Текст книги "Круг. Альманах артели писателей, книга 3"
Автор книги: Сергей Есенин
Соавторы: Вячеслав Шишков,Исаак Бабель,Леонид Леонов,Ольга Форш,Георгий Шенгели,Михаил Малишевский,Иван Рукавишников,Давид Айзман,Василий Наседкин,Сергей Клычков
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
DP2/– 
Налетел топор да на острый сук.

Наскочила подкова на булыжничек.

Уж ты воля, ты, воля, ты, воля моя!

Были туги орешки Терешке.

Уж никак то он с ними совладать не мог.

Сидел голодом Терешка, да плакался.

Кто Терешку жалел, кто насмешничал.
(Стопы, рассеченные типографским переносом строки, следует читать так-же, как и все остальные, слитно. Напр.:

«сук. Наскочила» «Терешке. Уж никак».
(Долгота слога, обозначенного нотой
равна долготе 2-х слогов, обозначенных нотами «◡»
Счет – ра́з, два, три, четыре).
30 марта 1924 г.
Москва.
СКАЗ СКОМОРОШИЙ
про Степана Разина, про Мухоярова князя, про дочку его Катерину да еще про стремянного Васюту.
В шести песнях с присказкой и концовкой.
Налетел топор да на острый сук.
Наскочила подкова на булыжничек.
Уж ты воля, ты воля, ты воля моя.
Были туги орешки Терешке.
Уж никак-то он с ними совладать не мог.
Сидел голодом Терешка да плакался.
Кто Терешку жалел, кто насмешничал.
Изловчился Терешка, побил орешки.
Кушай, Терешка. Твои орешки.
Чего взять не горазд, то не дадено.
Уж ты воля, ты воля, ты воля моя.
Нездоров был Феде жареный гусь.
Ты едал-ли, Федя, едал-ли гуся?
– Я гуся не едал, от Васютки слыхал,
А Васютка видал, как его барин едал. —
Нездоров был Феде жареный гусь.
Поел Федя гуся. – Ну, здоров-ли Феде гусь?
– Ничего себе гусь. Да и вкусный какой. —
Уж ты воля, ты воля, ты воля моя.
Взяли воры Тараску.
Уж и воры лихие Тараску подпаска.
Просят покорно, наступя на горло:
– Уж ты дай-отдай нам Тарас,
Что припас ты в клеть не про нас.
– Хорошо, грит Тараска, отдам,
Все одно, что мне, что вам,
Что купить, что взять, что слямшить,
Только ключик от клети затерямши.
Уж вы дайте мне воры топорок,
Отшибу я у клети замок. —
Дали воры топор. А Тараска, хитер человек,
Топором ворам башки посек.
Ах ты воля, ты воля, ты воля моя.
Присказку ладно да складно повесть,
Глянь-поглянь и полдела есть.
I.
Жили привольно князи да бары.
Девки их румяны, кони чубары.
Жил на Москве Мухояров князь.
Вон, мол, куда наша песня повелась.
Реви, Данилка, в сурну громчее; Гаврилка, пляши горячее. Небось, шапку не потеряешь, волосяная – своя, сапогов не стопчешь – своекожаные.
У Мухоярова у князя высоки хоромы.
Полны ухожи, полны закромы.
Сорок сороков одних чашек золотых,
Пол сорока жеребцов проездных.
Не по нашенски жил князенька. Инда завидки берут. А у нас и всей-то медной посуды гребень да пуговица, всей-то рогатой скотины таракан да жуколица. Покажь, Гаврилка, девкам бодущего таракана.
Князь Мухояров богат да силен.
Что душенька запросит, все делать волен.
Всех-то он могутней, в миру-ли, на войне-ли,
За столом-ли брашным, на мягкой-ли постеле.
Ну и то сказать, родись он не в княжом дому, и всего-то был-бы конного полку пешей кобылой под литаврами. Знаем мы ихнего брата.
А я и шел-бы воевать,
Да лень саблю вынимать.
У Мухоярова у князя красавица дочка.
Румяна, что твой розан; бела, что сорочка.
Шелки шемахански, подвес вырезной.
Звать Катериной, величать княжной.
Эй, молодуха! Чего над Данилкой подсмеиваешься. Мекаешь, стар? Не смотри, что с плешинкой да с сединкой; он у нас еще молодой совсем, шкура не ворочена и голова всего-на-все первая на плечах. Жених!
Звать, стало-быть, Катюшей, величать княжной.
Уж так-ли полюбился ей Вася стремянной.
Поздней ночкой встанет, в сад заглянет.
Ночка холодна, уж и цветик вянет.
Ну да уж согреются, до свету целуются.
Глазками красуются, ручками милуются.
А что бы того – ни-ни. Примечай, девки, мотай на ус.
На заре Катюша в постелю пухову.
Плачет-разливается: Вася больно люб.
А про то не молви и попу на духу.
Женишок ли Вася? Князь-то чай не глуп.
День за́ день боле сохнет княжее отродие.
И с румянца спала. Вчуже жаль.
Говорит княгиня мать: – князь, ваше благородие,
Уж княжна то наша, слышь, не влюблена ль. —
Князь на то крякнул, бороду погладил
И такую-ли речь наладил:
– Ваше благородие, дескать как вы мать,
В бабьих завирушках должны больше понимать.
Ну а про то, что я моим умишком ведаю,
С соседом покалякаю; я ныне у него обедаю. —
А сосед евоный старик воевода.
Богатей и тоже княжого заводу.
Ты чего, парень, лезешь! Не трожь, мол, цымбал. Не твоих памороков дело. Отваливай что-лича, разиня.
Как про то про самое заслышала княгиня,
– Грех, грит, да беда, грит, на ком не живет. —
Ну стелет да мелет, врет да плетет.
Потому как грозен был князь. Разъелся на даровыхъ то хлебах.
А князь грит: – пошла, грит, Катюше доложи,
Княжне мою волю княжую скажи:
Отец, дескать, дочечке найдет женишка,
А дочечка пусть перетерпит пока. —
Пошла мать княгиня, пошла в теремок.
– Здравствуй, грит, дочечка, – А той и невдомек.
– Что мол, матушка, что мой свет,
Что ваше благородие изволит приказать?
– Твому благородию отцов завет:
Сидеть, хорошеть да суженого ждать.
– А суженый, мамашенька, мой суженый кто? —
А та ей: – Воевода, мол, похоже на то.
То девка заслышавши, белее плата стала.
Склонилась былинкой, и на пол пала.
Не вздыхай, девки, смотри веселей. Песня наша не кончена.
Коротко-ли, долго-ли, со свадьбой порешили,
Девку болезную как в мешок зашили.
II
Вот как о ту пору в лесах за Волгою
Ранним-ли утром, ночью-ли долгою
Он и сокол ясный, он и черный вран,
Думу думает Разин Степан.
Как Волга, наша Волга, та дума широка,
Как море Хвалынское, та дума глубока.
Слезой народной вспоена, огнем да железом.
Уж так-ли подошло, что вовсе до зарезу.
Как буря та дума, как буря-ураган.
Народ родной оволить задумал Степан.
Он три года таился по дальним по чащобам.
Помошничков разбойничков высматривал в оба.
До сроков таился. А как сроки подошли,
Народу объявился близь Калмыцкой земли.
– Эй слушай, народ честной, эй слушай народ.
Берись-ка, народ, за колья-топоры.
Пойдем-ка, народ, наших ворогов бить.
Пойдем-ка, народ, свободы добывать.
– А кто наши вороги, народ загудел,
Кого мы пойдем топорами бить?
– Наши вороги подъячие породы собачьей,
Наши вороги ярыги, что людей пишут в книги,
Воры приказные и с ними сволочь разная,
Брюхачи-воеводы волчьей породы,
Знать московская, баре да князи,
По чьей великой милости не выйти нам из грязи,
Помещики сутяги убивцы кровопивцы
И все, кто нам насупротив с ними случится.
Вот кто наши вороги, русский народ.
Пойдешь-ли со мной наших ворогов бить?
– Мы пойдем, Степан, наших ворогов бить.
Мы пойдем, Степан, усадьбы палить.
Мы пойдем, Степан, застенки громить.
Пойдем рушить, Степан, неправые суды.
Мы пойдем, Степан, на Кремль на Москву.
Мы пойдем, Степан, свободы добывать.
А ты, Степан, нас к правде веди.
Айда, ребята, топоры вострить.
Айда, ребята, колья тесать.
Айда, ребята, готовить коней.
Айда, ребята, зипуны латать.
Коротко-ли, долго-ли, рать изготовилась.
Аржаная-ли рать сермяжная.
Колья-дреколья, вилы топоры.
Рать идет, могутные песни поет.
Рать идет, могутные песни поет,
Впереди той рати Разин Степан.
Эй, ребята, гляди соколом! К делу подходит. Девки, не тоскуй, не крушись! Еще про любовь скажем.
Как и шли сердешные темной тучей
По полям, по лесам – нет ни души.
Как дошла до Волги рать могучая,
Принялась царевых слуг крушить.
Уж они крушат, как орехи лущат.
Валят-бьют валом, как овес цепом.
И приказных бьют, и подъячих бьют.
И ярыжек бьют, и помещиков бьют.
Караваны со товарами в полон берут.
И колотят и молотят да и песни поют.
Уж и как тут быть, скомороху как быть.
Сами ноги пошли, не удержишь никак.
Расступись, народ, скоморох пошел.
Эй, ребята, шире круг! Девок в боки толкай
Тега-тега, тега-тега, гуси белые!
Цып-цып, цып-цып, пестры курочки!
III
В Москве в белокаменной как про то прознали,
Про тою про самую рать Степанову,
С пушками да с ружьями войско собирали,
Во мундиры синие обряжали заново.
Ну скоро-ли, не скоро-ли, войско изготовилось, к Волге пошло. А князя Мухоярова сосед, Катерины дочки его жених старый, он как воевода, тоже с войском ушел. Свадьбы сыграть не поспели; должно не все у невесты пошито было. Ну да известно: бабьи сборы – гусиный век.
Как и шли солдатики по дороге.
Как и шли сердешные поневоле.
Унтера их батогами поколачивают.
Командиры матершиной поворачивают.
Воевода в санях. Бородища – во.
Не буди, не трожь, не ворошь его.
Ах солдат, ты солдат, шапка красная.
Ах судьба твоя, солдатик, разнесчастная.
Ты кого, солдат, ты почто бить идешь?
По чью голову, солдат, ты ружье несешь?
– Ах сердешный, отойди, не расспрашивай,
Подневольного меня не испытывай.
Не спросясь меня парнишкой записали в полк,
Батогами да кнутами душу выдули.
Ты не спрашивай, не выпытывай,
Из очей слезы горючей не вытягивай.
Поднеси ты мне, сердешный, коль ты добр человек,
Поднеси ты мне, миленок, чару зелена вина,
Да побольше, да покрепче, чтобы душенька забыла,
Чтобы душенька забыла, перепутала,
Что налево, что направо, что кругом. Эх! —
Не плачь, девки. К концу веселей пойдет. Про солдатиков оно так. А про Мухоярова про князя и с Катериной дочкой, думаешь, забыли? А про стремянного Васюту?
IV
Ой авсень! Ой авсень! Таусень!
За горами за долами круглый год ясен день.
Как у вас, а у нас вини козыри.
Наши блошки с вашей кошкой не повздорили-бы.
Будя. Будя. Стой, моя запевка.
Дай лапоточкам передохнуть.
От любви-печали сохнет девка.
Все не так, не этак да как-нибудь.
Ну и парню тоже Васеньке не сладко.
Чай в разлуке знаешь сам – беда.
Раньше было виделись украдкой,
Ну а нынче девку никуда.
Васенька прослышал про Степана Разина.
Дума пала на сердце глубоко.
– Из жизни из дворовой мне ходу нету разве. —
Легче стало жить со змеей-тоской.
По своим по хоромам
Ходит князь Мухояров
Зол да ворчив.
Да и как тут веселым быть.
Ревмя ревет девка
Да и мать с ней.
Никакой тебе радости.
Отпустил на богомолье с глаз долой.
Еще горше стало старому. Ходит ждет семью домой.
Уж он ходит стучит
По́ полу по дубовому
Сапогами серебром коваными.
Уж и брага ему пенник принаскучила,
Приобрыдла и фряжска мальвазия.
Да и воеводы соседа нет. Много-ль выпьешь один.
– Эй вы слуги мои верные.
Вы готовьте слуги студни пироги.
Вы в бочата наливайте вина фряжские.
Вы бочата к саням приторачивайте.
А и брагу пенник мы в пути найдем.
Вы садитесь на конь, слуги мои.
Прицепляйте к кушакам сабли вострые. —
Порешил-потянулся за войском за воеводиным вслед целым поездом и с челядью. И для порядку саблю к кушаку привесил, потому хоть и стар, да по тем временам князь. Ну и Васюта с ним.
Едут они едут, их снег осенний мочит.
Кудьма речка малая, родные места.
Васенька сердешный да с пятью молодчиками
К вечеру от поезда поотстал.
Ну потом догнали они поезд княгинин.
Катеньку отбили. Старуха – езжай!
До деревни Васиной путь не длинен.
Служба княжая, на век прощай.
Доскакала-ли княгиня в монастырь успенский,
Тебе надо больно знать, али ты смоленский?
А те скачут, скачут семеро в ночь
От дорог проезжих подале прочь.
Васина деревня зовется Моховины.
Катенька и рада, и мокры глаза.
Как Васенька завидел родные овины,
Из очей сокольих скатилась слеза.
К матери старухе. – Мать родимая,
Вот моя зазноба. Катей звать.
Ничего не спрашивай, схорони сердешную.
Жди меня. Вернусь ли, не знаю сам. —
Попрощался с матерью, целовал зазнобушку
– Эй ребятки, на ка́нь! К Разину пора! —
Скачут они, скачут. Днем в лесах хоронятся.
Скачут они с вечера до утра.
К Волге путь. К Волге путь. К Волге матушке.
А к какому они городу? К Саратову.
Скачут они, скачут третью неделю.
Город повиделся. Бой идет.
Парни по излогам город обскакали.
К берегу крутому. К Разину в стан.
– Так и так, веди нас, землячок, к Степану,
Прямо в шатер, к атаману веди.
Будем мы биться за волю без обману.
Эй, миленочек, поласковей гляди.
Зипуны хоша на нас красна бархату,
Ну а души в нас крестьянские да вольные.
Этот бархат нам достался по́том-кровию,
Этот бархат тяжеленек на плечах у нас. —
Атаман на ребят только раз поглядел.
Ничего не сказал. Принять велел.
V
Бьются они, лезут на́ стены высокие.
Крепость не сдавалась сорок дней.
Там солдаты с пушками, там рвы глубокие.
К дню сороковому весь город в огне.
Крепость сдали. Город пал.
Воевода в лес дремучий на коне ускакал.
Как пожар тушили трои сутки.
Головни летели аж до воды.
В поле выходили еще трои сутки
Зарывать-хоронить мертвые тела.
Волки серые из лесу повыбегивали.
Черны во́роны из облак повылетывали.
Волки-во́роны сбегались да слеталися.
Волки-во́роны тащили рвали мертвые тела.
Уж и вдосталь они да полакомились
Молодой да свежой человечинкой.
Волки-во́роны девились, что за бой тут был.
Что за бой тут был, за диковинный.
Все-то русская кровь, все-то русский дух.
Где-же вороги? Иноземщине?
Гул пошел вдоль Волги по всей по Руси:
Город, мол, Саратов Разин взял.
VI
Куда-ж делся князь Мухояров.
Куда-ж подевался старый.
Он спешить не любил, он по княжьи жил,
Ехал трусцой да исподволь.
А куда доедет, сельцо-ли, деревня-ли,
Тут и стой, раскладайся.
Сутки-ли, неделя-ли, месяц-ли со́ днем,
Спи, пей да ешь, дни не считаны.
Уж доехал-ли куда Мухояров князь,
Мухояров князь да с челядью,
Да с челядью, со всем поездом,
Нам доподлинно не ведомо.
Васю стремянного, паренька любезного,
Метиной отметил царский командир.
От соска от левого поперек по ребрышкам
Саблею вострою полоснул.
Как идет Васюта да весь перевязанный,
Как идет Васюта ко шатру.
– Допустите, милые товарищи сердешные,
Допустите, ро́дные, к самому.
– Так и так, доложили, свет Степан Тимофеич,
Тебя видеть, свет, желает парень Вася стремянной.
Держит речь к Васюте Тимофеич:
– Чем тебя пожаловать за рану за твою? —
А ему Васютка: – Болит моя грудка,
Только глубже раны грудь болит.
Болит мое сердце, плачет ретивое. —
Все ему поведал, не таясь.
– Так и так. Как мне быть да как мне горю пособить,
Да как мне с девкою поладить, чтоб счастливым быть? —
Как при этом слове Разин захохочет.
– Вот так парень, шут дери!
Елки зеленые! Мать твою к монахиням!
Желторотый ты худодум!
Хурды-мурды через пень да через дьяконов плетень,
Шилды-булды чикалды, хлоп в лоб протопопа,
Знай Кузькину мать!
Как тебя, парень, угораздило
Елки-палки девку полюбить,
Коли ты не знаешь, мать твою в овчину,
Что с ней делать, дуй тебя горой!
Пей! Пей! Лей парнишке, Сенька-везенька,
Пеннику, пеннику лей, лей, лей.
Надо бы княжне твоей раскрасавице
Повисеть меж двух меж столбиков.
Ну да худо-ли, ну да ладно-ли,
Ныне светит солнышко больно хорошо.
Дайте парню тройку, черти еловые,
Тройку дайте, черти, коней-чертей.
Сани покройте, мать вашу за ногу,
Сани расписные персидским ковром.
Ты скачи, парнишка, в рот те оглоблю,
Ты скачи, еловый пень да в день и в ночь.
Прямо к Катерине, сукин кот, к невесте.
Эй вы, косопузые! Живо закладай!
Привези ты сюда, растакой такой,
Ты невесту свою раскрасавицу.
Мы поженим вас, обвенчаем враз.
Без попов, без свечей да без ладану.
Хлоп в лоб попадью. Митрофаныч, балалайку доставай.
Посаженным отцом на той свадьбе буду я.
Воля вольная будет посаженная мать.
Пей, парнишка! Ребятишки, наливай.
Торопись да поворачивай. —
Здоров был Степан биться-драться, здоров и ругаться, здоров и доброе слово молвить.
Поскакал на тройке Васенька, только ископыть летит.
Все сбылось по слову по Степанову.
Тут и сказу нашему конец приспел.
Видно сколь веревочку ни вить, концу надо быть.
Хорошо, что все случилось по хорошему.
Так-то.
Айзман
Их жизнь, их смерть
ПОВЕСТЬ.
I
Через два месяца после своей свадьбы Эрнестина родила. Муж ее, Жюль, был в поле, пахал. Когда стало смеркаться, он выпряг лошадей и вывел к дороге. Лошади были: Маркиза – большая кобыла, серая, в яблоках, и Гарсонэ – тощий и мелкорослый белый конек, с сильно загаженными задними ногами и с хронической язвой на шее. На Маркизу Жюль сел, как на диван, свесив обе ноги на левый бок, и поехал домой.
Четвертый уже день Жюль не пьян. Вчера очень мало выпил, сегодня утром хлебнул стакана три, да с собой в поле прихватил литра полтора. Только и всего. А теперь шестой час. Пора двигаться. Надо поскорей добраться до деревни, насыпать коням овса, да и самому пожевать. Старый Виар привез новое вино, говорит, по случаю приобрел особенно хорошее, – надо попробовать.
– Вперед, Маркиза! чего икаешь?..
Позади мостка, немножко дальше мерии, на крыльце мясной, стоит свояченица Жюля, мясничка Мари. На свою сестру Эрнестину, жену Жюля, она совсем не похожа. Она толстомясая, с двойным, белым подбородком, очень опрятная, расфранченная, и прическа у нее пышная, с гребешками. Стоит она здесь и высматривает, не возвращается ли с вокзала Монсель, агент по продаже земледельческих машин, ее любовник. Что то не видать его! А уж поздно, последний поезд. Темнеет. Моросит дождь. Пастух Христиан гонит с поля овец. Из ворот выбегают бабы забирать своих. Под большим зонтом, громко крича и стуча деревянными башмаками, гонится за убегающей черной овцой тонконогая девочка в черном. На станции, с натугой и хрипло, точно он изрядно выпил, свистит паровоз, и ложатся на мокрую, темнеющую дорогу желтые полосы от зажженных фонарей.
– Э, Жюль! – кричит мясничка Мари: – ты еще не знаешь?..
Свояченицы своей Жюль не долюбливал. Разные счеты были и дрязги. Она думает, что если она богата, то ему на нее наплевать нельзя. Пузо у нее большое. Ну и пусть ее любовник радуется… Не пашет, не косит, не молотит, в лес хворост в снопы связывать не ездит, сидит в мясной за выручкой, вот и вся работа. Если бы Жюлю за выручкой сидеть, у него пузо еще не так бы вздуло. Дрянь баба. Мужу рога ставит, каких не имеют и его быки, да его же еще и лупит. С такой стервой разговаривать?.. Вперед, Маркиза!
– Жюль! – опять кричит Мари: – тебе уже говорили?.. Эрнестина родила.
– Эрнестина?.. Какая?..
– Как «какая»? Чурбан ты. Да твоя же Эрнестина, жена твоя.
– Моя Эрнестина?.. Стоп, Маркиза. Стоп!
Жюль медленно соскользнул с хребта кобылы и лицом обернулся к мясничке.
– Родила?!.. Уже?..
Мари рада была поязвить зятя. И оттого, громко расхохотавшись, она на всю улицу крикнула:
– А зачем ей откладывать? И то долго уже… По моему расчету, ей бы как раз в день венчания родить следовало.
Жюль стоял, широко расставив крепкие ноги, смотрел в землю и соображал.
– Родила… Вот оно… А?.. Родила?.. Вот, стало быть, уже и родила.
Маркиза много работала сегодня, сильно устала и проголодалась. Роды хозяйки и разговоры о них ее не интересовали, и она спокойным шагом направилась домой. Сделав два-три политичных движения хвостом и робко оглядываясь на Жюля, последовал за подругой и малодушный Гарсонэ.
…«Вот так, – думал Жюль. – Родила?.. А?.. Значит, родила… Взяла, значит, и это самое… и родила»…
Теперь, стало быть, будет возня?
Да, теперь будет.
Возня будет здоровая.
Жюль не любил осложнений, не любил забот, не любил думать, и терпеть не мог разговоров. Иной раз оно бы и ничего, поговорить и занятно, да кто его знает, морока ведь… Например, чем кроликов поить, чтобы обильнее плодились; или отчего у лошади копыто потрескалось, – об этом бы поговорить ничего, можно. И о том, что вот, пошел ливень и косить помешал, тоже можно бы: – но нужны слова, – все разные слова… Бог с ними совсем!.. Вот когда за сохой, или, скажем, когда домой едешь, – и ни о чем хлопотать тебе не надо… Мысли спокойные. «Вот лес на горе, а под горой красные крыши… Колокольня высокая… Серая она, колокольня эта самая… всегда она серая… От дождей какое озеро на лугу сделалось!.. Во дворе у мэра бугай мычит… Бугай ничего, здоровый бугай, бугай как следует… У старого Виара вино по случаю куплено. Говорит, хорошее очень вино… Надо отведать… Вот лес на горе, а под горой красные крыши»…
Спокойно и не трудно.
Но подлая Мари, – вот она! – явилась, и сейчас и то, и се… новости разные… «Родила Эрнестина»… И чего ей надо, туше проклятой!..
Маркиза и Гарсонэ поджидали хозяина у ворот конюшни. Лошади были мокры, и от боков их кверху подымался белый пар. Конюшней служило продолжение квартиры Жюля, и сообщалась она с нею дверью. Дом был каменный, двухэтажный и крыт был тоже камнем – почерневшими от времени плитами, которые местами обросли плотным ярко-зеленым мхом. В доме была дверь на улицу и одно окно. Верхний этаж был недостроен, и там хранился овес, пучки хвороста и сено. Перед домом, у самого входа, лежала огромная и высокая, аршина в два, плоская, прямо обрезанная куча навоза. Из нее вытекал и вился мимо двери коричневый ручеек, похожий на жидкий деготь. Навоз лежал давно, перепрел, перегнил, и оттого запах из ручейка шел такой удушливый, что у человека непривычного являлась тошнота, и приходило в голову, что лежит по близости сильно разложившаяся падаль.
– Стоп, Маркиза, стоп!
Жюль пролез под шеей кобылы, открыл ворота, и лошади вошли. Жюль привязал их, насыпал овса. В углу, за перегородкой, жила свинья, которую откармливали к Рождеству. Свинья была хорошая, молодая, и росла и жирела чудесно. Но что то сделалось у ней на груди, меж передними ногами, лишай какой то. Это надо осмотреть. Свинья, однако, не давалась. Она угрюмо захрюкала и отошла в угол. Жюль придавил ее коленом к стене и обеими руками обхватил рыло. Ничего, лишай залечивается.
– Ты свинка хорошая, – сказал Жюль и дружелюбно потрепал свинью за соски. – Жиреешь, как следует… Зад у тебя – прямо как у мяснички Мари, хороший зад…
Нужно было еще к кроликам пойти, подстилку переменить, но Жюль подумал, что это и потом можно. Родила Эрнестина, – надо посмотреть. Если уж родила, – надо.
Жюль вошел в дом, у дверей сбросил с ног деревянные башмаки и остановился.
– Эрнестина, ты родила?
Прямо против двери был огромный очаг. Огонь в нем разводили на полу, на железном листе. Несколько длинных жердей, перетянувшись поперек комнаты, едва тлели. Над огоньком, на толстой цепи, висел большой, обросший сажей котел. Перед очагом стоял стол с клеенкой, а над ним, в густом сумраке, смутно белели свесившиеся с потолка большие толстые плиты. Это сало. В октябре, на св. Мартэна, закалывали свинью, сало солили и вешали на крючках. Так оно и висит посреди комнаты месяцами, грязное, запыленное, засиженное мухами, и каждый день от него отрезают сколько надо для супа…
У стены кровать, высокая и широкая. Над ней деревянный карниз, и к нему прикреплены занавески. Когда ложатся спать, занавески задергивают и спят точно в шкафу. Теперь занавески отведены в сторону, и за ними, на красной подушке, чернеет чья-то всклокоченная, густая шевелюра. Подле кровати, на табурете, стоит высокий светильник, медный, без стекла. Коптит он много, а освещает чуть-чуть. Но и при скудном освещении видно, что беспорядок в комнате поразительный.
– Вишь-ты… родила! – говорит Жюль.
Широкое в скулах и узкое к низу, усатое лицо его приняло лукавое, многозначительное выражение. Смекалка у человека водится! И баба, – хоть она, стерва, хитрая, – а мужа ей не провести.
Маленькие, голубые глаза Жюля весело искрятся…
– Значит, вот оно как, вовсе родила! – опять говорит он.
Косматая голова на красной подушке зашевелилась.
– А ты что же думал, кляча?
Что он думал!.. Вот сука! Что он думал!.. Многое думал. На то голова, чтобы думать. Такой это инструмент, чтобы думать… А вот орать зачем? Родила – и еще орет.
– Ты не ори… Ты что же это?.. Ты почему родила?
– А ты не знал, что от этого рожают?
Вот тебе раз!.. Это штука!.. Это ей Богу штука!.. Это она правильно… Против этого не поспоришь… Рожают. Верно. От этого все рожают… Но только… все же… погоди-ка! Как же так?
– Как же это так… Ты родила?
– А кто ж будет рожать? Ты, что-ли?
Голос Эрнестины злой, гневный. Жюль морщится, дует из носа в толстые усы и отступает.
– Я?.. Я не буду… Зачем?.. Вот выдумает чего…
И минутку потоптавшись у дверей, Жюль опять приближается к кровати.
– Ну родила… А отчего ж скоро так родила?
Эрнестина злобно вспыхнув, приподнимается.
– Смеешь спрашивать?.. Кляча ты, падаль!
Светильник и мигающие огоньки очага тускло освещают худое, длинное лицо, над которым черной копной стоят густые, свалявшиеся волосы. Тонкие губы женщины крепко стиснуты, глаза сверкают злобой, и на длинной сухой шее напрягаются толстые жилы.
– Спрашиваешь, дьявол пьяный!.. А это что такое? А вот это что?.. А это вот кто сделал?
Эрнестина тычет пальцем в огромный синяк у левого глаза, в разбитую нижнюю губу. Она проворно высовывает из под одеяла обнаженную до паха ногу. Нога тонкая, костлявая, очень белая. Колено же сильно вспухло, и цвет его багрово-черный.
– Меньше б истязал и не вышиб бы ребенка, тварь подлая! Девять месяцев носила бы, как все люди. А теперь вот семимесячный, и он жить не будет.
Разве с женщиной столкуешься?.. Девять месяцев, семь месяцев, – она тебе всегда сосчитает. И еще орет! Как же ее не ударить? За дело, ведь, бьешь, – разве зря?.. Кто зря бьет? это вот она, скелет безмясый, – осью, ступкой, шкурой бычьей, распятием, – чем попало… И без надобности. А мужчина – всегда когда надо… «Вышиб ребенка»! Разве ребенка можно вышибить! Ребенок внутри у матери прирос, он за кишки держится… Да чего тут разговаривать с ней!.. Пойти к старому Виару, и баста.
Жюль идет к своим деревянным башмакам.
А все таки Эрнестина что-то брешет, – думает он. – «Девять месяцев, семь месяцев»… Никто уж, кроме баб, и считать не умеет? Ого! Когда смекалка есть, так все сейчас можно увидеть. Еще как можно!
Разные мысли стали толпиться в голове Жюля. Интересные мысли. Но ухватиться было не легко, они не подчинялись. Рвались в сторону, назад пятились, – вот как кобыла Маркиза, когда иной раз запречь себя не дает, и ступает по оглоблям и копытами бьет по телеге…
Штука путанная – мысли свои собирать…
Семь месяцев, – размышлял Жюль: – Эрнестина говорит «семь месяцев»… А откуда же семь?.. И семи ведь нет… Два всего… с половиной, два месяца… Она брешет. Что то она тут брешет…
Жюль старается сосчитать. Хмурит брови, выпячивает губы, обросшие толстыми усами, бормочет, загибает пальцы… Пальцы короткие, толстые, кривые, как поздние осенние огурцы, и загибаются с трудом. Их надо придерживать согнутыми, иначе они выпрямляются, как молодая упругая ветка, если ее согнуть и не придерживать. Счет запутывается, и пальцев не хватает.
Однако, чего-ж! – решает Жюль. – В конце концов, чорт с ней, с Эрнестиной. Семь месяцев, девять, десять, – это все равно… Хоть бы и пятнадцать!
Жюль воткнул ноги в башмаки и, громко стуча по каменным плитам пола, пошел к дверям.
– Ты куда?.. Ты это куда?.. закричала Эрнестина и костлявой рукой гневно ударила по постели.
– Ты в кабак?!
– Молчи, верблюд!
– Ты смеешь итти в кабак?
– Не твое дело, верблюд!
– Ты мне чего нибудь принеси. Мне анисовки принеси… Ты принесешь?
Проснулся новорожденный и стал издавать какие то странные, жалкие звуки: не то он кашлял, не то давился.
– Ты принесешь?
– Хо-хо-хо!
– Ты там сам нажрешься?
Жюль обернулся лицом к родильнице и не громким голосом, спокойно, не спеша, промолвил:
– Верблюд. И отчего ты не издохнешь?
Эрнестина схватила медный светильник и с размаху швырнула им в мужа. Но дверь за Жюлем уже запахнулась, светильник ударился в дверь, а потом шлепнулся на пол.
II
Могильщика Жако надули.
Его, как последнего мальчишку, надули, и он этого нисколько не скрывал. Да и то сказать: зачем же скрывать? Зачем покрывать мошенников?
Добросовестность, порядочность – это прежде всего, – рассуждал он. – А тут… Хорошо! Пусть посторонние рассудят: плату человеку назначили не помесячно, как это всегда практиковалось, как следовало бы, – но поштучно, за каждую могилу в отдельности. А потом взяли и перестали умирать. Честно это? По совести это? Могильщику, что же жить не надо?.. А никто не умирает, и третий месяц никому не надо могил.
Жако имел необычайно широкую, сильно согнутую спину, огромный, горбатый нос, круглую, серую бороду, которую в иные воскресенья расчесывал, и ко всему этому – бас, такой же глубокий и темный, как и его могилы. Должно быть, дошел этот бас и до бога, и в неограниченной мудрости своей всеблагий рассудил, что с могильщиком уж лучше не ссориться. Итак рассудивши, исправил свою ошибку и поступил совсем уже по иному: в одну неделю в деревне скосил четырех человек. По божески поступил.
Теперь Жако заплатил в кабаке старика Виара все что был должен, а остальные из заработанного на четырех могилах пропил. После этого стал пить в долг. Пил виноградную водку и сливную, пил кислое красное вино, пил вино белое, но главным образом пил абсент.
– Абсент, – это то, что нужно, – доложил Жако Жюлю, сидевшему с ним за столиком. – Абсент, это абсент. А водки эти, ликеры, – пустое, одно рассуждение, и в них нет никакой крепости.
Анаиза Виар, дочка кабатчика Виара, сидевшая за стойкой, обиделась.
– Как «нет крепости»?! В нашей виноградной шестьдесят градусов.
Жако поднял голову, правый глаз закрыл, а левым подмигнул Анаизе.
– А в тебе самой, моя крошка, сколько в тебе градусов?
Девица Анаиза Виар ростом была вдвое выше Жака, а лет ей было что то около сорока пяти. Со всеми парнями деревни и со всеми проезжающими она, на весьма сходных условиях, вступала в более или менее кратковременное сожительство. В последнее время, однако, она до такой степени износилась и облезла, что роспродажей ее остатков, даже и по крайне пониженным ценам, уже никто не интересовался. Ласки ее встречали упорное сопротивление, и на них, как и на могилы Жако, совсем не было спроса, даже и среди стариков.
– Ах, я и забыла, – жеманно щуря глаза, вскрикнула Анаиза, поворачиваясь к Жюлю. – Тебя, ведь, поздравить надо, ты сделался отцом.
Жюль исподлобья посмотрел на Анаизу и икнул.
– Отцом?.. Ага… Ну да, сделался… Поздравляй… А вот видишь, стакан пустой? Пустой, – значит надо налить…
– Что ж у тебя: наследник или наследница?
– Чего?
– Мальчика родила Эрнестина, или девочку?
Жюль уставился на стакан с абсентом, подумал и сообразил, что не знает и сам.
– Мальчик или девочка – это все равно, – разъяснил Жако. – Одна цена могилы, хоть и для мальчика, хоть и для девочки.
– Девочка, мальчик – это все равно, подтвердил Жюль, икая.
– Девочка вырастет – шлюхой будет. Сын также чорт знает чем сделается, – рассудительно гудел бас могильщика.
– Видишь ли, Жюль, – лукаво ухмыляясь, начала Анаиза, – тут вот говорили, что Эрнестина какое то чудовище родила.
Жюль поднес было стакан к усам. При последних словах Анаизы он стакан поставил обратно на стол и ничего ни говоря, уставился на кабатчицу.
– Чудовище? – спросил он шопотом.
– Да, кто то говорил… не помню кто… Кто то проходил здесь и сказал. Пол лица человечье, пол лица рыло. Вроде как у свиньи рыло.
«Ну! Правда?.. Вот здорово!.. Это очень здорово, чорт возьми!.. Про таких уродов слыхали уже… Даже рассказывают, с копытами родятся, и хвостатые. Иной раз – шерсть. И шерсть и хвост»…








