Текст книги "Спроси зарю"
Автор книги: Сергей Высоцкий
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 6 страниц)
Бабушка Маша не заплакала, не заголосила по деревенскому обычаю. Только сморщенное ее лицо словно потемнело еще больше и плотно сжались и без того тонкие губы. Она сидела, закрыв глаза, зажмурившись, словно от нестерпимого света, и гладила всхлипывающую Зинку. Потом бабушка Маша поднялась и стала у окна; вглядывалась в темень.
– Ты иди, Зина, иди!.. – сказала она тихо.
Зинка обняла бабушку за плечи и ушла плача.
Бабушка хотела пережить свое горе одна, без людских глаз, без слез, но с самого утра к ней пошли люди. Кто по делу, кто просто посочувствовать в горе.
Первым пришел староста, Трифон Суроегин, Косой, как его звали односельчане. За последний месяц он заходил уже третий раз и все требовал, чтоб бабушка Маша пошла в Рождествено зарегистрироваться в комендатуре. Бабушка отказывалась, а Косой с каждым новым приходом все больше и больше угрожал ей. Он вошел молча, не поздоровавшись, пнул ногой кошку и сел за кухонный стол, не снимая шапки. Бабушка хмуро глядела на него, не садилась.
– Ты когда, баба Маша, пойдешь в комендатуру?
– Не пойду, говорено уже. Старая я, ноги у меня больные.
– А в церковь в Николу ходила? Ноги не болели? Могла бы и в комендатуру зайтить. Рядом.
– Чего привязался? Сказала, не пойду.
– Мне што, – строго сказал Косой. – Мне это не надобно. Приказ коменданта. Могут и к стенке, не посмотрят, что старая.
– Плевала я на твоего коменданта, – бабушка подошла к печи и громыхнула ухватом, – и на тебя плевала…
– Ну, ну! Ты не очень-то расплевывайся. Приду с полицаями, силком заставят идти. – Косой поднялся со скамейки и сказал: – Корова твоя подлежит сдаче на нужды немецкой армии. Сегодня на постой к тебе господин офицер придет. Пока будет жить – корову оставлю. Будешь продукты им давать. И не забудь зарегистрироваться, потом поздно будет…
– Уйди, оборотень! Ворюга, как есть ворюга… – двинулась бабушка на старосту.
Грязно выругавшись, он ушел, хлопнув дверью.
Потом пришла соседка, тетя Настя. Они молча посидели с бабушкой Машей, горестные, понимающие друг дружку. Потом условились о том, что тетя Настя возьмет на себя заботу о могилке, сходит договорится с попом…
Последующие несколько дней прошли в горестных заботах о похоронах. Как сквозь сон, видела бабушка Маша вселение немецкого офицера. Он был большущий, увешан всякими значками и нашивками. Вместе с ним в горенке утвердился стойкий запах одеколона и сигарет. Его денщик, щекастый солдат в очках, посдирал со стен семейные фотографии, иконки. Первый раз за много месяцев протопил печь-голландку. Бабушка в горенку не заходила. Денщик сам, не спрашивая, ни слова не говоря, забирал из кладовки молоко, картошку. Картошка была мелкая, и денщик постоянно ворчал что-то себе под нос, перебирая ее. Офицер ходил гордо, не замечая бабушку. Лишь один раз, проходя через кухню, остановился и посмотрел на бабушку, сидевшую за столом. Посмотрел, да, видно, не смог перенести тяжелого, сумрачного взгляда старой, закутанной во все черное женщины. Он что-то пробормотал и ринулся в дверь.
Но однажды, придя поздно вечером, немец принялся орать на бабушку Машу. Он то размахивал руками, то прикладывал их к своему животу. Он так кричал, что бабушка подумала: сейчас выхватит револьвер и застрелит. Но немец не выхватил, а только показал на пальцах, как застрелит бабушку. За что – она сначала никак не могла взять в толк.
Потом немец стал орать на своего испуганного денщика, показывая все время на бабушку и размахивая кулаками. Поняла все бабушка только позднее, когда офицер, сев ужинать, прислал за ней денщика. Денщик привел бабушку за рукав в горенку и посадил у комода, рядом со столом, за которым ел офицер. Он поставил перед бабушкой кружку молока, немного картошки в миске, соленые огурцы – все то, что стояло перед офицером.
– А ну! Кюшать, кюшать! – приказал офицер.
Бабушка хотела привычно перекреститься на красный угол, но икон там не было – висели срамные картинки. Начала есть. Офицер внимательно следил за ней.
– Отравить немецкий офицер хочешь? Паф-паф! Кюшать, кюшать!
– Эх, было бы чем отравить, – вздохнула бабушка. – Вот лето придет, съешь ты у меня мухомор.
Офицер ничего не понял и вопросительно поглядел на денщика. Тот пожал плечами. Увидев, что бабушка не пьет молоко, он прикрикнул:
– Милк, милк!
Она взяла кружку с молоком и отпила немного, вздохнув и снова вспомнив дочь свою, Паню, и Саньку.
– Мало молока Звездочка давать-то стала…
– Какой звездочек? – насторожился немец.
– Красная Звездочка, ирод. Коровушка моя. А молочко белое, сладкое молочко. Для русского желудка пользительное, для вашего, антихристова, не знаю, неграмотная я.
Офицер сделал страшные глаза и заговорил:
– Паф-паф красный звездочек, паф-паф.
– Ирод ты, батюшка, как есть ирод.
– Да, да, – важно согласился немец, – весь народ паф-паф.
Бабушка съела все, после этого приступил к еде немец, налив себе большой стакан белого вина. Бабушку отпустили спать. Но заснуть она не могла. «Вот и Лидочку бог прибрал, – горестно думала она, – и Федю, сыночка, и Коленьку… И все война проклятая, немцы. И неизвестно, жив ли еще Бориска. Он с начала войны в солдатах. И Паня с сыном…»
Немец несколько раз, грохоча сапогами и задевая табуретки, выскакивал во двор.
– Все шастаешь да шастаешь, старухе спать не даешь, пачкун чертов, убийца… – заругалась на него бабушка.
Немец только ошалело дернулся и, крикнув: «Дура!» – скрылся в горенке. Через полчаса он снова промчался через кухню.
Кряхтя, бабушка слезла с кровати и, убрав половичок, открыла подпол. Потом, перекрестившись, легла в постель и затихла. Подпол был глубокий, вниз вели каменные приступочки, стояли банки, кастрюли…
Когда немец свалился, грохоту было много. Заорал он как резаный:
– Бандитен, бандитен! – и потом стал стрелять. Видать, и в нужник с револьвером ходил.
Первым из соседнего дома прибежал какой-то старший офицер. Засветили огонь. Бабушкин постоялец стоял в исподнем и орал:
– Вешать, вешать, бандитен, партизанен!
Бабушка глядела на него ненавидящими глазами и только шептала:
– Ирод проклятый, весь подпол из пистоли попортил…
Всполошенные стрельбой, прибежали еще немцы.
Старший офицер поморщился презрительно. Скомандовал всем разойтись, бабушке рукой махнул – убирайся, мол, – и минут пять с ее постояльцем беседовал. О чем, никто не знает. Только утром постоялец чуть свет вещички собрал и уехал. А когда через кухню проходил и бабушку заметил, какое-то слово сказал со злостью – наверно, выругался. И на бабушку замахнулся, но ударить не ударил, а только на пол плюнул.
Через два дня к бабушкиному дому подъехала крытая машина. Два солдата вывели из дому бабушку Машу, посадили в машину. Громко хлопнула дверца. Больше никто бабушку не видел.
….Некоторое время сидели молча. Санька курил, приглядываясь к облокотившемуся на палку Рукавишникову, и все прикидывал, сумеет ли добиться от старика помощи. «Ну что ему стоит позвонить в посольство или письмо отправить, – думал он и тут же одергивал себя, вспоминая, что профессор пришел к нему совсем с другой целью. – Если хоть чуточку у него достоинства русского осталось, мог бы и помочь… Только ведь, наверно, разговор наш подслушивают, – думал Санька. – И он об этом знает или догадывается».
– Там куда ни ткни – история! – вдруг сказал профессор. – В Батове жил Рылеев, собирались декабристы, в Рождествене – опальный Алексей Петрович, по преданию, получил яд. А Выра, Сиверская!..
– Вы хорошо все помните, профессор, – заметил Санька.
– Я этим живу, – сухо ответил тот.
И Санька не понял, какой смысл вложил он в это емкое слово.
– Александр Александрович, я позволю себе вернуться к теме нашего разговора. Напомню о своем предложении… Ведь они от вас… – профессор перешел на шепот, – они от вас не откажутся. Зачем вам губить себя?
«Да, они от меня не откажутся, – подумал Санька, глядя на профессора. – Посадят в тюрьму? Хоть бы и в тюрьму, но поскорее. Поскорее суд, возможность сказать правду». Невыносимо было сознавать, что кто-то из друзей, из близких может хоть на миг усомниться в тебе, в твоих словах, когда-то сказанных и написанных… Невыносимо было думать об этом.
– А вас, профессор, не душит одиночество? Не хватает за горло? Особенно по ночам… – спросил Санька.
– Творческое одиночество – союзник мыслящего человека. «Только творческое одиночество кует будущие ступени жизни» – это слова одного художника, замечательного русского патриота.
– Читал, читал, – сказал Санька. – Но это мудрость отшельника. Она не для нас. Да и не о таком одиночестве писал Рерих. Не об одиночестве без Родины.
– О, вы и Рериха читали, господин Антонов! Браво. Ваша эрудиция меня радует. Значит, и у большевиков кое-что помнят. Да, Россия, русский дух – явления удивительные, какого-то высшего порядка. Вот только с правителями ей не везет. Что дала ваша революция?
– Почему бы вам не съездить в Советский Союз? Боитесь, что придется отказаться от своих представлений о сегодняшней России?
– Боюсь, что меня просто арестуют… – Рукавишников задумался на секунду. – Мое последнее впечатление от России – осенний лес. Я переходил границу ранней осенью. Днем. И когда, переправившись через узкую речку, оглянулся, заметил, что среди совсем еще зеленых березок стоит одна желтая-желтая, ну прямо светится вся. И на березках, что рядом с ней, – желтые подпалины. Будто обожглись. Вот поди ж ты! И такая вроде бы, как все подружки, растет эта березонька, а солнце ее одну из всех отметило. Так и стоит у меня перед глазами. Здесь таких русских березок не найдешь. Да и многого против России тут нет… – с сожалением сказал профессор.
Санька с сомнением и надеждой смотрел на него, стараясь понять, искренне ли говорит Рукавишников. «Плохого же они выбрали агитатора, – думал он. – Правду говорят: «По родине и кости плачут».
Профессор вдруг распалился, размахивая руками.
– Национальное самосознание в Америке только пробуждается. История любого нашего города, возьмите хоть Псков, хоть Новгород, богаче и ярче во сто крат, чем у всех городов Америки. Ведь это сущая правда… – Он, наконец, поднял свои белесые глаза на Саньку и не увидел в его глазах ни искры сочувствия.
Лицо профессора пошло красными пятнами.
Санька встал. Он хотел подойти к профессору и написать перед ним на листке бумаги одну-единственную фразу: «Позвоните в советское посольство».
Но старик тоже поднялся и тихо сказал:
– Простите меня. Я забылся… Что ж… Кто ветру служит, тому дымом платят, – и вышел. Седой, сгорбленный.
Хлопнула громко дверь, потом где-то вторая. Санька вдруг вспомнил старика Лутоню с его присказкой: «Всяка сосна своему бору шумит». А кому шумит этот? Нам? Им? Видать, и вправду все о России пишет. Не для американцев же? Да уж и не для нас. Лутоня вот не пишет. Но бору своему шумит. А как – черт его знает, не углядишь сразу. Вроде бы ничего особенного не делает. Старик как старик. Но вот без него и представить себе нельзя родные места! А этот бедолага здесь… лишний. Но как же он так быстро собрался…. А я и не попытался как следует с ним поговорить. Наверно, больше не придет».
Открылась дверь, и вошел полковник Медри, с которым Санька уже встречался на допросе.
– Долго вы, господин Антонов, раздумываете над деловым предложением, – улыбаясь, сказал он. – Этот док – человек со связями. Его слово кое-что значит для нашего шефа. Я вам ничего не навязываю… Но это ваш единственный шанс.
Медри окинул комнату внимательным взглядом и взялся за ручку.
– Док ждет окончательного ответа завтра…
«Дают время подумать, – горько усмехнулся Санька. – Ну что ж, только и остается, что сидеть и думать… Вряд ли этот старик сам заглянет ко мне еще раз. А вдруг…»
Мысль о том, что профессор зайдет еще раз, захватила Саньку. «Может быть, все-таки он возьмется позвонить в посольство?»
Санька долго бродил из угла в угол, думая, как приступить к делу. У него не было никаких сомнений в том, что его разговор с профессором подслушивался. Оставалось одно – написать письмо и передать, когда он зайдет в следующий раз. «Попробую, если ничего не выйдет, потом хоть жалеть не буду, что не использовал этот шанс».
6
Санька взял из стопки бумаги лист и принялся писать:
«Профессор! Я всегда был твердо убежден, что человек должен умирать на своей Родине. Только люди совершившие самое большое преступление – преступление против Отечества – должны лишаться этой привилегии.
Я не знаю, совершили ли вы преступление против России. Но даже то, что вы меня склоняли совершить измену моей, да и вашей тоже, Родине, – преступление.
Я никогда не мог понять людей, предающих свою страну, какими бы громкими и красивыми словами они ни прикрывались. Покинуть Отечество – разве это не предательство!
Мне кажется, профессор, вы тоскуете по Родине, очень тоскуете. Несмотря на все слова о ненависти к нашему строю. Да и сама ненависть у вас книжная, ненависть по незнанию. Подумайте об этом без предвзятости. Кому вы нужны здесь?
Я мало пробыл в США. Но встречи, которые я имел здесь с русскими, убедили меня, что все они несчастные люди. Все они начинали разговор с описания того, как сыто и удобно живут, какую машину имеют. Даже те, кто живет и не сыто и не удобно. Но разве дело только в сытости? Уж вам-то, я думаю, объяснять это не стоит. А что еще? Истинно ли богаты они? И вот что я заметил у всех без исключения русских. Даже у тех, кто занимает большое положение в обществе. Ощущение своей неполноценности. Бывает, стоят несколько человек рядом – все вроде бы стопроцентные американцы. Седой бобрик волос, одеты с богатой небрежностью, но вот у одного такие грустные глаза… И тоска в них такая… Русский. А американцы как-то сторонятся его. Во всяком случае, когда при этом присутствуют настоящие русские, советские.
А в Питтсбурге, когда мы в Университетском парке гуляли, подошла к нам пожилая женщина. Мадам Колесник. Эмигрантка. Пригласила на ужин. Муж у нее несколько месяцев назад умер, был профессором русской литературы в университете. Приехали мы вечером… Небольшой старенький домик. Одна половина принадлежит им. Мадам Колесник радушно нас встретила. Старшая дочь замужем за американцем. И еще двое ребятишек, одному лет восемь, другому – десять. Миша и Сеня. Мадам про них нам еще днем рассказывала. «Так любят все русское: русские песни, русскую музыку». А ребята-то по-русски и не говорят. Мадам полчаса билась с ними, пока они пару слов вымолвили. Ребята совсем тихие, словно раз и навсегда испуганные.
Мадам Колесник много про мужа рассказывала. Успел он перед смертью в Советский Союз съездить. Когда умирал, сказал: «Слава богу, к родной земле прикоснулся…»
А уж о том, чтобы на русской земле умереть, даже и не мечтал. Осталась семья с крохотной пенсией, машину продали… Да, впрочем, что я вам рассказываю. Вы и сами прекрасно знаете, как это все бывает.
…Стали собираться гости к ужину. Мадам все уши нам прожужжала, что будет настоящий русский стол. Пришла дочь с мужем – американцем, мистером Паудерли, Мистер такой разбитной. Взял нас в оборот. И танец новый показал и какие-то новые карточные игры… Еще одна русская старушка пришла. Соседка. Все рассказывала, что, как только она с семейством в двадцатом году в Америку приехала, им целый курс прочитали, как надо себя вести в обществе и за столом. Так все это грустно… А за «русским» столом к мясу картофель сладкий подали. Да и борщ…
После ужина мадам Колесник похлопала в ладоши и сказала, что весь вечер этот будет русским. И музыка будет только русская.
Музыка-то… В основном цыганские песни. Ну и венгерская за русскую шла. Скованность, что за столом была, понемногу развеялась. Мистер Паудерли ногой притопывает. Говорит: «Люблю цыганщину».
Вдруг мадам выключила радиолу и загадочно сказала:
– А теперь – сюрприз для наших гостей. – Но сама как-то виновато смотрит на своих, улыбается заискивающе, словно поддержки просит.
По тому, как скривился мистер Паудерли, я понял, что мадам Колесник сделает что-то такое, что он не очень одобряет. Поскучнела и дочка. А мадам подошла к пианино, подняла крышку.
Это был романс «Сияла ночь…». Помните? Фет. Голос у нее совсем старческий, дрожащий. Мистер Паудерли что-то пробормотал себе под нос и вышел.
А мадам Колесник то ли распелась, то ли столько боли и чувства вложила в песню, только мы сидели рты раскрыв. Но когда запела «Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки…», то по щекам слезы покатились, и она разрыдалась. Настоящая истерика. Дочка принесла валерьянки. Мистер Паудерли прибежал, что-то зло выговаривая дочке. Миша и Сеня испуганно в угол забились…
А мы собрались и, неловко откланявшись, вышли на улицу. И когда немного отошли от дома, Джонни, наш гид и переводчик, сказал:
– Зря вы пошли к этой мадам. Жалкое зрелище…
Я это все к тому говорю, что, уж если есть какая капля надежды попасть на Родину, – пытайтесь. Неужели никогда вы в положении мадам Колесник не были?
Мы про Рождествено с вами говорили. Люблю я эти места. До смерти люблю. И сейчас вот лежу здесь, закрою глаза и вспоминаю.
Помните старое кладбище Рождественское? Перейдешь по низко нависшему над темной рекой мосту и сразу ныряешь под густой шлем кладбищенских вековых берез. Тишь такая прохладная… Все густо заросло сиренью, бузиной. Расколотый и оплетенный корнями мрамор, гранит…
Кладбища ведь тоже умирают. Как и люди. Каждое по-своему. Это же стоит словно памятник прошлому. Зеленый курган! И простоит еще долго. А в Кижах, на маленьком взгорке под старой березой, я видел несколько полуистлевших поваленных крестов, заросших бурой осенней травой. И надписи совсем неразличимые. Лишь кое-где из-под лишайника года проглядывают: 1798, 1812, 1901… И ветер, ветер…
Я когда на Рождественское кладбище иду – у меня там дед похоронен, – то после крутого подъема по тропке всегда остановлюсь и постою немного. Очень красивый вид. За широким разливом Оредежи краснеет старая кирпичная церковь с арбузными куполами. По шоссе с легким жужжаньем машины катят в сторону Ленинграда. Пахнет палым листом, дымок тянется – в огородах жгут сухую картофельную ботву. Здесь рядом, за поворотом, я это хорошо знаю, среди густых кустов сирени на большом гранитном кубе – мраморный куб поменьше.
«Анастасия Матвеевна Рылеева», – высечено на нем. Буква «М» в слове «Матвеевна» стерлась совсем, так же как и последняя цифра в годе рождения: «Родилась декабря 11 дня 175…» «Скончалась июня 2 дня 1824». «Мир праху твоему, женщина добродетельная».
Чуть подальше, ближе к обрыву, лежит в густой траве расколотый мраморный крест. Это могила жены профессора императорской Академии художеств Ольги Антоновны Шишкиной, урожденной Лагоды.
Вы, профессор, наверное, хорошо все помните. Ведь совсем рядом, за высокой чугунной оградой (я помню это отлично – самая красивая ограда на кладбище!) могилы Рукавишниковых. Их три или четыре, кажется? Наверное, ваш дед? А мой дед лежит в другой части кладбища, там, где простые крестьяне…
Вы прочитаете это письмо, уже придя домой. У меня есть надежда, что вы не отдадите его этим… Так вот, если вы еще хоть капельку русский, поймите, что я хочу умереть на Родине. Каждый миг пребывания здесь для меня большая боль, нестерпимая. Поймите, ведь никто на Родине не знает, что со мной, а в газетах черт знает что пишут. Это ужасно! Ведь кто-то может и поверить. Я не боюсь смерти. Я боюсь стать в глазах людей подлецом. Вы обязаны позвонить в посольство. Обязаны.
Александр Антонов».
7
«Есть люди, – думал Гусев по дороге в управление, – про которых всегда можно сказать что-то определенное. Иногда плохое, иногда хорошее… Пожалуй, и в том и в другом случае это хорошо. Знаешь, с кем дело имеешь. Но есть и жучки, флюгарки. У них все дело в настроении, в направлении ветра».
Таких Гусев презирал, хотя в жизни постоянно приходилось иметь с ними дело.
«Что бы там ни было, но с Антоновым они маху дали, – рассуждал он. – И чего все-таки на нем остановились? Отец был репрессирован? Конечно, козырь. Они-то сыну не стали бы объяснять за что… Из газеты уволили? Могли и не знать. Женщина в этом деле исключается…»
Гусев вспомнил про письмо Антонова к Ире. «А даже если бы и не было Иры… Этот журналист не из таковских. Что это за Ира такая? Надо бы побывать у нее… Нет, пожалуй, неудобно. Но по письму видно, ничего у них не получится. Какие-то сложности непонятные. Любишь? Она любит? При чем же здесь все остальное? Работа, командировки».
Гусеву был тридцать один, и вопрос о женитьбе его тоже волновал. Были у него знакомые девушки, но… «Встретить бы такую, чтоб уж взяла, так всего, без остатка…» – мечтал он.
Поднявшись к себе на седьмой этаж, он, ругая последними словами погоду, развесил мокрый плащ и позвонил генералу.
– Через четверть часа заходи, – сказал генерал.
Гусев достал записную книжку и еще раз внимательно пробежал свои пометки.
– О черт возьми! – выругался он. – Сколько я сочинений Антонова прочитал, а статьи в журнале так и забыл. Спросит ведь наверняка генерал.
Он порылся в телефонной книге и, найдя номер Константинова, секретаря партбюро редакции, позвонил ему.
– Валериан Петрович, это известный вам Гусев, здравствуйте. Один маленький вопрос, вы статьи Антонова в журнале читали?
– Читал. А как же, – пробасил Константинов.
– Какие проблемы? Опять старина?
– Не только… – Константинов подробно стал рассказывать о статьях Антонова.
Гусев внимательно слушал, посматривал на часы. Когда он, поблагодарив Константинова, повесил трубку, то мысленно представил себе нескладную его фигуру и вспомнил слова Константинова: «Голову могу за Антонова положить».
– Ну, что вы скажете, товарищ капитан? – вопросом встретил генерал Гусева.
– Товарищ генерал, версия о добровольном побеге исключается…
Генерал показал рукой на кресло. Гусев сел, беспокоясь за то, как сумеет в сжатом докладе рассказать генералу все, что узнал об Антонове.
– А вот, кстати, и первая весточка о вашем подшефном, – генерал протянул Гусеву листок, – довольно своеобразно он заявил о себе…
В тоне генерала Гусев уловил осуждающие нотки и насторожился, впиваясь в строки шифровки.
«Журналист Антонов, – читал Гусев, – вчера днем выпрыгнул с третьего этажа здания, принадлежащего частному лицу, доставлен в городской госпиталь Филадельфии. Открытый перелом ноги, сотрясение мозга… Завтра будет разрешено свидание. Никаких официальных заявлений власти пока не сделали».
Гусев оторвался от листка и спросил:
– Обрабатывали?
Генерал кивнул.
– А что же еще? Этот частный дом нам известен… Но вот Антонов-то! Выдержки, что ли, не хватило? Ну, выкладывайте, капитан. За что в его биографии они могли уцепиться…
8
…Днем Саньку снова пригласили на беседу к полковнику Медри. Это был седьмой день… Седьмой день неволи.
Санька не знал, что за час до его вызова к Медри позвонил один из советников государственного секретаря. Медри давно знал этого чиновника. Им не раз приходилось встречаться. Сегодня звонок советника поверг Медри в уныние.
– Сколько будете возиться с этим парнем, Медри? – спросил советник. – Неужели вы думаете, что нам легко изворачиваться? Мне сообщили, что не позднее завтрашнего утра поступит нота от их МИДа…
Медри молчал, собираясь с духом.
– Какого черта вы молчите, полковник? Продвинулось у вас дело или вы опять ошиблись?
Слово «ошиблись» советник произнес так язвительно, что Медри чуть не хлопнул трубкой о стол.
– Дело не сдвинулось с места, Скотт, – пробурчал Медри, с трудом сдерживаясь, чтобы не ответить грубо. – Видно, наши опять ошиблись…
В трубке послышался тяжелый вздох. Помолчав, советник сказал:
– Сегодня же извиняйтесь и отпускайте, его группа сейчас в Ролли. Отвезите туда. Я надеюсь, он здоров?
Медри промолчал.
– В любом случае будет много шуму. Дайте ему понять, что освобождение – акт дружбы по отношению к его стране. А подозрения остаются…
Медри усмехнулся: хороши мы будем со словами о дружбе после того, как семь дней грозили и уговаривали остаться, но сказал только:
– Хорошо, сэр.
…Когда за Санькой зашел офицер, который почти всегда сопровождал его на допросы, Санька сказал:
– Каждый день я прошу устроить мне встречу с представителями посольства… Сколько можно ждать?
– Вы можете просить об этом еще три месяца, господин Антонов. Пока вам не надоест. Думаю, что скоро вас отправят в Мак-Алан. Это очень далеко от Вашингтона. Оттуда ваш голос будет слышнее.
Он хихикнул.
Санька посмотрел ему в глаза. Они были рыжие-рыжие… Как у того парня с Голодая, что всадил Саньке нож. И такие же холодные…
«Ах вот как, вот как… – задохнулся от злости Санька. – В какой-то Мак-Алан…»
Они шли по светлому коридору. За большими окнами буйствовала осень. «Какие яркие краски, – подумал Санька, глядя в сад, – как у нас в бабье лето».
Пестро одетые детишки носились по саду. Чинные старушки спокойно беседовали, сидя на скамейках. Там были люди, там шла жизнь.
«Прыгнуть, – подумал Санька. – Надо прыгнуть. Здесь не выше третьего… Насмерть не разобьюсь, сломаю ноги… Соберется толпа. Скандал просочится в прессу. Поймут, что я не предал… Только так весть подам… Только так…»
Он резко повернулся к офицеру и увидел страх в его рыжих глазах. Тогда он ударил его с размаху, вложив в удар всю ненависть и силу. Офицер упал, слабо вскрикнув. Санька подбежал к окну. Оно было огромно, как мир. Он пнул ногой раз, второй, третий. Раздался звон, Санька увидел, как сидящие в сквере старушки вскинули головы, и прыгнул…







