Текст книги "В поисках пути"
Автор книги: Сергей Снегов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
По дороге он купил в киоске консервы и хлеба. Он но заметил, как прошагал единственные две улицы города и очутился в тундровом леске. Влажная земля вдавливалась под сапогом. Он слышал ее ласковое бормотание, идти становилось все труднее.
– Устал, – сказал он вслух, выбравшись на крутой бережок лесного озерка. – Отдохну немного.
Он растянулся на сухом, нагревшемся за день мху, прижался к нему щекою. Земля уже не бормотала, а гудела, как раковина, тревожное гудение понемногу стихало. Красильникову казалось, что земля покачивается, мягкая и теплая. Он раскинул руки, обхватывая ее, упивался ее теплотой и покачиванием. Мысли его спутались, он задремал. Вскоре он пробудился и вскочил; земля стала холодной и отчужденной.
Красильников растерянно осматривался. Спросонок мир был незнаком и непонятен. Тундровое озерко теснили холмы, на их вершинах торчали копья лиственниц. Впереди, на юге, поднималась громада Лысухи, слева дымили трубы металлургического завода. День заливал последним сверканием воду, восточные склоны были темны, западные горели. Малиновые и синие полосы взметнулись на западе, они расширялись и сокращались, ухватывались за небо, как пальцы, – ночь пригибала день к горизонту, сбрасывала его за край земли. Это была ожесточенная, молчаливая борьба сияния и сумерек – Красильников с замиранием следил, как скорбно погасал, не отбушевав, закат. И когда последняя цветная полоса исчезла за бортом земли, он снял шапку.
– Прощай, дань, равный ночи! – проговорил он торжественно. – Прощай, хороший товарищ!
По холмам, пригибаясь к земле, пронесся ветерок, ноги слышали его, руки – нет. Трава зашелестела и закачалась, деревья не шелохнулись. Красильников подумал, что пора разжигать костер. Было не до костра. Новое удивительное изменение происходило в мире. Ветер запутался в траве и затих. Бледное небо отразилось в бледной воде. Золотые лиственницы засыпали стоя. Красные березки пылали в сумерках, как свечки, блеск их становился глухим. Один голый череп Лысухи еще сверкал, отбрасывая пододвинувшуюся ночь. Земля опрокидывалась в темноту.
Красильников собрал кучку валежника. Пламя перебегало с ветки на вотку, но так и не прорвалось сквозь собственный дым. Ему надоело возиться с огнем. Он раскрыл: консервы и ел, оглядывая небо. В темной: вышине кричали летевшие на юг гуси. Восток охватило багровое зарево – на заводе выливали ковш шлака. Мысли Красильникова возвратились к оставленной обжиговой печи. Печь идет напряженно и уверенно, она сейчас показывает, на что способна. Завтра все станет окончательно ясно, что он пришел помочь, вот она, помощь, – новый режим печей, повышенная производительность. «Теперь ты видишь, Федор, – растроганно думал Красильников о завтрашнем разговоре с Прохоровым, – что я не со зла. Просто мне со стороны многое виднее!»
Красильников встал. Внизу отсвечивало черной гладью озерко. Мгла быстро затягивала холмы и деревья. Звезды висели так низко, что казалось: протяни руку – и толкнешь звезду. Но рука не достала до звезд.
– Здравствуй, ночь! – дружелюбно сказал Красильников.
7
– Черт знает что такое! – зло проговорил Прохоров, швыряя на стол таблицу анализов. – Еще денек такой работы, и мы начисто провалим месячный план!
Красильников ошеломленно глядел на сводку, принесенную из лаборатории. Все было так, как предсказывал Прохоров. Они выдали больше огарка, чем удавалось раньше, но огарок стал хуже, он никуда не годился, его нужно было еще раз обжигать. Печь не справилась с новым заданием.
– Ты нормы знаешь, – продолжал Прохоров. – Не больше двух процентов серы – вот чего от нас требуют. А тут три, четыре с половиной, снова четыре. Шесть лет я не помню такой плохой работы!
Он стоял перед Красильниковым готовый к открытой ссоре. Вчера он уступил приказу начальника комбината, сегодня собирался дать бой. Обжиговый цех был узким местом в длинной цепочке цехов и заводов комбината, каждая неполадка в нем болезненной судорогой пробегала по всей цепочке.
– Что ты требуешь от меня? – спросил Красильников, поднимая голову.
– Ты не догадываешься? По-моему, нужно прекратить непродуманные испытания, которые тащат цех в провал.
Красильников сказал:
– Этого не будет. Мы выполним всю намеченную программу испытаний. – Он поправился: – Во всяком случае, пока не предпишут свернуть ее. Запретить мне ты не можешь. Но ты вправе жаловаться Пинегину. Я прямо советую: жалуйся!
Прохоров возвратился к своему столу и сел. – Жаловаться не буду, – сказал он. – Я не из таких. Но настаиваю на осторожности Пойми мое положение: три процента месячного плана брошены псу под хвост!..
– Положение твое понимаю, – проговорил Красильников невесело. – Сколько смогу, буду осторожен, обещаю.
Он поспешил убраться из кабинета Прохорова в свою комнатку. Больше разговаривать о неудаче не имело смысла, нужно было ее исправлять. Красильников вызвал мастеров и старших печевых. Совещание прошло неудачно, хотя не было ни споров, ни возражений. Ему не верили. Его вежливо выслушивали, соглашались выполнять распоряжения без проволочек и изменений, но и только – никто не загорелся, никого не взяли за живое ни размах заданий, ни глубина неудачи. «Считают программу кабинетным теоретизированием! – думал он, оглядывая собравшихся. – Уверены, что успеха не будет… Точно как и Федор!»
А когда они разошлись, Красильников прошел в щитовую. Он сел посередине комнаты и битый час не отрывал взгляда от приборов. Стрелки плавно покачивались, перья вычерчивали извилистые кривые, щелкали реле, жужжали трансформаторы, ворчали исполнительные механизмы – все было так, как оно должно было быть, так, как оно бывало каждый день, – нет, не так! Особым, внезапно обострившимся чувством Красильников постигал смятение и непорядок в размеренной обычной картине хода печи. Это было не понимание, а ощущение. Печь мутило, как человека, тошнота подкатывала к ее верхним подам. Она не справлялась с пережевыванием заданной пищи, проглатывала ее кусками. Может, от этого кривая температуры изредка выпускала в сторону стрелки, нервно колебалась тяга. Красильников вышел из щитовой раздраженный и взволнованный: сегодня, как и вчера, они выдавали брак.
Вечером он долго разговаривал с Лахутиным.
– Что работаем впустую, не сомневался! – признался Лахутин. – Огорчать тебя не хотел, а знал. По всему видел: задание не по зубам.
Красильников все более раздражался. Лахутин до сих пор ничем не показывал своих сомнений. Он был всех исполнительней и энергичней, с охотой слушал разъяснения Красильникова, с охотой выполнял его указания. Если он только притворялся, что верит в новую программу, то о других и говорить нечего, они даже не притворялись. А почему, собственно, ему понадобилось притворяться? Лахутин не из тех, кто скрытничает и лицемерит, он скорее брякнет лишнее, чем умолчит о несогласии. И вздор, что он не хотел огорчать Красильникова, – ему такая бабья заботливость мало свойственна.
– Нет, ты объясни, почему – по всему? – допытывался Красильников. – Откуда знал? Какие были у тебя данные не сомневаться, что работа идет впустую?
Лахутин с улыбкой смотрел на хмурого Красильникова.
– Как тебе сказать, Алексей Степаныч? Не знаю – одно слово. Не могу рассказать, что да почему. Отчего у жены моей сегодня утром плохое настроение, а вчера, наоборот, хорошее? Сама не объяснит. Печь эта хуже моей жены. У нее тоже настроение как когда. Не в духе она была вчера, печка наша.
– И сегодня не в духе?
– Однако так. Поменьше, конечно, но не ладком. Будет и сегодня фокусы показывать. Ты не так на приборы посматривай, сколько на нее на всю, понимаешь?
Красильников сказал с досадой:
– Глупости все это – настроение, не в духе… Поступки твоей жены никакими тензорами заранее не рассчитаешь, а на расчет поведения печки должно хватить простого интеграла. Нужно лишь все факторы и причины свести в общий итог. И вот тут мы что-то забыли или не знаем, от этого все наши трудности.
Усмешка Лахутина становилась хитрой. Он согнал ее с лица, чтобы не обижать Красильникова.
– Тебе виднее, Алексей. Одно скажу: узнаешь с ней, почем фунт лиха. Я на печи пятнадцатый год маюсь. До сих пор оторопь берет, такие временами неожиданности…
8
И эти сутки кончились неудачей. Уже первые анализы, поступившие из экспресс-лаборатории, показывали, что серы в огарке больше двух процентов. Контрольные определения пришли позднее, они говорили о том же: сера в печи выгорала плохо. Прохоров, встретив утром Красильникова, не поздоровался с ним. «Спокойствие, главное – спокойствие!» – твердил себе Красильников, – открывая очередное утреннее совещание. Он обсуждал вслух каждую цифру, записывал любое замечание и мнение, каким бы оно ни казалось нелепым, – и его на досуге нужно обдумать… К нему приносили все новые анализы обжигаемого порошка: крупности, влажности, крепости, кристаллического строения, спекаемости – гора бумажек, тысячи цифр. Прохоров на совещание не явился, как не являлся на прежние, но попросил но телефону зайти к нему потом.
– Неприятности с бухгалтерией, – сказал он, не глядя па Красильникова. – Нужно тебе потолковать с Бухталовым.
Красильников, как и все на заводе, знал, что по телефону с Бухталовым лучше не говорить. Голос на бухгалтера не действовал, даже начальник комбината, при нужде, посылал за ним, чтоб потолковать лицом к лицу: Бухталов своими крохотными, запухшими глазами не всегда умел отразить настойчивый взгляд собеседника.
– Пойду на обед, загляну в бухгалтерию, – пообещал Красильников.
Бухталов сидел за столом величественный, как восточный божок. Он не снизошел до немедленного разговора с Красильниковым. Перед ним сгорбился на краешке стула начальник подсобного цеха, Бухталов втолковывал ему правила финансовой дисциплины. Правила были строги, как голос бухгалтера, а начальник цеха жалок. Он смиренно оправдывался, раза три поминал, что в финансах разбирается мало. Выговорившись, Бухталов отпустил душу начальника на покаяние.
– Еще Петр Великий постановил: «Никто да не отговаривается незнанием законов», – закончил Бухталов внушительно. – Вот так, друг, не отговаривайся, а исполняй. Государственную копейку транжирить не позволю. Все пока! – Он повернулся к Красильникову: – Теперь о твоих художествах, Алексей Степаныч. Предупреждал по-дружески – не послушал… Как расхлебаем заваренную кашу?
Красильников проговорил сдержанно:
– О чем предупреждал? Какая каша? Может, объяснишь, Никанор Михайлович?
Бухталов повысил голос, чтоб слышали все сотрудники бухгалтерии: он любил, когда скандал происходит на людях.
– Ну как же не предупреждал! Память у тебя коротка. Ладно, не об этом сейчас. Печь вторые сутки выдает бракованный огарок – правильно?
– У нас испытания, – заметил Красильников. – При испытаниях всякое бывает.
Бухталов отрезал, стукнув для усиления костяшками счетов:
– А у нас государственный план. Ничего не должно быть, кроме хорошей работы. Остальное неприемлемо. Всякого Якова не признаем.
Он опять перебросил какую-то цифру. Красильников посмотрел на счеты: две цифры сложились во что-то угрожающее и неотвергаемое. Спорить с Бухталовым было бессмысленно.
– Так все же, зачем ты меня вызвал?
– За этим самым – никаких неорганизованных Яковов!.. Помнишь свои слова: «Не хвали, лишь бы зарплату выписывал». Похвала бухгалтера – деньги. Мало вам придется деньжат. Брак, срыв месячного плана – полетели все премии и прогрессивки.
У Красильникова от неожиданного удара заметалось сердце.
– Надо ли так понимать, что ты не выпишешь зарплату?
Бухталов откинулся в кресле и снисходительно посмотрел на Красильникова.
– О зарплате своей не беспокойся. У тебя оклад, замахиваться на него не имею права. А вот рабочим твоим придется не сладко. У них остается одна тарифная ставка, без дополнительных начислений. На тарифе далеко не ускачешь. Или ты этого не знал?
Красильников опустил голову. Он знал, что надбавки составляют важную часть зарплаты рабочего и что размер их зависит от качества работы. Это были азбучные истины. Другого не знал он, даже не подозревал, что испытания приведут к такому конфузу, что станет вопрос о снятии надбавок. Обо всем он подумал, об этом – нет… И насмешливое утешение Бухталова, что лично ему ничего не грозит, было всего больнее.
– Я буду жаловаться, – сказал Красильников наконец. – Я пойду к Пинегину.
– Можешь жаловаться, – согласился Бухталов. – Иди к Пинегину! Скажи ему, что бухгалтера прижимают. Пожалуйся и на советские законы, на страже которых мы… Советский контроль не забудь: плох, мол, душит размах. Государственный производственный план охай – тоже тебе помеха… Действуй, круши направо и налево!
И, наклонившись к подавленному Красильникову, Бухталов проговорил таким громким шепотом, что его было слышно в коридоре:
– Вот оно как получается, дорогой Алексей Степаныч, когда личные отношения вмешиваются в производственную программу. Невинные люди страдают, наш трудовой рабочий класс, понятно?
Красильников в бешенстве хватил кулаком по столу.
– Я не позволю! – кричал он, бледный от негодования. – Никому не позволю… Мордой об стол! Слышишь, мордой!..
Бухталов тоже поднялся. Глаза его горели, он наслаждался.
– Кричи! – сказал он. – Бей в морду людей, которые искренне тебе… Одно спрошу: неужели самого себя не стыдишься?
Красильников чуть ли но бегом кинулся к двери. Бухталов крикнул вслед:
– Ладно, я в тебя верю, что не совсем совесть потерял! Придешь извиниться за грубость…
9
Прохоров, не спрашивая, догадался, чем кончился разговор с Бухталовым.
– Что собираешься делать? – спросил он хмуро.
– Остается одно: просить вмешательства Пинегина.
Прохоров пододвинул телефон:
– Звони. Другого выхода нет.
У Пинегина шло совещание, диспетчер не дал его кабинета. Красильников попросил соединить, как станет возможно. Прохоров просматривал и подписывал бумаги. Красильников закрыл глаза, отвернулся от Прохорова. Бешенство еще не утихло в нем, он корчился от омерзения, вспоминая отвратительный разговор с бухгалтером. Итак, свершилось. Ему нанесли непредвиденный и тяжкий удар. Под невысказываемое – Бухталов не в счет, – но общее осуждение подвели финансовую базу, оно стало из морального материальным. В чем его подозревали раньше? В том, что он по личным мотивам порочит работу цеха. В чем его обвинят теперь? Совсем в другом: что семейные его неурядицы лишают людей заслуженного заработка. Почему должны дети Лахутина страдать от того, что Красильникова не любят женщины? Жены печевых и кочегаров будут в чем-то отказывать себе, ибо Красильников стал противен своей жене. Как это можно вытерпеть? Как с этим примириться? Это не так, он-то знает, что это не так, он готов кричать, что это не так, на любом перекрестке, вдалбливать каждому встречному и поперечному… «Кричи, кричи, – сказал Бухталов, такие знают, что говорят, – криком ничего не докажешь…»
Телефон зазвонил. Красильников поспешно поднял трубку. Пннегин недовольно сказал ему:
– Чего там у вас, Алексей Степанович? По сводке перелома пока нет. Вы об этом?
– Перелома нет, – подтвердил Красильников. – Пока работаем в брак. Я именно об этом.
Он рассказал о столкновении с Бухталовым, попросил заступничества. Пинегин сказал еще недовольней:
– Ладно, разберусь. Рабочий класс обижать не будем. А вас попрошу взяться за испытания посерьезней. Хватит, хватит с нас брака.
Красильников, положив трубку, молча глядел на телефон, словно ожидая нового звонка. Он вдруг так устал, что не в силах был ни порадоваться за рабочих, которым выпишут зарплату без ущемлений, ни расстроиться от нагоняя. Даже вставать со стула не хотелось.
Прохоров сказал негромко:
– Ну как, не понравилась старику твоя перестройка?.
Красильников принужденно улыбнулся:
– А мне, думаешь, нравится? Во всяком случае, за рабочих он заступится. Выпишем в этом месяце среднюю зарплату прошлых месяцев. Нареканий не будет.
Прохоров по-прежнему возился с бумагами. Красильникову показалось, что он потерял интерес к разговору. Но, расправившись с кипой накладных и докладных, он сухо предупредил:
– Будут нарекания. Ты думаешь, рабочих интересует одна зарплата? Ты живешь своими испытаниями и усовершенствованиями, а они – получкой? Поверь, позорная кличка «бракодел» для каждого из них страшнее вычетов. Снова говорю тебе: соблюдай осторожность. Не надо непродуманных опытов, у нас цех, а не исследовательская лаборатория.
Красильников прошел в цех, постоял у топки. Он расспрашивал рабочих, как дела, ему рассказывали о неполадках, о том, как их исправить. Точно такие же разговоры вел он вчера и позавчера, внешне ничего не изменилось. Нет, все было по-иному, он безошибочно угадывал перемену. Рабочие уже знали, что за неуспех испытаний взыщут с них. Они разговаривали вежливо и недружелюбно. Раньше они не верили в него. Сейчас его не уважали. Они не могли его оправдать. Он втягивал посторонних в свои интимные дела. Случись подобная семейная неудача с любым из них, они постарались бы сжаться, скрыть от чужих глаз, как все в тебе потрясено… Ты же вывернул себя наизнанку, полез в цех ссориться с соперником… И он не мог разубедить их, не мог ничего опровергнуть. Невысказанные мысли обсуждению не подлежат.
К угрюмому Красильникову подошел Лахутин.
– Сегодня ты вроде размахиваешься покороче? – заметил он.
– Покороче, – мрачно подтвердил Красильников. – Со всех сторон одно у вас слышу: не надо, не надо рисковать. Может, хотя теперь чертова, печь смилостивится над нами.
Лахутин поднял вверх голову. Вершина печи исчезала в беловатом тумане. Газ выбивался из окон и щелей, просачивался сквозь кирпич. Глухо рычал вентилятор, тонко пело дутье, влажно шипел спекавшийся на верхних подах порошок. Печь шла грузно, как конь, придавленный непосильной ношей.
Лахутин покачал головой:
– Не смилостивится, Алексей. Чем-то мы с тобой обидели печку. Нет у нее настроения на хорошую работу, ну нету!.. А насчет «не надо» напрасно ты… Думаешь, не видим, как ты ее прощупываешь, и с той и с этой стороны заходишь. Всех интересует, что получится.
Красильников только махнул рукой. Он не верил Лахутину. Старый мастер, жалея его, наскоро придумывал утешения. Красильников в утешениях не нуждался.
10
Поистине это был крестный путь. От дома Красильникова до обжигового цеха тянулось четыреста метров хорошо укатанного асфальта. Но как нелегко оказывалось пройти эту короткую дорогу! На каждом шагу возникали препятствия, их не обойти. Препятствия шли навстречу и обгоняли, они дружески махали руками и снимали шляпы, осведомлялись о делах и здоровье.
Одни небрежно интересовались:
– Ну как, прищемил хвост Прохорову?
Другие сочувствовали:
– Что-то, я слыхал, не получается с печкой? Прохоров, говорят, торжествует, верно?
Третьи наносили удар в лоб:
– Перестарался ты, Алексей Степаныч, Федор – производственник настоящий…
А самые злые начинали ехидные разговоры:
– Бобыльствуешь, брат? Что-то, гляжу, не признаешь ты женщин. А напрасно, между прочим. Недаром сказано: женщина – большая темная сила в обществе.
Красильников старался не слушать; слушая, не возражал; не стерпев болтовни, он прерывал разговор и убегал. Бегство опровержением не являлось, наоборот, подтверждало то, в чем его подозревали. Правда, большинство знакомых держалось по-прежнему. Его знали как толкового инженера, в него верили как в порядочного человека. Такое обращение казалось естественным: ровная дорога жизни – чему удивляться? Люди не замечают удобной дороги, удобная та, которой не чувствуешь. Но, запнувшись о камень, его не забывают. Красильников был равнодушен к успеху, он знал: успех – это нормальный ход жизни. Тем мучительней он переживал неудачи.
Была еще причина, почему выходил таким нелегким этот ежедневный короткий путь от дома до цеха, четыреста метров отполированного асфальта. Между заводскими зданиями, стоявшими вдоль шоссе, зияли провалы необжитого пространства, выходы в долинку: в провалах виднелся лес, перемежаемый озерами, лес окаймляли горы, над горами, заводом и городом нависало холодеющее небо – осень, великолепная осень шествовала по земле. Осень звала Красильникова, обвевала его пронзительно чистым дыханием, яркими красками мутила голову. Он отворачивался и от нее, это было всего труднее. В прежние годы он в эту пору брал кратковременный отпуск, чтоб побродить по лесу, подняться в горы. В этом году его безраздельно звал цех, он стремился к своей окутанной газом и дымом непостижимой печи – все остальное было второстепенным.
Только с Лахутиным, прислонившись к перилам верхней площадки, он иногда беседовал о своих горестях.
– День сегодня какой! – говорил он Лахутину. – Солнце, ветер… Небо, вымытое до синевы… Хороший день!
– Денек невредный, – соглашался Лахутин. – Последний гусь уходит на зимовку. Вчера всю ночь кричали над городом. Я вышел на босу ногу, постоял, послушал. Да разве увидишь его в темноте? А косяк большой: сотни три птиц!
Лахутин был страстный охотник. Весной и осенью он каждый год, как и Красильников, брал неделю отпуска и уходил на запад, в тундру, или на восток, в леса: в их местах пролегала граница между великой сибирской безлесной тундрой и еще более великой северною тайгой, тянувшейся отсюда до Тихого океана. Это был труд, а не прогулка, как у Красильникова. Без какого-либо труда Лахутин не признавал отдыха. Развлечение для него состояло в том, что он менял форму работы. Если же он и соглашался на простую прогулку, то километров на тридцать, чтоб по-хорошему устать. Охотники из местного эвенкийского колхоза жаловались, что ходить с ним тяжело, он загонял любого. Зато он возвращался, неизменно нагруженный мехами и тушками, – количество добычи было мерилом удачно проведенного отпуска.
Но Красильников не любил охоты. Убийство живого существа вызывало у него страдание, хотя подстреленную дичь и выловленную рыбу он ел с таким же удовольствием, как и заядлые охотники и рыболовы. Он знал, что чрезмерная чувствительность – недостаток, и старался ее скрывать. Он поддерживал Лахутина:
– Да, поохотиться бы неплохо.
Лахутин мечтал:
– Закончим испытания и подадимся с тобой к предгорьям Курудана. Зайцев там – пропасть, сколько раз убеждался. Недели через две зайчишки наденут зимние шубки, представляешь?..
Красильников оставался равнодушным к тому, что зайцы меняют летний мех на зимний. Его влюбленность в природу была созерцательной, а не активной. Вода, земля, небо и воздух волновали его до смятения, и деревья приводили в восторг. К животным и птицам он оставался равнодушный, хоть в какой-то степени относился к ним как к равным себе, уважал их жизнь. Но фанатического влечения к этому особому миру, того влечения, которое непреодолимо тащило его в лес, на берега тундровых озер, на каменные россыпи гор, он не испытывал. Охотник Лахутин, видевший в зверьке и птице лишь желанную цель для выстрела, любил их больше, чем Красильников.
Лахутин заканчивал эти разговоры все тем же бодрым заверением:
– Недолго нам еще возиться с печкой, не так, Степаныч? Кое-что проясняется, по-моему.
Он теперь каждый день приставал с этим вопросом: проясняется или нет? Принимая смену, Лахутин обязательно шел в лабораторию и придирчиво изучал сводку анализов. Его нынешний живой интерес утомлял Красильникова, он не находил ответа на сыпавшиеся вопросы. А если ответы и были, то не те, каких ожидал Лахутнп. Прояснялось не то, что должно было проясняться. Чем больше накапливалось материала, тем загадочней становилась печь. Провалов уже не было. Красильникова проучили первые неудачи. Но и обещанного успеха не определялось. Конечно, кое-что их работа дала. Многие недостатки обнаружены, их исправят, производительность повысится – неоспоримо, неоспоримо! Но не то! Такие обширные исследования не могли не дать какого-то улучшения, печь пускали на разных режимах – задавали ей продуманные вопросы; пусть и нехотя, но она отвечала на них. Теперь полученные данные надо было снести в систему и назвать ее поэффектней, например: «Неотложные мероприятия по значительному повышению производительности обжиговой печи». Слово «значительному» должно стоять обязательно, для производственника даже три процента прироста – крупный скачок. Но не этой значительности добивался Красильников, она была мизерна.
Печь смущала Красильникова. Он ловил себя на том, что, как и Лахутин, верит в «настроение» печи. Она вела себя как живое существо. Она сердилась, веселела, капризничала. Ее нужно было угадывать. К ней нужно было приноравливаться. Лахутин проделывал это в совершенстве. Он знал, когда печь можно перегружать, когда сбрасывать нагрузку. Он чувствовал печь, как товарища. К технологии такое интимное восприятие отношения не имело, это была не техника, а искусство. Выработка у Лахутина была выше, чем у других, но Красильников не мог принять его опыта. Действия Лахутина опровергали все, к чему он стремился. Это было великолепное кустарничество, средневековые мастера-умельцы вот так же «руками ощущали» материал, властвовали над ним душой, а не разумом. Больше терпеть этого нельзя. Он для того и появился здесь, чтоб покончить со всякими инсинуациями и личными опытами. Печь – сооружение из кирпича и металла, математически рассчитанная конструкция – ничего больше! Она должна подчиняться науке, а не интуиции, цифре, а не чувству. Пусть же она подчинится, черт ее подери! Любой малец, только что просунувший нос в цеховые ворота, должен вести ее так же умело, как проведший на ней четырнадцать лет Лахутин! Технические процессы не объяснения в любви, здесь властвует формула, а не чувство. К тому же, если покопаться, любовное объяснение тоже можно выразить формулой, этого не делают лишь потому, что наука до любви не добралась, хоть и давно следует!
Красильников не раз высказывал такие мысли Лахутину. Тот усмехался. Он уважал науку, но наука годилась не везде. Разве станет легче переваривать пищу, если ты зазубришь все химические реакции, происходящие в желудке? Лахутин был доволен своей дружбой с печью. Он разбирался в практическом ходе обжига точнее, чем инженеры со всеми научными выкладками. И если он ожидал от исследований чего-то неожиданного и важного, то именно в смысле открытия нового приема обращения с печью. Он хотел усовершенствовать свое искусство, а не углубить понимание. Красильникову это было чуждо.
Настал день, когда Красильников положил на стол Прохорову сводную таблицу испытаний. Это были данные анализов и измерений, одни цифры без выводов. Прохоров долго изучал их, потом поднял голову.
Между ними произошел неизбежный разговор. Красильников ждал его с тяжелым чувством. Он знал заранее, каким тот будет.
Прохоров закрыл дверь конторки и предупредил цехового диспетчера, чтобы без особой надобности к нему не звонили.
Он сел напротив Красильникова, недружелюбно заглянул ему в лицо.
– Итак, – начал он, – получены немаловажные результаты: производительность печей можно поднять на несколько процентов. Каждый лишний процент – большой подарок для нас всех. Я это говорю, весь комбинат скажет. Теперь ответь, этого ли ты ожидал?
– Нет, – признался Красильников. – Я ожидал большего.
– Очень хорошо – большего… Скажи еще: я предупреждал тебя, что речь может идти лишь о незначительном улучшении, то есть что никаких переворотов ты не добьешься?
– Да, ты говорил это. Ты предупреждал…
– Ты признаешь, значит?.. Пойдем дальше. Скажи, могли ли мы сами, без твоей помощи, добиться тех же результатов, если бы нам разрешили, как тебе, экспериментировать с печью?
– Ты ставишь вопросы, заранее зная ответ. Да, вы могли этого всего сами добиться. Никакой моей особой заслуги тут нет. Не боги горшки обжигают. И не боги испытывают обжиговые лечи.
– Правильно, – проговорил Прохоров. – Нет тут у тебя особых заслуг. Таково существо. А какова будет форма? Форма окажется обратной существу.
– Не рано ли говорить о форме того, что не завершено? Результаты не окончательны. Испытания будут продолжаться.
– Нет, не рано, все основное уже видно. Повторяю, никаких переворотов ты но совершишь… Итак, я о форме… Доклад твой Пинегину будет звучать так. До тебя в цехе бушевал первобытный хаос, а ты пришел и вправил мозги кретинам производственникам. Они портачили, ты исправлял. И даже то, что ты завалил нам месячный план, будет повернуто в твою пользу: цеховики не хотели слушать твоих квалифицированных советов, нарочно все путали…
Прохоров с яростью стукнул кулаком по столу. Он так ненавидел Красильникова, что даже голос его дрожал.
Красильников спокойно сказал:
– Дурак ты! Мелкий обыватель и клеветник. Что еще сказать тебе? Пожалуй, добавлю: мне стыдно, что я когда-то подавал тебе руку.
Прохоров ошеломленно уставился на Красильникова. Больше всего его поразил благожелательный тон, каким тот выкладывал свои оскорбления. Спокойствие было несвойственно Красильникову. Если бы он забушевал, Прохоров перекрыл бы его гнев своим бешенством. Вместо того чтоб взорваться, Прохоров погас.
– Ты, кажется, воображаешь, – сказал он хмуро, – что я наговорил это все из личной неприязни?
– А разве не так? – с горечью спросил Красильников. – Или ты станешь врать, что испытываешь ко мне нежность?
– Думаю, именно ты чувствуешь ко мне вражду, так как считаешь, что я тебя обидел, а обидчиков принято ненавидеть.
– Нет, – сказал Красильников, – обидчиков ненавидят не всегда и не все. Ты плохо разбираешься в людях, Федор. Не я тебя ненавижу, а ты меня. И знаешь почему? Потому что причинил мне зло. Люди любят тех, кому оказывают добро; они ненавидят тех, кому делают зло. Это по-своему естественно: защитная реакция совести… Человек оправдывает себя и ненавистью своей и любовью. Раз я ненавижу соседа, которому напакостил, значит, он плохой, значит, мой поступок правильный, а сам я хороший, – вот та софистика совести, которой поддаются многие слабые люди, ты в том числе, Федор… Ну, а если я оказываю человеку добро, то он, безусловно, хороший, а я великолепный, ибо помогаю хорошему. Разве ты не встречал людей, которые, случайно кого-нибудь обласкав, кидаются и дальше ласкать этого однажды обласканного? И разве не видел других, тоже искренних людей, которые всей душой, последовательно и долго вредят тем, кому разок наступили на мозоль?
Прохоров подошел вплотную к Красильникову и проговорил сдавленным голосом:
– Я не причинял тебе зла, не ври! Лучше поблагодари меня за добро!
– Благодарить за то, что ты отбил у меня жену?
– Я не отбивал Маришу. Если хочешь знать, я долго колебался, стоит ли нам сходиться. Она доказала мне, что стоит, ибо три несчастных человека станут счастливыми.