Текст книги "Малоизвестный Довлатов. Сборник"
Автор книги: Сергей Довлатов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)
Валерий Попов [187]187
Валерий Георгиевич Попов (род. в 1939 г.) – прозаик, автор многочисленных книг. Лауреат петербургской литературной премии имени Сергея Довлатова (1993 г.) за лучший рассказ года. Живет в С.-Петербурге.
[Закрыть]
Кровь – единственные чернила
Помню ранний, пустынный коктебельский пляж, быстро идущего по тихой, безлюдной жаре московского критика Чупринина:
– Вы слышали? Ночью передавали: Довлатов умер.
– Как?! Мы ж только встретиться собрались!..
Последнее (во всяком случае – ко мне) письмо Довлатова:
«Дорогой Валера! Твое поручение я выполнил сразу, но отвечаю с опозданием, потому что, извини, у меня был запой, и говорить по телефону я мог, а писать было трудновато… Сборник может получиться замечательный…»
Обсуждали с ним сборник – из уехавших и оставшихся. Океан между нами – но есть ли на свете люди более близкие, чем те, что подружились в конце пятидесятых на общем подъеме, общем веселье, пьянстве, на общих страданиях, и главное – на ощущении своей запретной для того времени экстравагантности, талантливости, почему-то вдруг оказавшейся не одинокой, а окруженной близкими, такими же веселыми и гонимыми талантами. Такое братство едва ли еще возникнет где и когда.
Да, наверное, смерть Довлатова не была уж такой неожиданной, и для тех, кто жил с ним рядом, и даже для тех, кто жил здесь. Вся его жизнь – словно специальный, умышленный набор трагикомических происшествий. Он, словно стыдясь своей физической роскоши, разбивал свое прекрасное лицо знойного красавца о первый встречный корявый столб. Все вокруг, постепенно набираясь здравомыслия, с ужасом и восхищением следили за довлатовскими зигзагами. Как? Вылететь из университета?! И сразу – в армию?! И сразу – в лагерные войска?! Ну – это может только он!.. Да – это мог только он. Довлатов сразу и до конца понял, что единственные чернила писателя – его собственная кровь. И тот, кто пишет чем-то другим, просто обманывает: или служит, или – развлекает. Ну что ж! Довлатов не осуждал никого. Наоборот – чем более лукавую, ничтожную жизнь вел человек, тем больше Довлатов уделял ему таланта и любви (талант любит тех, с кем он может проявиться наиболее ярко)… Помню давний звонок Сергея: «Валера! Нужно бы поговорить. Я как раз сейчас на Невском – фланирую по той стороне, куда прежде не допускались нижние чины».
Несколько чопорный, изысканный стиль говорения всегда выделял его из окружающего хлама. Издалека вижу его фигуру, возвышающуюся над всеми на Невском, иду туда. Но вблизи с некоторой досадой замечаю, что он движется среди слегка опухшей свиты, соединенной легким ароматом давней гульбы. Я понимаю – это работа, эти люди будут в его рассказах очаровательны – смехотворно-абсурдны, нелепо-остроумны. Здесь – его кабинет, в котором дышит литература, в отличие от чопорных кабинетов «нормальных писателей», где не дышит давно ничего. Но – тяжеловато. Я исчезаю.
Перед отлетом в Нью-Йорк я шатался в тех самых местах, где когда-то шатались все мы, где, просто выйдя из дома выпить кофе (или лучше пива), можно было в один час встретить и Осю Бродского, и Сашу Кушнера, и Глеба Горбовского, и Серегу Довлатова. Все почему-то жили рядом, в небольшом, но прекрасном пространстве между Невой и Кузнечным рынком – и все дружили, все любили друг друга… Такого – больше не будет никогда. И даже те, кто сейчас в России, порой все равно дальше, чем житель Нью-Йорка, – и только та близость, то золотое время соединяет нас.
…Увидел пьяного, расхристанного солдата – и тут же улыбнулся благодаря Довлатову: вспомнил его рассказ о солдате, который проломил ему бляхой голову и для которого сам же Сережа потом сочинял оправдательную речь. Кто так может еще? Кто для создания прелести жизни сделал больше, чем Довлатов?
Бессмысленному обществу высокоэрудированных пьяниц, окружающему его, он дал жизнь, полную смысла и остроты, создал для них быстрый, изящный язык – другого тем было бы просто не осилить. Многие, многие наши общие знакомые стали по Довлатову жить и говорить. Он дал жизнь нашей аморфной среде, которая без него задохнулась бы в псевдоинтеллигентных банальностях.
Вспоминаю еще одну нашу встречу: мы сидим на кухне полуподвальной квартиры у бывшей Серегиной жены красавицы Аси. Она куксится, болеет, но мы почему-то сидим, не уходим. Приходит врач, разговаривает с Асей; заглянул к нам на кухню, уходит. Возвращается Ася, и в болезни сохраняющая главное свое качество – иронию, придерживая рукой простуженное горло, смеется: «Знаете, что врач сказал?.. Сочувствую – у меня соседи такие же скобари!» Серега мрачно усмехается. Я понимаю, что, как и всегда, – идет работа по добыванию слов из хлама жизни… и где же их еще добывать – не в библиотеке же? Но – тяжеловато. Я исчезаю.
И вот я в Нью-Йорке. Общие наши друзья горестно сообщают подробности его гибели. В этом городе почему-то сильней, чем в Питере, ощущаешь тяжесть. Даже я, приехавший сюда невсерьез и ненадолго, чувствую, как Америка давит, словно тугой воротничок: не так открываются окна – а форточек вовсе нет, не так идет вода из душа… Марина Ефимова, заменившая Довлатова на радио, лихорадочно печатает, поглядывая на часы… в России я ее не помню такой – но здесь и не Россия.
В общем, ясно, чего Сережа не выдержал. Но еще ясней – чтó он сделал и чтó здесь сделалось с ним. Вика Беломлинская – петербургская, теперь нью-йоркская писательница – говорит мне: «Да, неслабая у тебя, Валера, записнуха – но у Сереги в четыре раза больше была, приблизительно на половину стола, и в ней был расписан по минутам каждый день – с кем встретиться, кому позвонить, что и как сказать…» Ну, ясно. Здесь иначе не проживешь – и спасибо Америке за это. Приехав сюда талантливым разгильдяем, таким и оставшимся в наших глазах, Довлатов стал именно здесь серьезным и, главное, состоявшимся писателем. Вдруг представил себе его двойника – оставшегося и до сих пор жалующегося по пивным на козни обкома. И таких – большинство. А он – уехал. А в Америке – как-то более принято работать, чем скулить, хотя и местные «антикоммунистические обкомы» тоже душили его как могли, – но в Америке как-то не принято подолгу сидеть в луже, это только у нас. Спасибо Америке за Довлатова – но и ей есть за что благодарить: Сергей вернул этой стране забытую прелесть русской прозы – стране, влюбленной только в американское (как, впрочем, влюблена в американское и наша страна). Довлатов показал умной Америке (а заодно, кстати, влюбленной в Запад России), что и по-русски можно писать легко, изящно и в то же время глубоко, что русские люди посвободней и позатейливей будут всех прочих! Именно при нем – и его друзьях – и «Свобода» заговорила по-нашему, нашим языком, а не мертвым советским-антисоветским. Вся вольная, озорная (его читатели – словно специально переселились за ним!), вся цинично-сентиментальная русская Америка заимела наконец своего писателя – и как они любили его! Говорят, в последние годы официанты на Брайтоне не подавали ему счетов: «С русских писателей денег не берем!» Души его, разместившейся в гигантской его фигуре, хватало на то, чтобы любить тех, кого мы презираем, – поэтому и его любит больше народу, чем нас. Это отчасти и погубило его, но дай бог каждому такой гибели – от всеобщей любви! Поэтому и очередь машин, въезжающих под дождем на кладбище, была бесконечной.
И через месяц после смерти Довлатовым был полон весь русский Нью-Йорк. Дух его присутствовал всюду. В редакции «Свободы» висели его карикатуры на друзей-сотрудников: Вайля, Гениса, Парамонова, Гендлера – я и не знал, что он так точно рисует… верней – рисовал! И чуть подальше на стене огромное собрание некрологов. В любви к Сереже сошлись самые разные люди – и советские, и антисоветские, и русско-монархические, и космополитические… все было в нем! Поэтому и Пушкина не могут поделить самые разные политические течения, что он улыбался людям, а не течениям, – а к людям себя причисляют все. Любовью Довлатова мы любим всех – и охранников, и зэков. Довлатов, рискуя собой, брал крайности жизни и соединял, очеловечивал их, наполнял прелестью. А без этой прелести – снова вражда, снова война… Кроме Довлатова, никто уже не сможет заставить улыбаться одному и тому же и охранников, и зэков.
Помню, однажды в молодости мы пели в саду, закрытом на просушку, – к тому же ночью. Естественно – Высоцкого. Милиционеры отвели нас в свою будку, и их магнитофон, естественно, тоже был полон Высоцким. И наступил мир, пошли шутки. То же самое делал и Довлатов – и никому сейчас это больше не дано. Эх, занять бы это место – да души не хватит, «терпения к людям», как говорят.
Особенно было видно, как он нужен там, в Нью-Йорке, – только его широкая натура, всех прощающая – но не всепрощающая, – могла соединить, примирить. И он сделал это. Самые разные русские теперь скажут «Довлатов» – и улыбнутся.
Шастая по Нью-Йорку, я ощутил, что не в меньшей степени объединяет русских и Бродский – но, конечно, далеко не всех. Официантов с клиентами ему не соединить, да и не ставит он такой задачи. Бродский соединяет нас – но на горных вершинах, а для нашей грешной жизни – Довлатов.
Потом было мое выступление в Русском центре – его собирался вести Сергей, а теперь вели его друзья, Генис и Вайль, веселые, добрые, остроумные. Какой человек, такие у него и друзья, и таких, оказывается, немало – целый зал. На столе сбоку лежала пачка красивых журналов Русского центра, последний номер был целиком посвящен Сергею. Вся его жизнь – и даже за жизнью: его мрачный армянский дедушка, бабушка, портрет младенца Сережи. Да – прошла жизнь, начавшаяся в эвакуации в Уфе, расцветшая в Петербурге, определившаяся здесь.
И вот – кладбище в Квинсе, недалеко от дома, где он жил…
В последнюю свою ночь, в последнем загуле он оказался не дома. Стал задыхаться, умирать. Сперва звонили каким-то модным русским знахаркам, лечащим по телефону, теряли время – он даже тут великодушно терпел и прощал. Потом – была «скорая», и последний привет от правильной Америки, которая на этой правильности и стоит: «Икскьюз ми! Без страховки не принимаем!» – «Но он же умирает!» – «Сорри!» У другого, конечно же, оказалась бы в кармане страховка, и он бы спасся – но то был бы другой какой-то человек, не Сережа, которого мы так горячо любим за то, что он прожил и описал нашу жизнь, полную комических – и не только комических – нелепостей. Он даже смертью своей показал, что он наш, из нашей общей трагедии.
Но нужно добавить кое-что… Какой-нибудь лохматый его знакомец, почесывая пивной живот, скажет с внутренним удовлетворением: «Эх, не выдержал Серега! Сломался!» Смерть Сергея в загуле как бы делает их равными, а этот теперь даже «равнее» – потому как живой. Нет, не равные вы! Он книги писал. А тебя «обком загубил». Не равные вы.
Вспоминаю еще: я перехожу Инженерную, навстречу идут два красавца: изящный – Толя Найман, огромный – Сережа Довлатов. Лето, тепло… Левой мощной рукой Сергей грациозно-небрежно катит крохотное кресло с младенцем (с детьми Довлатова всегда была некоторая путаница – во всяком случае, для меня).
– Привет!
– Привет! Ты куда?
– В Летний сад.
– А я на Зимний стадион.
Улыбаясь, расходимся. И даже язвительный Толя усмехается. Быстро, на ходу, сверкнули слова, может быть, не алмазные, но для мемуаров вполне пригодные – а это не каждому дано.
И вот уже теперь я прохожу по Кузнечному и слышу, как один книжный жучок говорит другому:
– Слышал, у Сереги новая книжка вышла?!
Я с завистью вздрагиваю… «У Сереги»! Какая любовь!.. фамилию уточнять не надо – все прекрасно знают, о ком речь.
Заканчивать это все надо весело, в его духе.
Нет, тоталитарная система не погубила Довлатова. Скорее, он ее погубил.
Игорь Ефимов [188]188
Игорь Маркович Ефимов (род. в 1937 г.) – прозаик, эссеист, в 1978 г. эмигрировал в США. Автор книг «Смотрите, кто пришёл!» (1965), «Лаборантка» (1975), «Метаполитика» (1978), «Практическая метафизика» (1980), «Седьмая жена» (1990) и др. Живет в г. Тенафлай под Нью-Йорком.
[Закрыть]
Неповторимость любой ценой
На вечеринке в Ленинграде:
– Где Довлатов?
– Ушел, кажется.
– Как? Никому не сказав?
– Что-то пробурчал про «расплясавшихся старичков» и ушел.
Это случалось часто. Потом появится снова, насмешит до слез, сам исхохочется, прикрываясь ладонью, свергнет с полдюжины литературных кумиров, опять исчезнет, сгинет в многонедельной гулянке. А когда позвонит через месяц, от первых же его слов, еще до осознания их смысла (принести новый рассказ? денег в долг? запрещенных книжек почитать?), в душе предощущение: вот сейчас опять будет смешно, талантливо, горько.
Откуда шла эта постоянная горечь? В России нам казалось, что причины ясны: не печатают талантливого человека, вот он и бесится. Не только пьет, а еще и вечно куда-то убегает: от друзей, от семьи, из города в город, из одной компании в другую, с работы на работу. Но вот он добежал в этом своем бегстве до Америки, добился признания, потоком пошли книжки на разных языках, публикации в престижных журналах, обеспеченность… А горечь оставалась. Вот отрывок из его письма 1984 года:
«Пьянство мое затихло, но приступы депрессии учащаются, именно депрессии, то есть беспричинной тоски, бессилия и отвращения к жизни. Лечиться не буду и в психиатрию я не верю. Просто я всю жизнь чего-то ждал: аттестата зрелости, потери девственности, женитьбы, ребенка, первой книжки, минимальных денег, а сейчас все произошло, ждать больше нечего, источников радости нет. Главная моя ошибка – в надежде, что, легализовавшись как писатель, я стану веселым и счастливым. Этого не случилось. Состояние бывает такое, что я даже пробовал разговаривать со священником… но он, к моему удивлению, оказался как раз счастливым, веселым, но абсолютно неверующим человеком» (27.07.84).
Конечно, можно продолжать искать причины этой тоски в обстоятельствах эмигрантской жизни. В тех же письмах найдется немало горько язвительных пассажей о нью-йоркской литературной среде:
«Тоска в Нью-Йорке смертная. Хоть из дома не выходи. Все русские сообщества, начинания и круги проникнуты каким-то очевидным неблагородством. Идеализм полностью и окончательно заглох, даже от С. можно услышать: „лишь бы деньги платили“» (19.11.84).
«Общаться с людьми почти совсем невозможно, никто не в состоянии произвести ни одного разумного и точного действия, на свидания являются произвольно, ничего не записывают, ничего не запоминают, обидчивые, веселые, шутят беспрерывно. Может быть, это антисемитизм, но я не готов воспринять такое количество чистокровных евреев – и ни одного человека, хотя бы на секунду усомнившегося в своем совершенстве» (6.04.83).
«Жизнь осложняется тем, что из этнического курьеза, который вызывает только презрительную симпатию, я перешел в категорию, где тебя уже можно не любить, враждовать с тобой, где идет борьба, где все разделено на лобби: западный берег, восточный берег, левые, правые… и даже, я не шучу, гомосеки и не гомосеки» (24.02.84).
«К сожалению, я убедился, что в мире правят не тоталитаристы или демократы, а зло, мизантропия и низость. Конфликт А. с Б. – это не конфликт авторитариста с либералом, а конфликт жлоба с профессором, конфронтация А. с В. – это не конфронтация почвенника с западником, а конфронтация скучного писателя с не очень скучным. Разлад А. с Г. – это не разлад патриота с «планетаристом», а разлад бывшего уголовника с бывшим политическим. И так далее… Извините за мысли» (15.08.84).
Не одни русские попадают под огонь – достается в письмах и американцам.
«Рассказ, который появился в «Ньюйоркере» буквально на днях, исковеркан ЦЕНЗУРОЙ, самой настоящей. Еврей плохим быть не может, коммуниста ругать не надо – все это у них называется «не потакайте стереотипам». Из одного моего рассказа в «Ньюйоркере» выкинули «резиновый пенис», такая у них стыдливость, причем этот пенис фигурировал, как Вы догадываетесь, в самом невинном и юмористическом контексте, а вовсе не по прямому назначению» (28.11.84).
«Единственное, что примиряет меня с американской славистикой, это то, что они покупают Ваши книги. Все остальное – малоинтересно. Каким-то странным образом в славистике развились все пороки этнического меньшинства: обидчивость, бедность, нервозность, мнительность в сочетании с заносчивостью и даже хамством. Это – единственные знакомые мне американцы с выпирающими комплексами. Должен сказать, что лишь среди слависток попадались мне в Америке женщины с недостающими передними зубами» (4.01.85).
Нет пощады даже литературным классикам:
«Читали ли Вы книгу какого-то шведа «Переписка Маяковского и Л. Брик»? Это нечто уникальное по пошлости! Он дает несколько факсимильных копий, а в остальном сохраняет грамматику и пунктуацию оригиналов: это кошмарная переписка двух безграмотных ничтожных существ. Абсолютно невозможно поверить, что Маяковский написал хотя бы «Левый марш»…» (23.12.83).
«Сообщаю Вам, что я перечитал два романа Достоевского, а также «Войну и мир» и 5 рассказов Толстого и отдаю Толстому (впервые) явное предпочтение за полную безыскусность: «Вслед за глупой жизнью придет глупая смерть». Все же Петр Верховенский – явная и неправдоподобная карикатура, Кириллов – тоже, а Ставрогин – роковая нарисованная на фанере личность. Если бы все было театрально и фантастично, как у Гоголя, тогда другое дело. А так – Верховенский и Кармазинов – придуманные, а Степан Трофимович – живой, получается разнородный мир. Все властные, богатые старухи у Достоевского – близнецы, все мальчики и юноши – родные братья. И так далее. Извините замысли» (19.06.84).
Но в одном из таких комментариев к прочитанному есть признание, приоткрывающее, мне кажется, источник внутренней трагедии Довлатова:
«Книжку Д. я читал сначала с воодушевлением и благодарностью, потому что она вполне доступная и простая, а затем по тем же причинам ее невзлюбил. Видно, подлость моей натуры такова, что абсолютно доступные книги меня не устраивают. Раз я все понимаю, значит что-то тут не так» (4.10.84).
У Вуди Аллена есть такая шутка: «Я никогда не вступил бы в клуб, который был бы согласен терпеть меня своим членом».
Главной страстью Довлатова была страсть к талантливому – в искусстве, в людях, в отношениях, в себе. Талантливое всегда неповторимо и непредсказуемо. Но если слишком увлечься этой формулой, легко поверить, что и в перевернутом виде она сохраняет свою истинность. То есть, что только неповторимое и непредсказуемое – талантливо. Или: «Все неповторимое и непредсказуемое – талантливо». А чуть проступит где-то рутина, повтор, узнаваемость – можно зачеркнуть и отбросить. Книгу, чувство, человека. В том числе и самого себя.
Жажда неповторимости доходила в нем до курьезов. Например, он придумал себе такие «литературные вериги»: чтобы ни в одной фразе не было у него двух слов, начинающихся на одну и ту же букву. Он уверял меня, что подобный искусственный прием помогает ему искать незатертые слова. Я соглашался, что в какой-то мере это могло срабатывать. Но все же такая сосредоточенность на мелочах литературного ремесла тревожила меня. Писатель здесь начинает напоминать влюбленного, который явился на свидание принаряженным и без конца поправляет галстук, прическу, складки на брюках, и так сосредотачивается на этом, что забывает и о возлюбленной, и о своем чувстве к ней.
Но, с другой стороны, только эта страсть к талантливому и неповторимому позволяла Довлатову реагировать с такой убийственной точностью на все проявления шаблонности, пошлости, душевной лени в окружавшей его жизни. Как он умел смешить друзей своими рассказами! И даже мысль о том, что завтра, в другой компаний, он так же смешно и беспощадно изобразит тебя, не отравляла удовольствия.
Вот о литераторе, получившем из типографии свою новую книгу:
«– Цвет обложки мне не нравится, – сказал он. – Но внутри книга – великолепная, искренняя, темпераментная» (18.08.84).
Вот о двух друзьях-эмигрантах:
«Е.Ж. разбился, пьяный, в автомобиле, и к нему в больницу пришел З.И. Пришел, взглянул на специальный лист с клиническими показателями и сказал с загоревшимися глазами:
– Ты очень плохо себя чувствуешь!
Е.Ж. говорит:
– Да нет, вроде бы ничего.
А З.И. в ответ:
– Что ты мне сказки рассказываешь?! У тебя жуткое давление. Пульса фактически нет. Ты одной ногой в могиле…
И так далее. Е.Ж. говорил потом, что никогда не видел З.И. таким счастливым…» (18.08.84).
«Есть у нас такая новость – повредился в рассудке К.Л… Вообще, он и был человеком нездоровым. Года два назад он предлагал мне заняться коллективными половыми утехами, меняться женами и т. д. Я чуть не умер от страха… Будучи человеком пузатым и тонконогим, я гарцевать перед посторонними без штанов не люблю. К.Л. тоже не Роберт Рэдфорд, но, как видите, пылкий» (2.10.83).
Пошлость и рутина, которую удавалось прикосновением иронии превратить в искусство, ненадолго веселила. Но из пошлости и рутины соткана жизнь человеческая. Если ты не умеешь уживаться с ними, ты обречен на непрерывное страдание. Здесь, мне кажется, и таится источник постоянной довлатовской горечи. Горечь эта была тем более искренней, что он и к себе был беспощаден. И лирический герой его опубликованных повестей и рассказов, и он сам – герой его устных историй – всегда были объектом постоянных насмешек, порой весьма жестоких, Так же беспощадно требователен он был и к своему литературному стилю.
«Рассказ, то есть гранки, вышлю не позднее, чем завтра. Оцените, что я не стал почти ничего вписывать, исправлять и усовершенствовать. Но вообще-то, читая гранки, я всегда испытываю одно и то же желание – все заново переписать» (18.08.84).
С детства Довлатовым был усвоен какой-то неписаный код благородного человеческого поведения. И каждый раз, когда близкие нарушали его, он страдал. Не меньше страдал он и тогда, когда сам нарушал его. Никакие уговоры друзей, никакие уверения в том, что близкие относятся друг к другу и к нему гораздо снисходительнее, что они любят его и восхищаются им таким, каков он есть, не помогали. «Я не хочу вступать в ваш клуб, если он готов принять меня – таким, как я есть, – в свои члены». Не помогали и литературоведческие рассуждения о том, что всякий хороший писатель в чем-то повторяется, то есть имеет какой-то устоявшийся набор ходов и приемов, и это называется свой стиль. Тщетно было указывать Довлатову и на то, что в жизни абсолютно неповторимыми и непредсказуемыми могут быть только сумасшедшие, пьяные и непризнанные гении. (Не потому ли он всю жизнь тянулся к таким?)
Описывая мне в письмах назревающий разрыв со старым другом, он писал:
«Рвать отношения с ним по собственной инициативе я никогда не буду, но боюсь, что он сам эти отношения заморозит или уже заморозил» (4.10.84).
И в другом письме про того же друга:
«Все это очень грустно, потому что он мне очень нравится, и как писатель, и как человек, и разрыв отношений с ним был бы большим огорчением… Скоро, Игорь, Вы останетесь единственным человеком, с которым я вижусь и беседую добровольно и по собственному желанию» (27.09.84).
Увы, два года спустя дошла очередь и до меня. Наш разрыв был для меня большим и долгим горем. Но все же дружба, доставившая мне столько радости, была длиннее – больше двадцати лет. И я рад, что он написал нам в письме, приуроченном к серебряной свадьбе:
«Дорогие Игорь и Марина! От души поздравляю вас обоих и благодарю за многолетнее ощущение приязни с вашей стороны, которое так помогло мне когда-то обрести минимум уверенности в себе и помогает сейчас защититься от чувства одиночества и безнадежности» (15.05.84).
Можно сказать, что Сережа Довлатов искренне хотел любить нас всех – своих друзей и близких, – но неизбежная предсказуемость, повторяемость, рутина, обыденность проступали в каждом из нас – и его любовь, так нацеленная только ну талантливость, умирала.
Он очень хотел любить себя, но и в себе обнаруживал те же черты, – и не мог полюбить себя таким, каким видел, каким знал.
Поэтому что бы ни было написано в свидетельстве о его смерти, литературный диагноз должен быть таков: «Умер от безутешной и незаслуженной нелюбви к себе».