлен в отставку. Видимо, по совокупности – и за восстание и за убийство пастуха.
III Чистопольская тюрьма и третья голодовка
Меня, правда, слегка подкормили перед этапом на обычном режиме в Ярославской тюрьме и, вероятно поэтому, после все же очень тяжелой голодовки я без особых проблем переносил сухой паек этапа – селедку или кильки в сочетании с липким, как всегда в советских тюрьмах, хлебом.
В Чистопольской тюрьме, где, как положено, месяца два меня продержали на карантине, стало и вовсе полегче. Кормили там для советских тюрем очень прилично, да и вообще сама тюрьма была из относительно легких. В то время я еще не понимал, что формально с одним и тем же режимом и зоны и тюрьмы могут катастрофически отличаться друг от друга. Когда меня через год перевели в Верхнеуральскую тюрьму, я хорошо понял, как манипулирует Управление исправительных учреждений, казалось бы совсем одинаковыми местами заключения.
Большим преимуществом для меня оказалось почти равномерное нарастание сложности мест, куда я попадал. Я постепенно учился решать все более нараставшие лагерно-этапно-тюремные проблемы и делать все меньше ошибок, даже бытовых, в этом непростом уголовном мире. А ведь каждая ошибка могла очень дорого стоить. Одной из вполне индивидуальных моих ошибок была привычка со всеми говорить на «вы». После 1968 года, то есть последние семь лет после окончательного исключения из университета и смерти бабушки у меня (независимо от возраста и положения знакомых и родственников) оставалось только три человека, с которыми я был на «ты» – мама, жена и двоюродный брат Миша. В Киеве к ним с большим трудом, постоянно мне об этом напоминая и поправляя, присоединился Сергей Параджанов, которому «вы» было неприятно и непривычно. Но в тюрьме, постоянно добиваясь того, чтобы все охранники говорили мне «вы», с соседями, конечно, нужно было быть на «ты». Постоянные мои автоматические оговорки и ошибки в следственных изоляторах, в подобранных камерах еще не были опасны, но становились причиной напряженных отношений уже в зоне, в Юдово и совсем опасны – в этапах и тюрьмах. Здесь привыкли, что «вы» им говорит только следователь, зачастую фабрикуя их дело. Любой другой, говорящий «вы» воспринимался как чужой, настораживающий, засланный, со всеми опасными для него последствиями. А мне, чтобы сказать «ты» надо было постоянно помнить об этом. Ну ничего, постепенно привыкал и к этому.
Но пока я попал в очень спокойную камеру человек на десять. Естественно, все соседи были моложе меня, но сейчас это в советских тюрьмах было делом обыкновенным. Даже в этапах, когда меня обычно везли с особым режимом и там, как правило, в большинстве были довольно юные рецидивисты, получившие второй или третий срок за вполне серьезные преступления.
В камере в Чистополе были совсем простые парни, не хулиганы (сидевшие не за «гоп-стоп», иначе они были бы на общем, а не на усиленном), в меру спокойные, в меру трудолюбивые. Собирали мы (и это были единственные восемь месяцев моей работы из многих лет в тюрьмах) так называемые «шарабежки» – пружинки для браслетов по заказу Чистопольского часового завода. Норма не была чрезмерной и я с ней справлялся, получая за работу какие-то мелкие деньги, на которые в тюремном ларьке можно было раз в месяц купить белый хлеб, маргарин, и совсем дешевые карамельки. Сигарет я не покупал – попав в тюрьму перестал курить и даже положенные мне бесплатно три пачки махорки в месяц отдавал соседям. Как и раньше, старался вызвать соседей на рассказы, причем не очень стремился, чтобы их рассказы были о своем деле. Мне была интересна среда, поразительный по точности и остроумию язык, а один из соседей – внешне совсем неприметный – был так поразительно талантлив, точен во всех определениях, абсолютной полноты и связности любого текста, что один из его рассказов – о «Синеглазке» (не потому, что глаза были синие, а потому, что всегда были подбиты) доставлял мне такое просто физическое наслаждение, что немного стесняясь раз в неделю или две я просил опять его повторить. И он, как настоящий мастер, чуть варьируя, но ощущая свое мастерство, повторял мне эту историю. Году в 1980, освободившись, я ее записал, считая, что делаю это хуже, чем слышал. Но все тюремные рукописи попали в КГБ и, вероятно, там пропали. Почти такой же талантливый парень был со мной в камере на Красной Пресне. И это были единственные случаи, когда я втайне завидовал своим знакомым.
Впрочем, и я старался хотя бы немного развлекать соседей. Сперва изредка пересказывал итальянские фильмы, которые видел в Доме кино, но запас их у меня был не велик и как-то вполне естественно мы перешли на вечернее, после отбоя, чтение вслух книг. Начал я с «Преступления и наказания». К моему большому удивлению, реакция ребят была совсем не уголовная и очень взрослая. Большое сочувствие вызывала Соня Мармеладова и ее отец, сама обстановка этой петербургской нищеты и безысходности была очень понятна почти каждому. Наполеоновская готовность убить ни в ком не вызывала одобрения.
Но к тому времени, когда я кончил читать «Преступление и наказание» – читали всего страниц по пять, положение вокруг меня начало осторожно меняться. Появился какой-то врач, якобы до этого размножавший в Казани «самиздат» и все пытавшийся со мной найти общих знакомых. На первых порах от него была польза – принес «Записки из мертвого дома», которых не было в тюремной библиотеке, а именно их мне было интересно теперь прочесть соседям. Но дочитать их не удалось. При очередной сдаче работы выяснилось, что внезапно были понижены расценки, то есть все мои соседи получили раза в полтора меньше денег на карточку, и тем самым оставались без привычно покупаемой еды. Чистополь не был голодной тюрьмой, без ларька можно было прожить, но люди все были молодые и это отсутствие добавки, хоть чего-то более вкусного, для курящих (а все, кроме меня курили) отсутствие хоть и плохеньких, но сигарет – было очень заметно. Камера недовольно бурлила, бригадир записывался на прием то к одному начальнику, то к другому. Сперва никто ничего не объяснял, может быть надеялись, что сам догадается. Но соседи у меня были простые и в конце концов чуть ли не всей камере, выстроенной в коридоре, было прямо сказано, что проблемы с ларьком объясняются тем, что Григорьянц не хочет найти общего языка с администрацией.
Как ни странно, даже такое объявление ни к чему сперва не привело. Во-первых, все знали, поскольку меня ни разу никуда не вызывали, что никакого «общего языка» со мной никто не искал. Во-вторых, ребята были настолько приличные, что хоть и во второй месяц оставались без маргарина и сигарет, но кроме глухих разговоров это ни к чему не приводило. Но я написал несколько жалоб о том, что администрация тюрьмы провоцирует внутрикамерные конфликты. Жалобы в те времена всегда отправлялись, для прокуратуры Чистополя или Казани я уже не был такой важной, контролируемой только КГБ фигурой, как в Ярославле. Приехали какие-то комиссии – обвинение было серьезным – и нашу камеру, спокойную и тихую, разбросали по другим, менее приличным, к большому сожалению даже тех, кто все громче начинал винить меня в нехватке маргарина. Но у меня все оказалось иначе. Как раз в последний месяц я с трудом поднимал правую руку, начались боли, не снимаемые таблетками, что мне давал чистопольский врач. Подошло время стандартной лечебной проверки врачами из межрегиональной Казанской тюремной больницы. Они без труда поставили диагноз – остеохондроз и я был отправлен на лечение в Казанскую больницу.
Больница была замечательной. Большие, высокие, светлые палаты с большими окнами, на которых были почти незаметны редкие решетки. На постелях – белоснежное белье, а не рваные серые матрасовки, натягиваемые в тюрьме на жалкие тюфяки. Прогулок не было, но все палаты и широкие коридоры были открыты и ты сам мог выбрать себе собеседников или партнеров по игре в шахматы или нарды (очень популярные в зонах и тюрьмах, но я так и не научился играть). И, конечно, с обладающими гигантским опытом (в чем я убедился, когда мне оперировали сломанную руку, во второй мой приезд в больницу) и большим запасом доброжелательства врачами и сестрами.
Была у больницы непростая и любопытная особенность – она не была разделена на режимы содержания. Соответственно в ней были и совсем дети с общего режима (а, кажется, даже и малолетки) и многоопытные хитрованы «особняки», беззастенчиво, но осторожно, не нарушая больничных правил, использующие наивность подростков. Реальных больных было меньше, чем приехавших кто – просто отдохнуть в больнице, а кто-то – от отчаянья. Но той атмосферы ужаса, с которой совершались зачастую в тюрьмах и зонах все эти «мастырки» в больнице не ощущалось. Хотя нанесенные себе увечья почти всегда были тяжелыми (тех, кто просто вскрывал себе вены или живот в больницу не отправляли), а частью и неизлечимыми. Почти всегда оказывалась неизлечимой трахома – окулисты не могли справиться с чудовищными составами, втираемыми в глаза. Часто оставался пожизненным искусственно вызванный туберкулез. Обычными были глотания столовых ложек или «крестов», которые могли извлечь из желудка только хирурги.. «Крестом» называли два пересекавшихся гвоздя, связанных резинкой, но первоначально сложенных параллельно и слепленных хлебом. Будучи проглоченной такая палочка из двух гвоздей в пищеводе, где хлеб размокал, превращалась в крест, гвозди вонзались в пищевод и извлечь без полостной операции их было невозможно. Но если прибавить к этому, что на глотание крестов шли в тюрьмах люди уже измученные и отчаявшиеся, зачастую немолодые, то и сама тяжелая операция и перспектива неизбежного (через месяц) возвращения в тюрьму, казалось, не могла вселить оптимизма. И все-таки больница почти всеми воспринималась как выпавшая удача, неожиданная счастливая передышка. Я еще не был в Верхнеуральске, не знал, что такое серьезная советская тюрьма, но по «мастырщикам», по готовности себя искалечить, многое можно было понять.
Первые дней пять я часами играл в шахматы с высоким, лет пятидесяти очень располагающим к себе человеком и понемногу узнавал его любопытную историю. На руке у него был вытатуирован номер и он охотно рассказал, что был даже не в одном, а в трех или четырех немецких лагерях. Родом он был из Ростова-на-Дону, и когда город оккупировали немцы, он – высокий, красивый блондин лет шестнадцати был отправлен на работу в Германию. Но работать не хотел, сбежал и попал в первый лагерь, потом опять бежал, и попал в другой, потом так же в третий. Спасала его внешность – он сразу же назвался фольксдойчем, то есть немцем-полукровкой и потому его не расстреливали. В одном из лагерей жена коменданта даже его выходила – у него начался тяжелый фурункулез и от множества нарывов он бы умер, но она поселила его в своей ванной. С лечением и хорошей едой юноша выжил.
– Немцы очень наивны и бежать из их лагерей труда не составляло, но бежать было некуда, кто-нибудь выдавал.
Под конец он попал в Дахау и там, конечно, был бы расстрелян, но тут их и освободили. Теперь начались проверки НКВД кто и как в лагерь попал и как там себя вел. Была у него репутация постоянного бегуна и хорошие отношения с руководителем лагерного сопротивления, поэтому в самом Дахау советская комиссия его не арестовала, как многих, сразу же отправленных в лагеря, и считалось, что проверки он прошел. Месяца через два их, освобожденных, посадили в такие же теплушки, в каких везли в Германию, и отправили на родину.
Но вскоре после границы, прямо в чистом поле, состав остановился. Была уже осень, немногие деревья пожелтели и освободившимся предложили вновь пройти учет. Прямо на земле стоял ученический столик, за ним сидел майор, перед которым высилась гора из их дел, заведенных в лагере. Всех по вагонам выстроили к майору в длинную очередь, но он только спрашивал фамилию, имя, отчество, год рождения и раскладывал дела теперь уже на две кучки. Так же и людей отправлял направо или налево от себя.
– Я постоял в этой очереди, увидел, что вокруг тех, кто отправлен направо уже выстраивается кольцо вооруженных солдат. Тогда, схватившись за живот я отбежал к ближайшим кустикам. Нашел себе там клюку, к счастью, у меня оставался грязный носовой платок – им перевязал себе пол-головы и теперь уже скрючившись и опираясь на палку втиснулся в какое-то другое место в очереди. Когда подошел к столу майора, он меня – сгорбленного инвалида с клюкой, и, видимо, сломанной челюстью жестом отправил налево, а более здорового соседа – к уже плотному солдатскому оцеплению. Нас – инвалидов вскоре развезли по домам, а еще способные работать, казалось бы прошедшие все проверки еще в Дахау, теперь поехали в советские лагеря. Году в 1947 и я туда попал, но это уже было по другой причине.
Появлялись в больнице и другие знакомые. Впервые увидел человека, которому убивать доставляло удовольствие и он не скрывал этого. Среди многих его рассказов был и о том, как приговоренный к смертной казни он ждал рассмотрения кассационной жалобы в Верховном Совете. С ним был в камере смертников сосед, тоже ожидавший кассации, но постоянно скуливший от страха, не выдерживавший этого многомесячного ожидания и то и дело повторявший, что лучше он покончит с собой. Но, конечно, ничего не делавший для этого.
– Мне это надоело и однажды я ему предложил – давай помогу. Тут он слегка успокоился, может быть испугался, скулить перестал, но признаться, что до этого просто так морочил голову, тоже не мог. Поэтому вскоре после отбоя разорвали его матрасовку на полосы, скрутили из них веревки и ночью я его повесил на оконной решетке. Он не отбивался. Потом меня разбудили в подъем, увидели соседа, но висел он уже часа три – ничего сделать было нельзя. Я сказал, что крепко спал и ничего не слышал. «Следак» (следователь) мне не верил, говорил, что сам он все соорудить бы не смог, да и вообще такие люди говорят, но не кончают с собой. Но я все сделал так ловко, что доказать ничего было нельзя. Да я особо и не волновался – адвокат у меня был хороший, сомнения в моем приговоре оставались и на «вышак» он не тянул.
Я как всегда с интересом слушал рассказы соседей, некоторые пересказывая мне свои дела тайком (среди больных был «вор в законе», а по понятиям писать жалобы не полагалось) просили меня написать им какое-нибудь заявление или запоздавшую кассацию. Известность моя, как человека странного и постороннего в этом мире росла, но уже день на пятый мне кто-то осторожно сказал: «Ты бы не играл в шахматы с этим». Я не понял в чем дело и сам спросил у моего партнера. Он мне осторожно ответил – «я же польский вор». Потом объяснил, что после оккупации в 1939 году Восточной Польши из ее тюрем воры попали в советские лагеря. Но в Польше общаться с администрацией воры могли свободно, а в СССР это было «за падло». Так он мне объяснил знаменитую войну «воров» с «суками» конца сороковых годов. Было ясно, что он, сидевший с перерывами уже тридцать лет имеет в этой войне внятную «сучью» репутацию. Но в больнице было скучно, мое собственное неприятие любой администрации, которая мне всегда казалась хуже моих соседей, для меня было личным отношением, а не принадлежностью к каким-то понятиям, и я продолжал бы играть с ним подолгу в шахматы, если бы не обнаружил, что из пятидесяти больных я единственный с ним так откровенно и демонстративно общаюсь. И вскоре стало ясно, что хоть с меня спроса нет – я не из этого мира, но если игра в шахматы продолжится, я окажусь в такой же изоляции. А мне хотелось слушать рассказы и всех остальных, а потому, день на пятый или седьмой я не пришел к нему в палату, не позвал выйти в коридор и поиграть в шахматы. Сам он никогда ни к кому не приходил, меня вполне понял, и не просил объяснений. Может быть решил, что меня кто-то «пугнул», и это действительно произошло, но недели через две или три после моего прямого конфликта с вором.
Жена довольно быстро узнала, что я в Казанской больнице и тут же приехала в надежде получить свидание. Но больничный «кум» по фамилии Кандалин (лет через десять его однофамилец служил в Чистопольской тюрьме – «по шерсти кличка») свидания нам не дал, но передал мне от Томы бандероль. В ней по обыкновению был шоколад, бульонные кубики, кажется, носки и вещь довольно странная для тюремной передачи – упаковка из десяти первоклассных шведских лезвий для безопасной бритвы. Понятно, насколько первоклассная шведская сталь отличалась от отвратительных советских лезвий «Нева», которые волосы на щеках сдирали вместе с кожей. К тому же и упаковка и каждое лезвие в отдельности были и внешне так по европейски привлекательны, что слух о них тут же пошел по всей больнице. И тогда ко мне подошел этот вор – немолодой, внешне слабый и действительно больной армянин, с которым до этого мы изредка обменивались парой слов, например, о его болезни, попросил у меня лезвия и сказал: «восемь я возьму себе, пару можешь оставить».
– Нет, – ответил я, – еще этому нищему мальчишке, – показал на кого-то рядом, мы уже были в плотном кругу – я бы лезвие дал. Но у тебя и без того много всего, тебе не дам.
Я не понимал, что это не был личный разговор между нами, а публичное покушение на авторитет вора и его нерушимые права. Он слегка коснулся моей щеки, сказал – «первый раз бью армянина» и ушел, конечно, с моими лезвиями, а я остался в жестком кругу, уже забывших все наши разговоры зеков, только что получивших прямое указание вора. До отбоя все было, как всегда в больнице относительно мирно, но как только был выключен свет, сосед, который до этого тайком просил меня написать жалобу в прокуратуру, сперва что-то бурчал по моему адресу, поддерживаемый другими, а потом жестко почти закричал:
– Чего ты там разлегся, иди ложись к двери!
Это была обычная преамбула уголовной расправы, чтобы потом объяснить по понятиям, никто его не заставлял, сам выбрал себе позорное место. Чаще всего человек, которого еще никто не тронул, чувствуя окружающую его злобу, сам, ожидая, что все равно заставят, идет на указанное ему место. И последствия бывают довольно грустными. Я мог ему жестко ответить, что сам он живет не по понятиям и тайком просил меня написать жалобу в прокуратуру, но решил не обострять обстановку. У меня хватило самообладания ответить:
– Сам туда ложись, если нравится – и хотя указания от вора были получены, что делать дальше соседи мои не могли сами решиться. Ночь прошла спокойно, какой была бы следующая – неизвестно, но после завтрака мне было сказано собираться с вещами. Больничная администрация, конечно, уже обо всем осведомленная, не желала у себя никаких происшествий. Да и лечение моего остеохондроза уже было благополучно завершено. За сутки после конфликта с вором я ни на минуту не потерял самообладания, внешне был совершенно спокоен, но перед этапом, кажется, переодеваясь, почувствовал, что слегка чешется плечо, провел рукой по нижней части шеи, плечу, сзади по спине до лопатки и обнаружил, что повсюду там кожа покрыта мелкими частыми нарывчиками – видимо, результатом успешно скрываемого испуга, биологического страха. Через несколько дней все прошло.
На воронке отвезли меня в пересыльную тюрьму и поместили вопреки обыкновению в камеру человек на сто, на этот раз особого режима. В Казани свирепствовала эпидемия дизентерии, никому свиданий не давали, а главное – не отправляли этапы и тюрьма была переполнена. Многие провели здесь месяц или полтора, откровенно скучали, на прогулку не выводили, к тому же у некоторых подошел срок отовариваться в тюремном ларьке. И хоть у особняков в месяц покупки полагались совсем ничтожные, но на самые дешевые сигареты «Огонек» (их, кажется, выпускали только для тюрем и лагерей) или пачку маргарина все же хватало, но в пересылке и этого не давали. И мои соседи уже постоянно требовали ларек, или немедленную отправку по тюрьмам, вспоминали, как в этапе, недовольные охраной, раскачали «столыпин» до того, что он перевернулся, сами, конечно, поранились, но добились своего.
Сперва у меня были вполне нормальные со всеми отношения, однажды я попросил вызвать меня на прием начальника тюрьмы, уговаривал его поскорее отправить всех по этапам, сказал о растущем напряжении прибавив:
– Вы же понимаете – это особняки, срок у всех лет по пятнадцать, им терять нечего.
– Пока человек жив ему есть что терять, – ответил мне Кузнецов (везло мне на начальников тюрем – однофамильцев, в Калуге, Казани, потом – в Верхнеуральске, может быть им как в семинариях меняли фамилии, назначая начальниками) и потом прибавил – мы из Владимира должны отправить политических в Чистополь, теперь там сидеть будут, и то не можем из-за карантина. А ларьков в этапе, сами знаете, не полагается, да у нас их и нет.
Вернулся я в камеру с неутешительными новостями. Камера по-прежнему бурлила, сотня здоровенных мужиков изнывали от скуки. Через неделю примерно для десятка наиболее злобных из них развлечение нашлось. Им оказался я и мой сосед, не помню уж за что посаженный и, вероятно, как и я не особняк. Он вообще был не из уголовного мира, но зато увлекался йогой и очень любил всем показывать сложные позы – стоять на голове, что было не совсем разумно. Не нужно постоянно демонстрировать свое гибкое изящное тело сотне привыкших к таким развлечениям мужиков. Но главное было не в этом. И он и я были в этой камере, в этом мире посторонними, не защищенными воровскими понятиями. Сложившийся в течение десятилетий тюремный и лагерный опыт, конечно, молчаливо констатирует, что более мощный и наглый сосед в тюремной камере на двоих может одолеть или заставить просить помощи у администрации (например, перевести в другую камеру) более слабого соседа. То же может несколько человек сделать с одним в зоне или в большой камере. Но уголовному миру в целом это не выгодно. Человек попросивший помощи у администрации или опущенный автоматически исключался из этого мира. Его численность и влияние уменьшались. Поэтому своего нельзя было совсем уж безнаказанно затравить. Тот, кто это сделал без достаточных оснований считался беспредельщиком, ему могли, да кто-нибудь обязательно бы это сделал при случае «предъявить», статус его в уголовном мире неизбежно бы понижался. Но мы с соседом были посторонними в этом мире и его понятиями не были защищены. У меня еще не было сложившейся в Верхнеуральске репутации человека постоянно воюющего с администрацией, а потому в чем-то уважаемого и уж во всяком случае неприкасаемого.
И здесь я понимал, что все может кончится плохо, это были не наглые малолетки, которых можно было рискнуть поранить, это были человек пятьдесят скучающих профессиональных уголовников и с ними надо было точить ножи и держать их круглосуточно под рукой (ничего другого они не понимали), а бить так, чтобы близко подошедший уже не встал. На это я, видимо не был способен, да и нашелся другой, решающий эту проблему вариант. Просить о помощи охрану и начинать зависеть от администрации не хотел. И тогда я написал заявление, что поскольку моя статья 1901 является политической, я настаиваю на своем переводе в камеру политзаключенных, приехавших из Владимирской тюрьмы. Кажется, ответа я не получил и на следующий день объявил голодовку с этим же требованием. В камере уже положение было такое, что все понимали голодовку, как способ приличным образом отсюда уйти. Но оставили меня в покое, с удивлением смотрели на остававшуюся у двери пайку и миски, а дня через три меня действительно перевели в одиночку. Что было с соседом-йогом не знаю. Когда меня уводили, кто-то требовал от него лечь к двери.
Казанская пересылка, как и многие советские тюрьмы, располагалась в перестроенном кафедральном соборе, наша громадная камера была, видимо, его центральным нефом, меня посадили в одиночку, оборудованную в одном из куполов. Росписи в нем сохранились и я лежал под склонившимся надо мной (из-за выпуклости купола) Архангелом Михаилом. Началась довольно долгая – месяца два – но не особенно тягостная голодовка. Довольно регулярно мне вливали искусственное питание и я не отбивался. Одна из охранниц не знаю по своей инициативе или по совету «кума» все старалась мне кроме стоявшей у двери тюремной еды, которую я, естественно, не трогал, еще передать один – два кусочка хлеба. День на пятый пришел, вероятно, «кум», уговаривал прекратить голодовку, предлагал перевести меня в другую камеру, и тогда я подумал, что в камеру с особняками попал не случайно и вероятные последствия были кем-то просчитаны. «Кум» объяснял, что перевод в камеру к политическим не в его компетенции и вообще не делается в пересылке. Я в ответ не прекращал голодовки и так голодающим был отправлен в Чистополь, где мои требования не изменились.
Начальник тюрьмы Ахмадеев объяснял мне, что переведенные к нему политзеки на строгом режиме, а я – на усиленном и уже поэтому он, хоть сам и не против, перевести меня в одну из их камер не может.
Я еще плохо понимал, что тюремного усиленного режима в СССР для политзаключенных просто не существует, но, главное, после провокации в уголовной камере в этом же Чистополе, а потом, возможно, не случайных проблем в Казанской пересылке оставаться один в уголовной камере и ждать, что еще придумает для меня охрана уже не желал. И голодовку не прекращал. Так, вероятно, понемногу слабея на искусственном питании продержался еще месяц. Не очень понимал, чем дело кончится, но голодовку не прекращал. Но, конечно, она никого не устраивала и поскольку управы на меня не находилось, решили отправить из сравнительно либеральной чистопольской тюрьмы в гораздо более жесткую, хотя, формально, с таким же усиленным режимом – Верхнеуральскую. И мне, ничего не объяснив, что меня ждет, распорядились собираться с вещами на этап. Голодать в этапе я уже не рискнул, понимал, что там могу оказаться в зависимости неизвестно от кого и всякое может случиться, взял положенный сухой паек и о голодовке больше никому не напоминал.
Хлеб ел осторожно, помалу, кажется они без всякой моей просьбы дали почти целую белую буханку. И в столыпине оказался не в общем большом отделении, как везли меня из Ярославля в Казань и где пришлось глотнуть и слегка разбавленного «Тройного одеколона», купленного соседями у солдата охраны и пару раз затянуться анашой из запасов тех же соседей.
На этот раз я был в примыкающем к купе охраны двойнике, который есть в каждом столыпинском вагоне, вместе с здоровенным юным красавцем, которого этапировали не из тюрьмы, как меня, а из зоны, но о тюрьмах, как выяснилось он знал много больше меня. Куда нас везут нам, конечно, не сказали. Меня почему-то офицер назвал энтэсовцем – видимо, что-то подобное было написано в сопроводительных документах и мои голодовки вызвали у них новые подозрения. Мой сосед как-то очень неожиданно для меня заметно трусил и все пытался определить наш маршрут.
– Если меня везут в Борисов, я повешусь.
Я не понял и сосед объяснил, что в Борисове Саратовской области тюрьма с таким режимом, который вынести невозможно. Днем не разрешается даже прилечь на шконку, можно стоять, ходить или сидеть на квадратной обитой железом маленькой скамейке. Но и сидя нельзя не то что спать, но даже закрывать глаза.
Приехали мы, однако, в свердловскую пересылку, где я опять попал в камеру к особнякам. Но камеру небольшую , человек на десять, спокойную, впрочем, как я потом понял из сравнения с другими, вся пересылка была относительно прилично устроена. Кто-то из моих соседей был мошенником, впрочем, успел я услышать только одну историю, во-первых, потому, что мало кто хотел рассказывать, а во-вторых, потому, что сам сделал довольно серьезную ошибку.
История мной все же услышанная была такой. Спокойный располагающий к себе мой сосед, лет сорока пяти, был сыном, кажется, второго секретаря одного из райкомов партии в Казани. Всю молодость провел в этой среде, со всем городским и даже республиканским начальством если и не был знаком, то знал всех по имени-отчеству и кто какую должность занимает. Когда оказалось, что в институте надо серьезно работать, а у него все время отнимали девочки, сперва придумал пару мелких афер, сел, попался второй раз в какой-то кампании и решил, что теперь будет работать один. Раз за разом повторял он одну и ту же нехитрую уловку. Или наиболее состоятельному знакомому его очередной, но, конечно, никак не оформленной жены, или случайному попутчику в дорогом спальном железнодорожном вагоне (а в других он не ездил), когда отношения становились вполне доверительными, он объяснял, что в Казани знает всех, все с ним повязаны и за определенную мзду может получить для своего знакомого талон на получение всеобщей тогда мечты – автомашины «Волга». Потом осторожно укреплял у знакомого доверие к себе и страсть к приобретению машины. Возил в гараж, где показывал, как после уплаты денег и получения разрешения на покупку люди выбирают себе по цвету «Волгу». Вел человека в обком партии, где записывался к «Ивану Федоровичу» на прием. Давал человеку как-нибудь иначе убедиться, что именно те, кого он называет – иногда уменьшительными именами – действительно работают на указанных им должностях. Потом не торопясь назначался день, плата за оказываемую услугу и каким-нибудь сложным образом объяснялось, что деньги надо отдать наличными, а не платить в сберкассу. Когда все было условлено, они вдвоем приезжали к обкому и получив деньги мой сосед входил в главную дверь, после чего тут же выходил через известный ему служебный или черный ход с противоположной стороны здания.
Первый раз он попался после пятой проданной им машины из-за того, что его опознал мастер в гараже – уж очень тщательно они выбирали себе машину для будущей покупки, и тайком вызвал милицию. Конечно не все, но у двух-трех, приехавших с Севера его знакомых, деньги были легальные и они написали заявления в милицию, которая начала всех опрашивать. Получил он шесть лет, а когда освободился вернулся к тому же, только в гараж клиентов больше не водил. И так обходилось. Но тут его опознал бывший одноклассник в горисполкоме.