355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Григорьянц » Тюремные записки, «Бюллетень «В» » Текст книги (страница 2)
Тюремные записки, «Бюллетень «В»
  • Текст добавлен: 9 ноября 2019, 04:00

Текст книги "Тюремные записки, «Бюллетень «В»"


Автор книги: Сергей Григорьянц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

«Матросская тишина»

Спустя три дня мне предъявили обвинение по статье 1901 – распространение заведомо клеветнических сведений, порочащих советскую власть. Меня перевели в «Матросскую тишину», сперва не обратив внимания на то, что я уже третий день голодаю.

Это была спокойная камера, был какой-то молодой грузин – карточный шулер, непрерывно тренировавший руки, но мне интереснее других был позолотчик из Троице-Сергиевой лавры, которого месяца три назад сделали завхозом и вскоре обвинили в злоупотреблениях и посадили. Теперь он уже, замечательно рассказывая об искусстве позолоты, и понимал, что в Лавре поочередно назначали каких-то посторонних людей на должность завхозов, чтобы было кого обвинить. Легально закупить все необходимые составляющие для ладана в СССР было невозможно. Ну, а у Лавры были и другие нужды.

Дня через два появился в камере какой-то человек с пачкой сахара, чтобы было, что вносить в общий котел. Я еще не знал, что кумовья в тюрьмах снабжают пачками сахара наседок, но по тому, как он сразу же мной заинтересовался, понял, что это ко мне. Впрочем, его собственная легенда о торговле какими-то шелковыми платками была так примитивна и так далека от меня, что вызвать меня на какой-то толковый разговор ему несмотря на все старания не удавалось. Голодал я спокойно, на то, как ели соседи внимания не обращал и через неделю меня перевели в камеру для голодающих. Пытались заставить тащить туда свой матрас. Я был ослаблен, да и рядом был охранник – сержант и отказался, сказав, что голодаю. Охранник с руганью взвалил на плечо мой матрас, а из его слов понял, что он считает меня своим подчиненным. Ну добро бы генерал, полковник, но какой-то сержант – это был первый запомнившийся мне, но не усвоенный тюремный урок.



Камера для голодающих

Камера для голодающих была гораздо интереснее. Во-первых она была одна на всю тюрьму, а потому в ней были люди не только по-первой «ходке» а в том числе и много раз сидевшие. Это был сколок русского тюремного мира. Кажется, никаких коек там не было, или было очень мало, во всяком случае почти все мы спали мы на матрасах прямо на цементном полу. В камере было около десятка заключенных в разных стадиях голодовки. Кто-то уже голодал довольно долго, что, впрочем, совершенно не мешало возить его на суд голодающим. Люди это были в высшей степени забавные – я с большим интересом слушал их рассказы (политических среди них не было). Один сокамерник изображал сумасшедшего, но с нами все советовался – когда надо начинать есть дерьмо, чтобы ему поверили, другой замечательно рассказывал, как он с приятелями ограбил ювелирный склад, но попался лишь потому, что не удержался и подарил своей девочке кольцо с бриллиантом. (Когда принесли его обвинительное заключение, которое он почему-то не спрятал, выяснилось, что он уходя украл у приятеля с вешалки шапку и тот написал на него заявление). Очень характерен для настоящего уголовного мира был уже пятый раз сидевший профессиональный карманник («щипач»), который со злобой все рассуждал – настоящий или фальшивый написал в деле следователь адрес опознавшей его женщины. «Следаки часто скрывают адреса свидетелей, но я все равно ее найду и убью».

В соседней с камерой для голодающих уже регулярно делали моим соседям искусственное питание. День на третий вызвали и меня.



Первый опыт голодания

Голодал я первый раз в жизни, и уже очень спокойно. В первую же ночь на цементном полу в камере для голодающих, я неожиданно для себя сформулировал: – До этого была биография, а теперь – судьба.

Оказалось, что самые мучительные – первые пять дней без еды, когда организм перестраивается, уже прошли в КПЗ и первой тюремной камере. Вскоре и мне начали делать искусственное питание: вызывали в соседнюю камеру, втыкали шланг в рот и вливали через него питательную смесь. Два здоровенных охранника держали меня, у них были расширители для рта – но я не очень сопротивлялся, было ясно, что с ними не справлюсь, а зубы они выломают.

В таком режиме голодовка продолжилась дней двадцать. И, глядя на то, как возят в суды и вызывают к следователям моих соседей, я понял, что от голодовки ничто не изменится, зато я ослабну. А мне нужны были силы для сопротивления. В эти дни у меня внутренне сформировалось почти все, что определило дальнейшую, как выяснилось долгую мою жизнь.

Я протестовал против несправедливого ареста, а мой арест тюремного начальства не касался – ведь арестовывало меня не оно. Намного опаснее, когда начинаешь голодать, выдвигая какие-то требования против администрации тюрьмы, но об этом позже.

В общем, я прекратил голодовку, причем, по неопытности, не стал требовать каких-то дополнительных условий (например, можно было выговорить себе право покупать в кредит белый хлеб в ларьке – мне еще не пришли из дому деньги; или особую диету). Как человек в тюрьме еще новый, я не знал, что белый хлеб можно купить в ларьке, а в полученной мной вскоре передаче из дому его тоже не было – Томе не приходило в голову, что мне может понадобится хлеб.



Выводы из голодовки

Это оказалось очень странно, но то, что мной было продумано, понято, решено за эти три недели голодовки оказалось решающим для всей моей жизни.

Еще не начались попытки запугать или купить меня, еще мне трудно было понять – почему же меня все же арестовали – а я уже пришел ко второй – вслед за биографией и судьбой – редкой в моем типе мышления формулировке – в жизни есть вещи важнее, чем коллекции. И в ней был не только отказ от генетических страстей, важнейшего увлечения, но и от материальной обеспеченности, минимального советского комфорта, который могла поддерживать такая очень дорогая коллекция, как моя.

Еще до сделанных мне позднее предложений о даче, гигантской зарплате и других льготах, до просьбы для начала написать (подписать) пару клеветнических статей в «Литературной газете» о знакомых, я уже понимал, что они ищут от меня «взаимопонимания» и уже во всяком случае освобождения и сохранения коллекций, которые иначе, неизбежно, как я был уверен – будет полученной мной платой. А к этой формуле «в жизни есть вещи важнее чем коллекции» я пришел примерно после недели готовности уморить себя голодовкой – я уже понимал, что в конце концов это возможно. И тогда не будет никакого суда, никакого приговора, а значит и решения о конфискации и моя жена с двумя маленькими детьми (впрочем, Аней она еще была беременна) не останется одинокой, абсолютно нищей, а сможет что-то понемногу продавать и так поддерживать себя и детей. Но через неделю я решил, что все же надо попробовать побороться. Не сдаться, не «найти общий язык» с теми, кого я не считал людьми, а как-то, пока не ясно для меня как, побороться.

Для себя я точно понимал, что попал в руки уголовников (не соседей, а там – за тюремной дверью), врагов, что найти с этими нелюдями «общий язык» значит стать лакеем, есть с их руки. Это меня, меня они хотят сделать лакеем! Я всегда знал, что они могут убить, но в камере голодающих прибавилось внутреннее знание, что моя жизнь в моих руках, что я сам могу ею распоряжаться. И это был самый важный для меня опыт.

Что же касается борьбы с ними, то я ни минуты не предполагал, что результатом ее может стать освобождение. Я не ждал его и не думал о нем. «Мой дом – тюрьма» услышал я от кого-то тогда же (с татарским акцентом) и не забывал. Но еще ближе мне была классическая советская поговорка – «был бы человек – статья найдется». Человек – я у них уже был, какую (или какие) они найдут статьи я еще не знал, но понимал, что даже по диким советским законам организовать против меня дело было не так легко. При этом я и внутренне совершенно не считал себя хорошим человеком – понимал, что в течение своей жизни создал и раньше и уже конечно теперь массу проблем, если не несчастий, и жене, и матери и друзьям. Часами лежа на кафельном полу подсчитывал свои грехи, совершенные в жизни, иногда даже примерял их к уголовному кодексу и думал – сколько лет по справедливому суду я должен был бы получить. Как странно эти подсчеты уже позднее, в другой камере, наложились на прочитанный рассказ Мельникова -Печерского о старообрядце, просидевшему на каторге по ложному обвинению 25 лет и отвечающему – «без вины никто не страдает».

Но меня собирались судить за то, в чем считал я себя внутренне не виновным. И не справедливым, а Шемякиным судом и я не только не собирался (да и не смог бы) становиться лакеем, но еще и решил бороться – то есть создать им максимум проблем.

Для начала, кажется, еще в камере голодающих, научившись у соседей, которые по человечески мне были необычайно интересны и этот мой подлинный интерес к небывалым до этого для меня знакомым, их поразительному языку, не простой, но не худшей, чем у охранников и следователей психологии, мне очень помогал все тюремные годы. Но для начала я узнал у соседей, что можно написать жалобу генеральному прокурору и от голодающего она хоть кем-то будет рассмотрена.

Я написал, что вопреки моим протестам, следователь Леканов допрашивал во время обыска в Киеве мою больную мать, от которой только-что ушел врач, предписав отсутствие любых нарушений постельного режима и волнений.

После этого увидев, как моих голодающих соседей вызывают на допросы, возят в суды и понимая, что так называемое «искусственное питание» (смесь вливаемая через трубки в желудок) неравноценна нормальной, даже тюремной, еде и желая сэкономить силы для предстоящей борьбы, я прекратил свою первую и такую важную для меня голодовку. Все мои размышления в эти недели не стоили бы ничего – мало ли что человек придумает, да еще оказавшись внезапно (а это всегда внезапно) в тюрьме, если бы именно эти решения и понимание себя в мире не оказались для меня определяющими не только в тюремные годы, но собственно в течение всей моей жизни до сегодняшнего дня. И теперь, когда я пишу, не могу решить – следствие ли это моей человеческой тупости, неспособности к развитию, или все же чего-то другого.

– «И ответил он с тоской – я теперь всегда такой», как писала в детском стишке Агния Барто.


Окончание первой голодовки

Когда я объявил об окончании первой голодовки, меня перевели назад в ту же камеру «Матросской тишины», тюрьмы, куда меня привезли из КПЗ. На этот раз меня никто не пытался заставить тащить назад свой тюфяк, и больше никому в тюрьмах (кроме соседей, конечно) я не позволял говорить мне «ты».В камере все было по-прежнему, даже человек с килограммом сахара никуда не делся, но толку от него для тюремной администрации было немного. Это был рядовой малограмотный тюремный стукач, из тех, кого после суда оставляют досиживать срок в следственном изоляторе, одних – баландерами, других – наседками.

Тут мне хотелось бы привести одно соображение. Когда человек оказывается в камере впервые, то спустя небольшое количество времени следователи о нем как бы забывают, (на самом деле группируют материалы) и ему начинает казаться, что о нем забыли. И одно это может его запугать и полностью дестабилизировать его состояние: «Про меня забыли... А что со мной будет? А что же дальше?» и так далее. Но я человек спокойный, да еще и очень помогла голодовка, мне уже было ясно, как я отношусь к тюрьме, к следствию, к своему будущему, и на меня этот прием совершенно не действовал. Я употребил это бесполезное время на то, чтобы написать десяток жалоб в прокуратуру, но лишь одна – первая, из камеры для голодающих, очень многое определит. Больше для развлечения я уже писал, раз за разом, что был незаконно арестован.

Получил первую продуктовую передачу от жены. В ней (в апреле) были самые первые, конечно, в это время очень дорогие тепличные помидоры. Мне это внимание, забота, были очень важны – я ведь понимал, что оставил беременную жену с годовалым сыном совершенно без денег – кажется, с тридцатью рублями.

Но через какое-то время меня начали вызывать к следователю. И может быть во время первого же допроса следователь Леканов, очень довольный, показал мне заявление матери о том, что она совершенно не согласна с моим заявлением о незаконном допросе. Что следователь был с ней вполне вежлив, корректен и разговаривал с ней с ее полного согласия. Никаких претензий у нее к нему нет. (Уже после суда наконец нам дали первое свидание, и я спросил: «Мама, ну а что ты, кому ты, собственно говоря, помогаешь и зачем ты писала такое заявление?» Она мне ответила: «Ну а ты, вероятно, хотел, чтобы у тебя дочь родилась живой? Так вот это вот была единственная возможность прекратить допросы твоей жены». Потом все выяснилось... Я очень люблю свою жену, считаю себя во многом виноватым, мы женаты уже полвека, но сказать, что я был образцовым мужем, нельзя было никак. И поскольку они за мной следили, то и на эту тему у них была разнообразная информация. Жена была на пятом месяце беременности. Следователь, пытаясь настроить ее, как и других моих родственников против меня, получить нужные ему обвинения начал открывать ей глаза на мое поведение. Тома потеряла сознание и упала на пол. После чего Леканов предложил матери – вы подпишете это заявление, а он прекратит допросы Тамары. И у моей матери не было выбора: писать такое заявление или нет). Но я пока еще ничего этого не знал, прочитав мамино заявление пожал плечами, понял, что какие-то причины у нее были, и Леканов, кроме этой самозащиты, ничего не получил ни от меня, ни от моих родных.

В камере самой страшной бедой были клопы. И мы как могли старались от них избавиться, в том числе выжигая их. Вскоре главным виновником такого вопиющего нарушения порядка объявили меня и я был отправлен в карцер, как потом понял – по заказу следователя.

Я еще был настолько наивен, что, обнаружив на бетонном полу карцера толстый слой воды, вызвал дежурного и попросил у него половую тряпку, думая, что кто-то забыл вытереть пол. Дежурный лишь усмехнулся моей тупости, тряпки, конечно, не дал и лишь потом я узнал, что воду наливали на бетонный пол, чтобы спровоцировать туберкулез. Но мне повезло: у меня лишь начало течь из ушей. Я с прежней наивностью записался к врачу, попросил борной кислоты, чтобы закапать в уши. Но этот молодой гнусный парень ответил, что ничего мне не даст, а если начнется заражение – «я отпишусь,» – сказал врач.

Если в карцер я попал по заказу следователя, то это уже был отчаянный с его стороны шаг. Никаких полезных ему показаний получить от меня не удавалось, обвинить меня хоть как-то доказательно было не в чем, а, главное, я совершенно не был запуган и не искал с ними «общий язык». После пары допросов, когда Леканов по следовательскому обыкновению переиначил записывая мои ответы, так, чтобы из них хоть что-то извлечь, я ему сказал:

– Так продолжать допросы не имеет смысла. Я не буду вовсе подписывать ваши протоколы или мои исправления того, что вы мне приписываете будут занимать больше места, чем сами допросы. Не задавайте устно, а письменно пишите мне вопросы, а я так же письменно – собственноручно – буду на них отвечать.

Возразить на это Леканову с формальной точки зрения было нечего, но и выжать хоть что-нибудь из моих ответов ему не удавалось. И тогда Леканов (видимо, я был им все же нужен), конечно, с санкции оперативников из КГБ, пошел на то, что строго запрещалось всеми инструкциями. Я конечно, имею в виду не водворение в карцер с высоким слоем воды на полу, а проведение со мной, слегка измученным, в мокрой одежде и текущим из уха гноем, очной ставки с Юрием Милко – штатным сотрудником и осведомителем КГБ, до этого приставленного к Параджанову, а потом обнаруженным мной в качестве сотрудника Госдепартамента США. Я о нем подробно рассказываю в записках о Параджанове. Расшифровывать сотрудников КГБ во всех случаях запрещалось, но мне устроили с ним очную ставку. Конечно, нарядный и спортивный Юра внятно не говорил о своей работе, но подробно рассказал, как продал мне однажды десять серебряных стаканов XVIII века и оклад иконы Георгия. Все это было правдой, но никакого значения не имело. Все стаканы и теперь были у меня в коллекции и ничего обвинению не давали. Но совершенно неожиданно эта очная ставка действительно сработала.

В карцере я, естественно, как и раньше много думал о том, как много неприятностей доставил и родным и знакомым. А тут еще кого-то (Милко) привезли уже из Киева и я с омерзением подумал, что теперь будут теребить всех моих старых знакомых, да еще в разных городах. И чтобы избежать этого, их защитить, я сознательно дал Леканову, хоть какую-то зацепку, чтобы они могли в чем-то меня наконец обвинить, а не дергать в Москве, Киеве, Ленинграде беспомощных стариков.. Я даже уже не помню сейчас, какой была эта зацепка. Кажется, она была связана с книгами, которые у меня были. Через много лет, знакомясь с моим делом, Татьяна Георгиевна Кузнецова нашла это место и спросила меня, почему я хоть немного помог себя обвинить. Я ответил для краткости – «шантаж». Но на самом деле, там была жалость к друзьям и уверенность в том, что добиться справедливости невозможно, из тюрьмы они меня уже не выпустят, и лучше сразу же дать им возможность сфабриковать хоть какое-то дело состоящее в чтении книг и знании русской литературы, которую они считают антисоветской.



Новая камера, новые уговоры и попытка вербовки

Из карцера, где я провел дней десять,я попал в новую камеру – теперь уже тщательно подобранную. Там были люди, шедшие по более серьезным, чем золочение куполов и кража шапки, делам. Самым достойным был Юра Анохин, автор стихотворения, прочитанного на собрании в Московском университете с поддержкой восставшего народа в Венгрии. За это он уже получил первый срок, под следствием сидел тогда на Лубянке, и ежедневно поднимался по внутренней лестнице из подвальных тюремных камер в прогулочные дворики на крыше КГБ. Но после отставки Хрущева его не только освободили, но и реабилитировали, так что он сидел с нами, как бы по первой «ходке». Был еще какой-то инженер (нефтяник, по-моему; я забыл его фамилию), который из ревности убил свою жену, нанеся ей множество ножевых ударов, мы с ним были сперва в хороших отношениях – интеллигентный мужик такой, московский.

Был один очень забавный действительно опытный уголовник, который явно умел договориться с охраной, с МВД. Он рассказал мне, как можно опустив смятую монету в автоматическую камеру хранения и сделав ее неработающей, узнать какой номер на действующей камере наберет человек, оставляя свой багаж. Мне было очень интересно – я еще надеялся, что когда-нибудь начну писать детективы. Был один высокий парень, который служил в армии чуть ли не на Северной Земле и которому пришили зверское убийство, совершенное в его части. Потом выяснилось, что в этой части царил поголовный разврат, так что на него просто повесили это преступление. Я знаю подробности, потому что довольно многим писал жалобы.

Еще был какой-то тоже недавний солдат, который служил в Москве в каком-то строительном спец батальоне. И вся его воинская часть, расположенная где-то на Преображенке, кажется, человек шестьсот – поголовно и с ведома начальства – по ночам занималась кражами и грабежами. Каждый солдат, возвращаясь после «охоты»должен был дежурному офицеру дать бутылку коньяка. Тот, видимо, передавал сослуживцам и начальству. Причем у каждой группы были свои интересы. Мой сокамерник рассказывал о группе, которая регулярно обчищала склад какой-то московской гардинной фабрики. Грабили они его раз десять, начальство не заявляло о грабежах, да и когда солдаты были пойманы, никакой недостачи там не обнаружилось. А попались они на том, что однажды так набили рулонами ткани багажник такси, что багажник сам открылся и кто-то из водителей ехавших позади машин это заметил и сообщил куда следует. Но мой сосед входил в группу, которая грабила по ночам продуктовые магазины. Его специализация была стоять «на стреме», то есть чуть вдалеке от магазина и жалобы, которые я по его просьбе писал, начинались с того, что он, увидев, что готовится преступление не захотел принимать в нем участие и даже довольно далеко ушел, но не знал куда идти и только поэтому был арестован. Единственным недостатком этих жалоб было то, что ограбленных магазинчиков было несколько, а каждый эпизод приходилось начинать с того, как он решил уйти от преступников. Результаты их грабежей тоже оказались совсем не такими, как на гардинной фабрике. Директора магазинов охотно указывали, какое чудовищное количество продуктов было украдено. Сотни бутылок коньяка и дорогих вин, сотни же килограммов ветчины, буженины и других самых дорогих продуктов. Причем ко времени инвентаризации после грабежа их действительно не оказывалось в наличии в магазинах. Но судил солдат московский военный суд, который в те времена был приличнее остальных. Ссылаясь не столько на показания солдат, которые говорили, что почти ничего не брали, сколько на практический подсчет того, что могло поместиться в их рюкзаки, да и вообще, сколько килограммов и бутылок могли унести четверо молодых людей, суд раза в четыре сократил объемы похищенного. Как потом выкручивались директора магазинов – не знаю. Вообще из тюрьмы советская жизнь выглядела совсем иначе, чем из официальной информации, но я, конечно, в эти месяцы больше читал, чем писал жалобы соседям.

В тюрьме, естественно, и писатели и книги воспринимаются совсем иначе, чем на воле. Скажем, талантливые ранние рассказы Алексея Толстого оскорбительно поражают своей поверхностью и легкомыслием, которые раньше не были так заметны. Зато отчетливо всплывшее в памяти «Приглашение на казнь» Набокова – писателя мной не любимого, по-моему очень холодного, рассудочного и вообще не русского, внезапно начинает поражать своей основной догадкой (откуда она у него?) о стремлении «сотрудничества» палача с жертвой, попыткой установить близкие дружеские отношения. Я о Набокове вспомнил уже пробыв около полугода в тюрьме, увидев уже несколько следователей, охранников и наседок и почти от каждого, как и в последовавшие долгие годы, слыша одно и то же:

«Почему вы нас за людей не считаете?» – все они хотели быть со мной если не в дружеских, то в «хороших» отношениях. Такое же удивление на всю жизнь (откуда он мог это знать) вызвал какой-то случайный детективный роман Пристли, где сыщик-любитель, когда преступник оказался в тюрьме, спрашивает знакомого полицейского – «ну, теперь вы уже все подробности будете знать, в тюрьме он все расскажет», а полицейский отвечает: «Никогда нельзя заранее знать, как поведет себя человек в тюрьме». Я сам, считавший себя всегда слабым человеком («молодец среди приятелей – овец», единственный мужчина в женском семействе, но не более того) и не предполагал, что могу не бояться следователей, уголовников – соседей, провокаторов и, как потом выяснилось – смерти. И вдруг именно так все и оказалось и к моему удивлению и тех, кто меня арестовывал. И потому всю свою жизнь я убеждался, что и сам человек и, казалось, хорошо знавшие его люди не могли заранее просчитать каким он окажется в тюрьме.

Но три книги для меня оказались не внешне, рассудком, а внутренне, очень важными. Одной была сказка «Аленький цветочек» в полной ее, взрослой редакции, с жесткой, суровой фразой Аксакова – «Лишь того Бог человеку не пошлет, чего человек не вынесет». И уже упоминавшийся мной, когда писал о голодовке рассказ Мельникова-Печерского о старовере, проведшем по ложному доносу 25 лет на каторге. И здесь эту такую важную для моих размышлений, для постоянных подсчетов, а в чем я действительно в своей жизни виновен, – все это никак не соприкасалось с моим внятным и жестким отношением к следователям – не им меня судить. И вдруг именно этот рассказ мне принесли из тюремной библиотеки. Влияния рассказ с его фразой старообрядца – «на каторгу каждый попадает за свою вину» уже не оказал, но совпадение было очень странным.

И особенно любопытным оказался какой-то, изданный в тридцатые годы, краеведческий сборник о ярославской старине. Один из помещенных там очерков был о том, как в конце девятнадцатого века в Ярославле умер палач. Российское Уложение о наказаниях, хотя давно уже не включало в себя смертной казни, но предусматривало за несколько преступлений телесные наказания, для чего в Ярославской губернии и был старенький палач, которому два три раза в год приходилось сечь плетьми осужденных. Но когда он умер оказалось, что несмотря на полагавшиеся ему от казны домик и немалое жалование, несмотря на объявления в губернских газетах, ни одного желающего на его должность найти не удается. И тогда Министерство внутренних дел России пошло на беспрецедентную меру: по всей России в тюрьмах и на каторге предлагали заключенным освобождение, если они согласятся занять место в Ярославле. И в течение целого года ни один каторжник по всей России на это не согласился, а до 1905 года, когда телесные наказания были отменены в Ярославль, если возникала нужда, приезжал по железной дороге палач из Москвы. Мой тюремный и лагерный опыт был, конечно, еще недостаточен, но я уже хорошо понимал, какая выстроилась бы очередь в Советском Союзе, да и чуть позже в Ярославской колонии не раз слышал от соседей, что они, сообразив по советским газетам, что в Анголе и Мозамбике воюют советские войска, писали заявления с просьбой послать их туда – «можно убивать и пограбить, а ничего тебе не будет».

Но главным моим сокамерником, ради которого я и был в нее помещен, оказался некто Лева Аваян. Сначала я думал, что Лева – это сокращенное армянское имя Левон, но потом выяснилось, что полное имя его Лаврентий. Говорящее, как оказалось. Он считался одним из обвиняемых, которых регулярно возили в городской суд по тогда очень крупному «делу прокуроров». Прокуроров этих, за крупные взятки закрывавших уголовные дела, было человек десять, связанных между собой круговой порукой. Наиболее важным был заместитель генерального прокурора РСФСР, которого, правда, не судили, а отправили на пенсию, но по делу этому проходило в качестве обвиняемых и еще человек двадцать из разнообразных советских структур, откуда прокуроры и получали свои взятки. Аваян считался почему-то сотрудником московской филармонии, для затравки рассказал мне, как развлекаются известные советские актеры. Я эти рассказы слушал со скукой, поразил меня (и потом я его вспомнил на собственном опыте) совсем другой – о том, что родители сотни заключенных, погибших в Златоустовской тюрьме, едва не взяли ее штурмом.

В этой тюрьме начальником по режиму («кумом») был садист, развлекавшийся тем, что в этом очень старом здании с толстыми стенами, где в карцерах было по две решетки на окнах – внешняя и внутренняя, а между ними – почти метровое пространство стены, запирал зимой заключенных между этими двумя решетками (у внутренней был свой навесной замок). И они замерзали, одетые в хлопчатобумажные брюки в сибирские пятидесятиградусные морозы. Так этот негодяй убил около ста человек, пока не оказалась под следствием покрывавшая его сеть прокуроров.

Но рассказы у Аваяна были лишь дополнением к самой трогательной (якобы из национальной общности) обо мне заботы. Для начала он подыскал мне удобное место в камере, потом как-то сумел помочь мне получить от жены первую за несколько месяцев вещевую передачу – до этого мне приходилось постоянно перестирывать единственные, почти превратившиеся в лохмотья трусы. А Лева как-то помог мне получить от жены передачу с бельем. А потом тихонько отвел в сторону и сказал, что может передать записку от меня жене. Что их постоянно возят в суд на воронке с одним и тем же шофером и Лева смог его уговорить передавать записки своей жене, а теперь она получив мою записку передаст ее и моей жене. Что ж, замечательное предложение. Я взял тетрадный листик в клеточку, и мелким почерком на каждой строчечке подробно описал свою тюремную жизнь. Он как будто неохотно взял у меня эту записку, а вскоре сказал, что был какой-то неожиданный обыск и пришлось бросить записку в бак с бензином. Проходит дней десять, Аваян опять предлагает мне написать жене. Я опять беру листик бумаги в клеточку и мелким почерком на каждой строчке подробно описываю свою тюремную жизнь. Тут уже он заглядывает через плечо: «Да ты не это пиши. Ты пиши, с кем надо повидаться, кому что передать, кого предупредить...»

– Да ну что ты Лева – для жены важнее всего, как я себя чувствую, как живу в тюрьме.

– Ну как знаешь…

В общем, опять шофер не передал мою записку.

Конечно, сомнений в том, что Лева неспроста ко мне проникся такой симпатией, у меня не было. Так что писал я записки скорее для забавы: я знал, что описывать положение в лагерях и тюрьмах было категорически запрещено – в СССР это считалось государственной тайной.

После этого Аваян стал более открыто меня обрабатывать, уже практически не скрывая, что он офицер КГБ. Например, предлагал писать разоблачительные статьи в «Литературную газету» о каких-то моих знакомых – Белинкове, Некрасове, Синявском. Писать статьи о знакомых в Лит. Газету я не собирался, но еще не знал, что редакции Литературной энциклопедии пришлось просить Леню Черткова подписать мою статью о Ходасевиче и возможно какие-то другие. Для энциклопедии повторялась ситуация с арестом Синявского, когда мне предлагали подписать его статью о Пастернаке. В другой раз Аваян предложил дать взятку следователю. Я ответил – адвокату заплачу, следователю – нет, конечно это была ловушка, с надеждой начать еще и дело о взятке. Аваян уже не скрывал, что знает, как я перед арестом пытался что-то продав купить какую-то дачу – все же двое детей. Предложил мне участок земли в Красногорске и стройматериалы «по государственным ценам» (тогда это было почти бесплатно). В другой раз стал предлагать почти максимальные в Советском Союзе легальные заработки – вероятно не меньше, чем у маршалов. Это был очень странный, мало кому известный, но я о нем знал, не требующий ни таланта, ни работы гигантский литературный заработок. Людям посторонним казалось, что наиболее обеспеченные из писателей – это прозаики, выпускающие многотомные романы. У них заработки зависели от тиража и объема книги, но на самом деле гораздо больше получали драматурги, если их пьесы были одобрены и ставились в театрах, поскольку им оплачивали каждый спектакль. Еще богаче по советским законам были композиторы и поэты-песенники, если песня была популярной – им платили за каждое исполнение. Но подлинными легальными миллионерами в Советском Союзе были человек десять членов авторской группы при филармонии, ежемесячно издававшие тоненький репертуарный сборник. Только из него в сотнях тысяч городских и деревенских клубов по всей стране разрешалось ведущим брать утвержденные бессмысленные репризы и шутки. И из каждого клуба автор этой репризы получал свой законный рублик. Это были шалые, громадные деньги совершенно бездарных людей боровшихся зубами и когтями за свое место в филармонии. К этим деньгам Аваян предложил пристроить и меня. Но утром 12 августа в нашей камере открылась «кормушка» и охранник сказал: «Григорьянц, у вас родилась дочь». После этого я много лет путал день ее рождения. Потому что никак не мог поверить в то, что они мне сообщили о ее рождении в тот же день, а не спустя два дня. И после этого в словах Аваяна начала звучать нота, которой в отличие от дачи, окладов, взяток я не мог не слышать:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю