Текст книги "Сборник критических статей Сергея Белякова"
Автор книги: Сергей Беляков
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Гумилев, пытаясь найти природу “комплиментарности”, предложил гипотезу “этнических полей” (разновидности полей биологических). Совпадение колебаний полей порождает у людей ощущение взаимной близости (положительная комплиментарность), а их диссонанс порождает ощущение чуждости, несходства, ведущее к антипатии, а затем и к внешне немотивированной ненависти[224]224
Гумилев Л.Н. Этногенез и биосфера Земли. – М.: “Айрис-Пресс”, 2004. С. 314–321.
[Закрыть]. В принципе, гипотеза логичная. Сами колебания, по-видимому, отличаются у разных представителей одного и того же этноса, что порождает, с одной стороны, людей более расположенных к контакту с иностранцами, с другой – националистов вроде супругов Достоевских. Эта гипотеза достаточно логично объясняет неприязнь Достоевских к немцам и швейцарцам, однако настоящих доказательств в моем распоряжении нет. Это тоже всего лишь версия.
И в заключение хочу представить читателю еще одно предположение. Как-то грустно завершать одну статью, не перебросив мостика к следующей. Финал нашей статьи – это вовсе не конец пути, а лишь небольшая остановка, если хотите – привал.
Ученые люди – политологи, историки, социологи, этнологи – еще недавно относились (многие относятся и до сих пор) к “бытовому национализму” несколько пренебрежительно. Считали его маловажным, вторичным. Вот национализм “идеологический” – это дело другое. Идеологии национализма посвящены многочисленные и разнообразные монографии и диссертации, что касается “бытового национализма”, то он таким вниманием, по крайней мере до последнего времени, не пользовался. А зря. Прав был Ленин, идеи действительно только тогда становятся силой, когда овладевают массами. Но для того, чтобы овладеть ими, сами идеи должны соответствовать тем чувствам, представлениям, ожиданиям, которые уже существуют в умах людей. Идеология национализма создаётся интеллектуалами, однако для того, чтобы стать реальной силой, она должна иметь опору в массовом сознании, а эту опору как раз и дает “бытовой национализм”. Да и сами идеологи? Не бытовой ли национализм лежит в основе их убеждений? Идеологи национальных движений, от Мадзини до Гитлера, менее всего походили на прагматичных и расчетливых рационалистов, которые попросту “воздействовали на простейшие чувства” людей ради достижения собственных, вполне материальных целей. Как бы не так! Идеологи национализма в большинстве своем были как раз искренни в своих убеждениях. Не скрывался ли банальный бытовой национализм за самыми сложными и утонченными националистическими концепциями? Я не утверждаю, я просто хочу обратить внимание читателя. Разве не естественно предположить, что в основе русского мессианства, в основе идеи о народе-богоносце, в основе критики Достоевским католицизма лежало все то же чувство?
Иррациональная ксенофобия Достоевского, как мне представляется, не могла не повлиять на его творчество. Быть может, именно в ней лежит первооснова его критики западного христианства. Не исключаю, что повлияла она и на мессианскую идею о народе-богоносце. И вот во второй книге двадцать восьмого тома собрания сочинений Достоевского я нашел подтверждение своим догадкам. Конечно, это лишь шаткий мостик, переброшенный от бытового национализма к идеологическому, но по мостику можно перейти на другой берег. Вот этот мостик:
“О, если б Вы знали, как глупо, ничтожно и дико это племя [швейцарцы. – С.Б.]. Мало проехать путешествуя. Нет, поживите-ка! Но не могу Вам теперь описать даже и вкратце моих впечатлений; слишком много накопилось… В управлении и во всей Швейцарией – партии и грызня бестолковая, пауперизм, страшная посредственность во всём; работник здешний не стоит мизинца нашего: смешно смотреть и слушать. Нравы дикие, о если б Вы знали, что они считают хорошим и что дурным. Низость развития: какое пьянство, какое воровство, какое мелкое мошенничество, вошедшее в закон в торговле… В Германии меня всего более поражала глупость народа: они безмерно глупы, они неизмеримо глупы… всё-таки наш народ безмерно выше, благороднее, честнее, наивнее, способнее и полон другой, высочайшей христианской мысли, которую и не понимает Европа с её дохлым католицизмом и глупо противоречащим самому себе лютеранством”[225]225
ПСС Т. 28. Кн. 2. С. 243.
[Закрыть] (из письма Ф.М. Достоевского А.Н. Майкову от 31 декабря 1867 года).
Впервые опубликовано в журнале «Урал»
Три портрета на фоне войны: Проханов, Лимонов, Воробьёв
Где-то за рощей хлопнул выстрел. Другой. И пошло, и пошло!..
– Бой неподалеку! – вскрикнул Пашка.
– Бой неподалеку, – сказал и я, – это палят из винтовок. А вот слышите? Это застрочил пулемет.
– А кто с кем? – дрогнувшим голосом спросила Светлана. – Разве уже война?
Первым вскочил Пашка. За ним помчалась собачонка. Я подхватил на руки Светлану и тоже побежал к роще.
Аркадий Гайдар, “Голубая чашка”
Война – тема древнейшая. Мировая литература начиналась с “Илиады” и “Махабхараты”, русская – со “Слова о полку Игореве”. Шли века, сменяли друг друга императоры, короли, великие князья, цари, президенты и генеральные секретари, но вновь и вновь поэты, художники, а позднее прозаики писали о войне, о войне, о войне. Пограничное состояние. Грань между жизнью и смертью истончается, становится прозрачной, лучшие и худшие стороны человеческой души обнажаются (“одежды” лицемерия спали, стали ненужными), представая во всей красе, во всем уродстве. К тому же война тысячелетиями оставалась практически перманентным состоянием общества: мир был краткой передышкой между войнами, любой “вечный” мир оказывался лишь перемирием. Литература следовала за жизнью, как хвост за лисой.
В советской литературе начиная с сороковых годов военная тема была из главнейших. В девяностые появились книги, написанные без оглядки на цензуру, – “Прокляты и убиты”, “Веселый солдат” Виктора Астафьева и уже не фронтовиками созданные “Генерал и его армия” Георгия Владимова и “Ушел отряд” Леонида Бородина.
Новые войны принесли “афганскую” (Олег Ермаков, Павел Андреев) и “чеченскую” (Александр Карасев, Аркадий Бабченко, Захар Прилепин) прозу. Изменился и взгляд на войну: “Независимо от провозглашаемой цели дело человека-воина заранее проиграно: войну не оправдать, не приспособить. Эта чисто современная, сравнительно недавняя концепция войны нова для нас <…>. Война для традиционного сознания – это ратное дело, столь же благородное и извечное, как какое-нибудь кузнечное или земледельческое. <…>
У героев новой военной прозы – новые отношения с войной. <…> Главный персонаж слаб, трусоват, нерешителен – а значит, наиболее человечен, наиболее чисто и бесстрастно (то есть адекватно современному сознанию) воспринимает войну”, – писала Валерия Пустовая о современной военной прозе.
Александр Агеев немного снисходительно, но вполне доброжелательно оценил статью Пустовой: “Читаешь и думаешь: ну, наконец-то наши литературоведы додумались до того, до чего западные их коллеги додумались довольно давно”, – и привел цитату из Лесли Фидлера: “Нет ничего, за что стоило бы людям жертвовать собой, нет ничего, за что стоило бы умереть…”
На самом деле нет ничего нового под луной, а потому противопоставление “традиционного” “современному” мне представляется несколько наивным. Инстинкт самосохранения воздействовал на “традиционное” сознание столь же сильно, как и на “современное”. Многие способы “косить” от службы в армии изобрели еще в Древнем Риме. Отвращение к войне – массовому самоубийству народов – тоже появилось не после Второй мировой: “…или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать”. Лев Толстой написал “Севастополь в мае” более полутораста лет назад, Всеволод Гаршин опубликовал свои “Четыре дня” сто тридцать лет назад, а китайский поэт Ду Фу в середине VIII века создал вот эти строки:
Пошли герои
Cнежною зимою
На подвиг,
Оказавшийся напрасным,
И стала кровь их
В озере – водою,
И озеро Чэньтао
Стало красным.
Человек не так уж сильно изменился за краткий (всего пять тысяч лет)
период письменной истории. Природная агрессивность человека, равно как и ограничивающий ее инстинкт самосохранения, действовали в древности точно так же, как и в наши дни. И в древности (как и теперь!) рождались люди, приспособленные к войне лучше других. Они пополняли княжеские дружины, охотно нанимались на службу кондотьерами, отправлялись завоевывать заморские земли: “Быть военным не просто профессия. Это нечто большее даже, чем призвание. Военным надо родиться. Военные – это тип, своего рода каста, обладающая совершенно особыми психологическими, этическими установками, общими для армий всех времен и народов мира”. Заявление категоричное, но не лишенное смысла. Для большинства же людей военная служба, участие в войнах оставались тяжкой обязанностью. Не случайно богатые, процветающие империи с многочисленным и “цивилизованным” населением предпочитали создавать наемные армии, избавляя своих граждан от службы в ополчении.
Тип человека войны – современного “кшатрия”, рожденного воевать, воспринимающего войну как естественную форму существования, вовсе не исчез из нашей жизни, а значит, ему должно быть место в литературе.
Александр Проханов – Военкор
…Он славил беспощадный, прилетевший из космоса дух, разрушавший земной уклад, превращавший процесс разрушения в невиданную ужасающую красоту.
Александр Проханов, “Идущие в ночи”
“Соловей Генштаба” – это определение Аллы Латыниной давно уже приклеилось к Александру Проханову. Он не обижается. Напротив, носит его, как носят государственную награду, и при случае хвастается. Тем удивительнее, что его военная проза малоизвестна. Когда заговариваешь с кем-нибудь о Проханове, обычно вспоминают передовицы в “Завтра”, кое-что из его книг, чаще всего давний и дурной журналистский опус “Дерево в центре Кабула” и неожиданно завоевавший “Нацбест” “Господин Гексоген”. Так Проханов и остается автором “Дерева” и “Гексогена”, известным, но непрочитанным писателем. Его лучшие романы “Идущие в ночи” и “Чеченский блюз” до сих пор не оценены. Их, правда, горячо приняли друзья и соратники по борьбе – Бондарев, Ганичев, Личутин. Говорят, читали “чеченскую” прозу Проханова генералы Трошев и Квашнин. “Идущими в ночи” заинтересовался банкир Коган, который потом вручит Проханову “Нацбест”, но это восприняли как причуду богатого оригинала. Знают эти романы постоянные читатели “Нашего современника” и “Роман-газеты”, но в авторитетных “либеральных” изданиях не было, кажется, ни одной рецензии. Критики с увлечением писали о “новой окопной правде” Аркадия Бабченко, о рассказах Александра Карасева, о первом “чеченском” романе Захара Прилепина, но “Идущих в ночи” и “Чеченский блюз”, появившихся, кстати, раньше “Алхан-Юрта” и “Патологий”, они не заметили.
“Чеченским” романам Проханова не повезло. Оба появились до взрыва “Гексогена” – тогда, когда Проханова всерьез никто не воспринимал. Из “либералов” “чеченские” романы Проханова прочли Лев Данилкин, который после “Гексогена” увлекся творчеством “соловья Генштаба”, и Мария Ремизова. В отличие от Данилкина, она прочла “Идущих в ночи” и “Блюз” раньше “Гексогена”, но тут была особая причина. Ремизовой военные романы были нужны для статьи о военной прозе Аркадия Бабченко и Павла Андреева. Достоинства этой “окопной правды” должны были оттенить “устаревшие”, “безвкусные”, “соцреалистические” сочинения Проханова. В общем, Ремизова нашла в романах Проханова что искала. По крайней мере, ей показалось, что нашла. “Этот роман, как, впрочем, и остальная проза Проханова, обнаруживает черты, типичные для литературы соцреализма. <…> Проханов тяготеет к широкомасштабному охвату, взгляду, так сказать, с птичьего полета, откуда виден, допустим, Георгиевский зал Московского Кремля, зато мозоль в сапоге солдата заметить просто невозможно”.
Не станем с порога опровергать слова известного критика, а лучше сами попробуем понять художественный мир “чеченских” романов Александра Проханова, оценить его героев.
“Чеченский блюз” – история новогоднего штурма Грозного в начале Первой чеченской. Капитан Кудрявцев, командир танковой роты Майкопской бригады, почти полностью уничтоженной гранатометчиками Дудаева, чудом остался жив. Он собирает выживших после бойни на привокзальной площади солдат и занимает опустевший дом, превращая его в укрепленный пункт.
Кудрявцев и пятеро солдат стремятся не героически умереть, а отсидеться в заброшенном здании, не привлекая к себе внимания, но когда чеченцы их атакуют, отряд Кудрявцева принимает бой. Героическая оборона и составляет сюжетное ядро романа. Нормальная военная история: долг сильнее страха смерти – Кудрявцев выполняет приказ, отданный еще до вступления в город, – закрепиться на окраине и ждать помощи морпехов.
Кудрявцев и его товарищи – Таракан, Крутой, Ноздря, Чиж и Филя – вовсе не рождены солдатами. Каждого автор заставляет вспомнить о счастье мирного времени. Ужасу войны противопоставлена гармония мирной жизни. Война не их мир, не их стихия. Люди на войне, они могут преодолеть страх, исполнить свой долг, много часов отбивать атаки превосходящего противника, но не в этом заключен смысл их существования.
На первый взгляд герои другого “чеченского” романа Проханова – “Идущие в ночи” – более соответствуют образу человека войны. Отец и сын Пушковы – потомственные военные. Отец служит начальником разведки группировки войск, штурмующей Грозный (это уже Вторая чеченская). Сын командует одной из штурмовых групп. Пушковы – не трусливые и разложившиеся “гады”, а умелые и храбрые офицеры, пришедшие на чеченскую войну как будто со страниц романов о Великой Отечественной.
Но и Пушковым война чужеродна: “Война – это дурь”, – говорит сыну старший Пушков. Непонятный, непредсказуемый, враждебный мир, где приходится полагаться не на расчет, а на удачу.
Клык, сильный и умелый пулеметчик из взвода младшего Пушкова, как будто хорошо приспособлен к войне, но и он оказывается всего лишь мобилизованным крестьянским сыном (внуком?), который и воюет по-крестьянски: “Клык распарывал пулеметом бородатого набегавшего чеченца. <…> крестьянским движением подсаживал его на вилах <…> как тяжелую сырую копну”. Его товарищ Звонарев – мученик за веру и Отечество, но никак не человек войны. Даже спецназовец Коровко, образец крепости и силы, мечтает после войны стать экскурсоводом в Музее искусств (впрочем, это отнесем к своеобразному “юмору” Проханова).
Русские солдаты и офицеры в романах Проханова почти всегда “люди на войне”, которые “всего лишь” исполняют свой долг. Они временно, вынужденно забросили мирные занятия.
Сложнее с чеченцами. Образ врага в “Чеченском блюзе” достаточно прост: чеченцы там видны только сквозь прицел автомата. Враги. Длинноволосый красавец Исмаил, похожий на романтического героя, конечно, отличается от неуклюжего “профессора”, нерасторопности которого Кудрявцев обязан жизнью. Но в большинстве своем они сливаются в образ некоего единого злобного существа. Чеченцев, преследовавших Кудрявцева, Проханов уподобляет “стае черных низкорослых собак”. Автор “Блюза” не стремился понять чужую правду.
“Идущие в ночи” создают уже совершенно иной образ чеченца. Оказывается, у врага есть своя правда. Проханов старается смотреть на войну то глазами Пушкова, то глазами Басаева. “Вжиться” в чеченскую душу удалось до такой степени, что страстные русофобские монологи героев-чеченцев, по замечанию Льва Данилкина, можно выкладывать на сайтах сепаратистов. Но “крупным планом” в романе показаны только два чеченца – начальник разведки Адам и Шамиль Басаев. Омерзительный Адам, похожий на шимпанзе, пропитанный “кислым, кровавым запахом смерти, как содранная, кинутая в дубильную кадку шкура”, перерезает горло Звонареву. Это не воин, а палач.
Басаев – воин. Исторический Шамиль Басаев, очевидно, был идеальным полевым командиром, образцом “человека войны” – умелого, безжалостного, высокопрофессионального убийцы, начисто утратившего самую память о рыцарственном отношении к врагу. Но Басаев Проханова – дело другое. “Воплощение вековечной неукротимой стихии <…> яростной, враждебной и злой”, он сохранил в душе память о мирной жизни в довоенном Грозном, где были “цветущие клумбы с узорами восточных ковров” и “цветные лотки с толстыми разомлевшими продавщицами, где продавались сладкая вода, сливочное мороженое, и он, мальчик, разворачивал серебряную обертку, погружал губы, язык, стонущие от холода зубы в душистую млечную сладость”.
Человеком войны Басаев стал в Абхазии, там Шамиль и его друг Илияс принимают кровавое “причастие”, убив двух беспечных грузинских солдат. На войне с русскими Шамиль окончательно превратится в сгусток злобы, ненависти: “Ненависть его была столь сильна, что глаза выдавились из-под век и вспыхнули страшным фиолетовым цветом. Вращаясь и влажно мерцая, ударили чернильной тьмой в лица пленных, и те ужаснулись этой непроглядной тьме, обрекающей их на мучительную неизбежную смерть”. Эта ненависть и спасет Басаева, когда, тяжело раненный, он будет находиться между миром живых и миром мертвых и мулла станет листать перед ним книгу его жизни. Басаев выживет, чтобы “пострелять русских сук”.
И все-таки идеальный образ человека войны здесь вовсе не Басаев. Басаев чужой, Проханов старательно воссоздает его образ, но не может избежать некоторого схематизма. Проханов смотрит на него со стороны. В этом романе есть герой, которого автор знает, понимает, чувствует куда лучше.
Проханов в 1970 – 1980-е посетил едва ли не все “горячие точки”, где сражались советские войска или работали советские разведчики и военспецы. Много и охотно бывал в Афганистане, в девяностые несколько раз посетил воюющую Чечню. Но Проханов – военный корреспондент, а не танкист, не мотострелок и не военный разведчик (впрочем, как знать…). Взгляд Проханова на войну – взгляд военкора, но военкора особенного.
В романе “Идущие в ночи” есть такой необычный военкор – Литкин.
Казалось бы, Литкин – еврей, участник информационной войны, развернутой (по мнению Проханова) против Российской армии, друг чеченских полевых командиров – полная противоположность Александру Проханову. К тому же хорошо известен и прототип Литкина – корреспондент радио “Свобода” Андрей Бабицкий.
На самом деле Литкин – образ идеального военкора, человека, завороженного противоестественной красотой жестокости и убийства. Этот образ неоднократно воплощался в персонах настоящих военных журналистов, от Михаила Кольцова до Александра Невзорова, Андрея Бабицкого и самого Александра Проханова.
Но каждый из этих людей все-таки отклоняется от идеала, от персонажа, который живет только на войне и ради войны: “Эстетика распада питала его мастерство. Природа, медленно тратившая энергию жизни на создание дерева, человека или дома, испускала ее мгновенно при попадании снаряда. Высвобождала энергию смерти. Создавала жуткую красоту разрушения”.
Литкин понимает, точнее – чувствует законы войны, не постижимые умом нормального человека. Литкин – служитель зла, жрец Бога войны (Духа войны, Духа разрушения). Еще в “Чеченском блюзе” Проханов попытался персонифицировать войну, создать ее видимый образ: “Над площадью в клубах дыма, раздувая кострище, носилось уродливое многокрылое существо, плевало сверху красной слюной, харкало белой слизью, пялило во все стороны выпученные глазища. Над гибнущей бригадой, превращая ее гибель в чью-то победу и ликование, неслось неумолчное „Аллах акбар!””. Это чудовище в следующем “чеченском” романе превратится в карающий Дух разрушения, прилетевший из глубин мироздания, чтобы, подобно огромному ястребу, расклевать, уничтожить город, умертвить в нем “каждую живую частичку”.
Литкин снимает фильм для какой-то французской телекомпании, но работает он, конечно, не ради денег. Литкин обретается при штабе Басаева, который ценит его, – журналисты показывают всему миру жестокость русских и мужество чеченцев. Но Литкину интересны не чеченцы, а война. Басаев – всего лишь один из героев его картины.
Литкин служит только Духу разрушения, он даже молится ему. Его коллеги – не журналисты, откомандированные на войну российскими телеканалами, – этих Литкин презирает. Откормленные на трупах псы, терзающие тела погибших на минном поле чеченцев, и вороны-падальщицы – вот его “товарищи по работе”. Литкин снимает разлагающийся труп, а ворона терпеливо ждет, пока “коллега” сделает свое дело. Литкин прекратил снимать и даже кивнул вороне, в ответ “птица на секунду прикрыла круглые глазки кожаной пленкой”.
Литкин ощущает свою избранность, в соавторстве с Духом разрушения он снимает философскую притчу о гибели человечества: “Он – свидетель этой войны, летописец крушения Грозного, созвучного с разрушением Трои. Своей телекамерой пишет новую „Илиаду”, новую „Гернику””, старается заглянуть “в устрашающую глубину мироздания, из которой прилетел карающий Дух”.
Война не только вдохновляет его, со временем она становится единственно возможной для Литкина формой существования. Разрушенный, “превращенный в реактор” город заразил его смертельной “лучевой болезнью”. Он обречен жить только на войне, путь в мирную жизнь для него закрыт навсегда. С поля боя Литкин не вернется, кадры так и не смонтированного фильма будут просматривать только офицеры русской разведки.
Данилкин верно заметил: Литкин – “темный двойник” Проханова. Литкин и его создатель – люди войны, представители особого вида – военкоры, не участники войны, но наблюдатели, наблюдатели заинтересованные, страстные, кровожадные.
Самые страшные, натуралистичные сцены Проханов предпочитает показывать при помощи потрясающего “зрения” своего героя. Именно через оптику телекамеры Литкина читатель видит мученическую смерть Звонарева. Но, в общем-то, и Проханов, и его герой предпочитают одну и ту же эстетику.
Наталья Иванова назвала Проханова “певцом биоагрессивности как таковой”. Лев Данилкин ей осторожно возразил, а зря. Проханов с видимым наслаждением описывает сражения, битвы, а лучше – бойни: “Площадь дрожала и лязгала, вздымалась клубами сажи, перекатывалась ослепительными шарами огня. Сыпала вверх искристые фонтаны, кидала струи пламени. Ломалась, лопалась, раскалывалась, прошивала пунктирами очередей, колючими перекрестьями. Из этого движения и лязга врассыпную бежали люди. Натыкались на встречные, под разными углами, трассы и падали, разворачивались и бежали обратно в огонь, в гарь, в кружение стали”. Так описан разгром Майкопской танковой бригады, один из самых трагических эпизодов той войны. Русская армия (эвфемизм “федералы” Проханов не любит) разбита, танки сожжены, немногих уцелевших враги взяли в плен: “…Кудрявцева поразила черная, липкая, оставляемая на белом снегу тропа. Такая тропа тянется за раненым лосем, в красных брызгах, в талых окровавленных лужах”.
Не права Наталья Иванова в другом. Она считает Проханова “явлением глубоко чужеродным” для русской литературы. Это не совсем так. Интерес к жестокости, насилию, смерти характерен для человека войны, а “люди войны” среди русских писателей встречались.
Чу – дальний выстрел! Прожужжала
Шальная пуля… славный звук…
……………………………..
Бой длился. Резались жестоко,
Как звери, молча, с грудью грудь,
Ручей телами запрудили.
Хотел воды я зачерпнуть…
…………………………
<…> но мутная волна
Была тепла, была красна.
(М. Ю. Лермонтов, <“Валерик”>)
Могут возразить: это герой, не автор. Но вот что Михаил Юрьевич писал о том же сражении А. А. Лопухину: “У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и все время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте, – кажется хорошо! – вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью. <…> Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые бы не показались приторными”.
Лермонтов был боевым офицером, сражался с горцами при Шали, Аргуне, Урус-Мартане (как знакомы нам эти названия!) и еще множестве известных и позабытых чеченских, черкесских или шапсугских селений. Журнал военных действий 20-й пехотной дивизии содержит немало свидетельств его мужества.
Другое дело, что Лермонтов-поэт гораздо шире, сложнее Лермонтова-воина. В том же стихотворении есть понимание противника, уважение к нему, есть и понимание высшей правды:
…Тянулись горы – и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: “Жалкий человек,
Чего он хочет!.. Небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он – зачем?”
Как ни парадоксально, в эстетизации насилия и убийства предшественником Проханова был Исаак Бабель. Первая мировая и Гражданская сняли
запрет на изображение зла, так сказать, крупным планом, и Бабель появился вовремя. В “Конармии” отвращение к войне, грубой силе и природной жестокости красных казаков смешаны если не с восхищением, то с болезненным интересом: герой смотрит на запретное, не может оторваться от кровавой картины. Проханову, конечно, проще. Во времена Бабеля негласный нравственный запрет только-только сняли, к 1997 году, когда Проханов приступил к работе над “Чеченским блюзом”, о запретах уже никто и не помнил.
В предшественники Проханова я бы занес и Николая Тихонова, автора “Махно”, “Динамита”, “Баллады о гвоздях” и еще многих кроваво-воинственных вещей. Даже в стихотворении о художнике он эстетизировал убийство:
Шарлотта – неразумное дитя,
И след ее с картины мною изгнан,
Но так хорош блеск кости до локтя,
Темно-вишневой густотой обрызган.
(Николай Тихонов, “Давид”)
Подобный взгляд на мир, очевидно, редкая природная особенность. Человек, наделенный мировосприятием и художественным зрением “военкора”, не всегда способен осознать чудовищность, аномальность своего “дара”. Чего стоят, например, описания вражеских (!) бомбежек у Эрнста Юнгера. Герой Первой мировой в 1939–1945 оказался всего лишь “наблюдателем” в военной форме. Почитайте его военный дневник “Излучения”, вы найдете уже знакомую нам эстетику “военкора”: “Флагманский самолет был поражен метким попаданием и, сопровождаемый длинным красноватым хвостом пламени, рухнул где-то неподалеку. <…> Над садом протащило также двух парашютистов, одного так низко, что можно было видеть висевшего на парашюте человека, будто встретил его на улице. В ту же минуту воздух, словно самолет разодрало в черные клочья, наполнился щепками и обломками. Зрелище пьянило, раздражало разум. Такие действа могут достигать степени, когда собственная безопасность становится второстепенной: зримые элементы увеличиваются до размеров, вытесняющих рефлексию, даже страх”.
Художественный мир “чеченских” романов Проханова многоцветен. Здесь есть и “слепящее, магниевое” пламя пожара, и “зеленые безумные очи” бездомных кошек, населяющих подъезды опустевших домов. Но преобладают у Проханова красный, оранжевый, черный и черно-синий, фиолетовый.
Фиолетовый и черно-синий – это цвета врага, цвета чеченцев. “Ядовито-черными”, “чернильно-блестящими” глазами смотрит на Пушкова пленный чеченец. Голова полевого командира Арби (Бараева?) “синеватая, бугристая”. У Шамиля Басаева черная, “как густой вар”, борода и “фиолетовые чернильные глаза”. Он даже наполнен фиолетовым. Пушков страстно желает убить Басаева, чтобы “из лопнувших глаз, как из раздавленной каракатицы, вытекла фиолетовая жижа”. Сама природа враждебной страны оделась в “чеченские” цвета. Войска, вступающие в Грозный, встречают тучи ворон, посыпая танковую колонну “сором, пометом, черными лохматыми перьями”. Через город протекает “черно-блестящая” река, “черно-синим утром” бойцы всматриваются в “черно-синий” сквер, в его “черные, иссеченные осколками липы…”
Красный и оранжевый – традиционные цвета войны. В черно-синем чеченском небе висят “ядовитые апельсины”, “ядовитые злые подсолнухи”, “оранжевые лампады осветительных мин и ракет”. “Рыжее пламя стреляющих автоматов” вспыхивает в черных оконных проемах, в морозной темноте неба взрывается вакуумная бомба – “слепящий шар света, туманный огненный одуванчик”. Из-за городских развалин появляется “красный оплавленный край” солнца, “рыжим глазом” сверкает Дух войны. Освещение, несомненно, экспрессионистическое.
Образ разрушаемого города, погибающего в русско-чеченской войне, Проханов любит, а потому не может ограничиться одним-двумя сравнениями, уподобляя Грозный то разрушенному радиоактивному реактору, отравляющему все вокруг, то горящей покрышке, “кипящей жидким гудроном”, то мертвой раковине: “Ночной город напоминал огромную раковину, в которой умер влажный, скользкий моллюск, вытекая черной пахучей жижей из завитков и спиралей каменной оболочки”. Шамиль Басаев собирается уйти из разрушенного Грозного, “оставив русским ребристый, оттиснутый на камне отпечаток исчезнувшего города”.
Понятие “красота” в художественном пространстве “чеченских” романов существует лишь с эпитетом “босхианская”. Вообще босхианская эстетика в не меньшей степени характерна и для политических романов Проханова. Но в многословных и неуклюжих произведениях, вроде “Политолога”, “Красно-коричневого”, “Крейсеровой сонаты”, “Теплохода „Иосиф Бродский””, эти сцены представляют собой что-то похожее на серию лубочных картинок, едва объединенных конспирологическим сюжетом и вялым, скучным героем-“хроникером”. “Чеченские” романы хорошо сконструированы и динамичны. Война как будто дисциплинирует довольно-таки неряшливого прозаика.
Мощь и своеобразная красота современного оружия завораживают Проханова. Вообще по части описания различных видов оружия автор “Чеченского блюза” не имеет себе равных в современной русской литературе. Дело тут, разумеется, не в боевом опыте. У Владислава Шурыгина он богаче, к тому же это опыт не только журналистский, но и собственно военный. Эдуард Лимонов посетил меньше горячих точек, но зато приезжал в Боснию или Приднестровье с автоматом, а не с “лейкой и блокнотом” в руках. Аркадий Бабченко, Захар Прилепин и Александр Карасев воевали в Чечне, но только у Проханова оружие становится самостоятельной темой. Автор “Идущих в ночи” – художник, он любит рисовать несколько аляповатые (иногда нарочито аляповатые, один из его любимцев – Анри Руссо), но зато яркие, запоминающиеся картины. Оружие – великолепная натура для его батальных полотен. Вооружение Российской армии образца Первой и, в особенности, Второй чеченской можно изучать по его романам: от штурмовиков до снайперских винтовок, от лепестковых мин до огнеметов. Кстати, огнемет, кажется, его любимое оружие: кульминационный эпизод “Чеченского блюза” – взрыв машины, груженной огнеметами “Шмель”. Взрывы вакуумных бомб, работа тяжелых огнеметов “Буратино” и ручных “Шмелей” (“Идущие в ночи”), эффектное описание того же “Буратино” в “Гексогене”. Страшный, всепожирающий огонь, идеальное оружие войны.