Текст книги "Круг. Альманах артели писателей, книга 3"
Автор книги: Сергей Есенин
Соавторы: Вячеслав Шишков,Исаак Бабель,Леонид Леонов,Ольга Форш,Георгий Шенгели,Михаил Малишевский,Иван Рукавишников,Давид Айзман,Василий Наседкин,Сергей Клычков
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Кричит пеленашка, у нее режутся зубы, и рожок с сгущенным молоком она злобно толкает крепкими кулачками. Наливается красная, выпинаясь замотанным телом, как рассерженный рак.
Марфа Степановна просунула в дверь ядовитую свою голову в холодной завивке и прошипела: успокойте ребенка.
– Снесу ее к доктору, – прошелестила дьяконица белыми губами, встала, пошатываясь от бессонных ночей. Двух старшеньких только что свезла в скарлатине в больницу.
Сидит один дьякон топит времянку. Дымит она. Дым глаза ест. От него, что ли, плачут глаза. Темен умом дьякон, а сердце простору просит. Ну ради чего революция? И собственно для духовного ведомства?
Прочие ведомства все узнали ради чего стоит жить и помереть. Ну, а духовное? Ужели ради власти? И к кому пойти Мардарию, когда он и слова не знает, и про свою православную веру как в семинарии учил, чисто все позабыл. Одно помнит: образа на стене монастырской – «взыграша младенец во чреве» и бревно в глазу осудителя. Да, вот еще недавно узнал: пока жив, найти каждому надо, за что именно ему помереть. Найдешь – в полный чин вступишь, оправдан и сам.
А пан Ступакович-то? Сан – для базы. Да неужто и весь тут ответ?
А Ступакович легок на помине, стучится. Его стук дробинками бьет, а голос с игрой:
– Ваше Преждеосвященство дома?
Молча дьякон впустил.
– Ой, и дымно у вас, – говорит пан Ступакович, – совершенные облака. – А топить настоящую печь нету дров, что? Ведь дровец то в обрез?
– Мешками берем.
– Срам, дрова брать мешками, ведь это не 18 год, это ведь слава богу, нэп. А при нэпе одни бездельники не устраиваются. Ну, хотите завтра же березовых? В счет гонорара. Прямо с вокзала два воза: один мне, другой вам. И чухоночку пришлю – честнейшая; если что подливает, так одну только невскую воду. Затушите ваш огонь и пойдемте. Ну?
– Обмозговать надо…
– Ну, за парой пива обмозгуете. Ставлю. За сегодняшнее разовое выступление – неподдельную красную «столимонку». А дрова это в счет, подмахните контракт на сезон, и топите себе на здоровье! Гарантирую: дрова – как бездымный порох, без дыму, сразу жарища. Грим вам для первого раза я сам наведу, а уж вы завтра карандашики в футлярчик, футлярчик в тайный карманчик. Зеркальце вынул, тут штрихнул, там штрихнул – красавец мужчина!
Дьякон ходил по комнате, трещал молча пальцами.
Постучали в дверь. Дьяконица.
– Ну? – Спросил дьякон.
Дьяконица с трудом подняла бессонные глаза и сказала, кладя на постель пеленашку:
– Скарлатина. В тепле держать надо.
– Тепло первое дело – подхватил Ступакович, – первое дело: тепло и легкий питательный стол.
– А тех, в больнице, на свое молоко перевели.
Голос у дьяконицы шел издалека, будто не она говорила, а в нее как в трубу шел откуда то звук.
– Ну, пойдем, – сказал Мардарий пану Ступаковичу.
VII
Дьякон Мардарий, с подведенными углем глазами, отчего они словно кому то фривольно подмигивали, с пятном румян на щеках, сидел в комнатушке за открытой сценой, за столиком, против пана Ступаковича. И как давно ему не случалось, он глушил одну за одной, настоящую прежнюю водку.
Он одет был для выхода в лапти и в онучи, перевитые черной тесьмой, и в рубаху с красными ластовицами, чтобы петь «нумера».
Пан Ступакович щедро подбадривал из бутылочки. Выпил и сам. И вдруг стал невеселый.
– Моя паненка Ванда Мусила вон из города в Павловск, а из за чего? Из за подлой книжонки. Слыхали, психоанализ Фрейда?
– Нет, – сказал дьякон, – я ученых книг читать не могу.
– Зачем она ученая? Никак! Эта книга паскудней шпика-подлюки. Эта такая книга… она вас укусывает как собака, когда вы совершенно не ждете. Подумайте: жена меня так себе, с лаской спрашивает: «ну что вы, мой кохане, какие мечтания в снах имеете? Имеете вы мечтания об озере, будто в лодке плывете, а кругом цветы?» – Ну, скажите, может ударить вам в голову, что это же вовсе не озеро, а мышеловка, куда мышку хлоп – и пожалуйте! – Ну, и мне не пришло: – какже говорю, моя кохана, бывает и озеро мне мечтается в сонной мечте, но чаще, откроюсь я вам, по прежней моей канцелярской работе, что убираю в шуфлятке, или в ящиках роюсь… Вдруг жену, прошу пана, как скарпий ужалил. Позеленела и с кулаками кричит: – «ваши сонные мечтания обличают на яву самые с вашей стороны последние похабности. И с кем вы их поважаете делать, я помру, а дознаюсь!» И вон тогда из дома! А дом то ее… И ведь это она не с своей головы, а с напечатанной книги: психоанализ Фрейда. И такой это советский толкователь снов, чтоб ему…
Прозвонил колокольчик. В маленькую дверь глянул такой же как дьякон «лапотник», и сказал: – наш выход!
Пан Ступакович с лаской взял дьякона под руку, прошептал: – вы не считайте за урон гонору, что сегодня не высший духовный ансамбль. К той неделе подравняю вам сплошь дьяконов. Хотите «живых», хотите «мертвых»?
На спевке Мардарий узнал своих партнеров – трех многосемейных дьяков из недальних приходов и дьячки узнали Мардария. Но все поздоровались как незнакомые, когда пан Ступакович представил их друг другу под чужими фамилиями.
– Первым номером сезонное – «Яблочко». Публика обожает. Ну, адье, – жирофле! И подвыпивший пан Ступакович сделал ручкой.
Через минуту все четверо лапотников стояли на открытой сцене, и дьякон Мардарий – запевало, выворачивая пятки, ерепенясь, с уханьем выводил:
– Эх, яблочко, да покатилося,
Генуэц-конференц да провалилася!
Вяч. Шишков
Черный час
РАССКАЗ
– О-го-гой! – закричал тунгус Пиля.
И тайга отозвалась:
«О-гой»…
Осмотрелся кругом: лес, снег, клок седого неба – вынул изо рта неугасимую:
– А-гык!
Резко, четко, словно шайтан к ушам:
«А-гык»…
Пиля любит покричать в тайге: один, скучно. Крикнешь – ответит, ну, значит, двое, не один.
Пиля большой ребенок. Сколько же Пиле лет?
– Трисать пиять.
Пиле в прошлом году на ярмарке в Ербохомохле сорок было, ведь сам же говорил всем:
– Сорок… Мой старик есть, совсем маленько старый… Дай, друг, винца.
Да и сам батька, поп Аркашка кривой, священник в книгу заглянул одним глазом и сказал:
– Тебе, чадо, сорок стукнуло. А ты и на исповеди не бывал. Хоть бы соболька от трудов пожертвовал, а то бог хворь нашлет.
А вот теперь Пиле только тридцать пять. А весна придет – может двадцать будет, почем знать… Может, пятнадцать…
Озирается Пиля, нюхтит, как собака по следу соболя, пытает снег, пытает небо, пытает морозный воздух, ищет глазами и душою хоть малый знак весны.
– Нет, зимно… Синильга – снег кругом, льды кругом, мороз.
Костер урчит – лопочет. Желтое, красное с синим переливом пламя взвивается вверх, когда Пиля сует в костер целую лесину. Холодно. И нет солнца. Куда оно делось, куда ушло? Заблудилось что ли, или болезнь забрала его? Вдруг помрет, подохнет солнце? Ой, как худо тогда. Тогда и весна не придет. И Пиля останется один, совсем один, как в небе месяц.
Суетливая Камса прыгнула ему на грудь и дружески лизнула в толстые губы. Сплюнул Пиля и пнул собаку под живот, а сам повалился в снег, стал кататься и корчиться, словно в тяжком припадке, стал кричать придавленным голосом, как у попавшейся в капкан лисы:
– Скушно мне, как скушно! Эй, баба, девка, иди!..
Собаки гурьбой к нему, не знают, чем помочь: беда пришла, или так сдурел хозяин, может игру завел.
Собаки выть начали. Вот олени примчались: скоком, скоком – стоп! – окружили хозяина кольцом, закинули густодревые рога назад, из ноздрей белый пар.
А Пиля все кричит:
– Ой-ой! Какой я один… Собака я!
* * *
Стойте ветры, не метите снег. И ты, кривая сосна, не качайся.
Солнце, где же ты? Ну, ну! Разве не чуешь, что Пиля собирается в дорогу?
Крутятся вихри, воют шайтаны в трущобах темных, ходит ветер по вершинам, шумит тайга.
Смерть.
Кому смерть, а Пиле любо: да если б кругом Пили выросли ледяные горы, если б вся снеговая туча опрокинулась на землю, и бешеный ветер рвал бы с корнями лес, – для Пили одна забава – встал, пошел: Эй… эй!.. Сторонитесь льды, прочь крылатые, косматые вихри, эй… эй, – умри, издохни, ветер – Пиля идет! А куда? Хе-хе… Куда собрался Пиля?
– Самую красивую найду.
Скликал оленей:
– Оро́н! Оро́н!
Связал гуськом, в ольго́ун, на переднего, – у́чуга – седло набросил.
Стоят олени, дышат, будто говорят:
– Найдем, найдем, самую красивую найдем.
И собаки черные крутятся возле, черные, а поседели – снег, мороз:
– Найдем, найдем, – взлаивают хором.
Пиля весь погружен в сборы, неугасимую трубку некогда раздуть: торчит в зубах мертвой загогулькой.
– Айда вперед… Ко-ко! Ну, вы, не отставайте!
Куда? Прямо. В то место, где весна живет. Прямо. Даже не оглянулся Пиля на брошенное стойбище. А что ему? Пиле везде приют. Был бы огонь да лес.
Сидит Пиля на переднем олене – олень рогастый, крепкий – голова у Пили огромная – вот так башка, этакой во всей тайге не встретишь. Не даром все смеялись над ним:
– Как ты и родился такой?
Башка у Пили волосатая, длинная грива сзади, в косы плести Пиля не умеет. А поверх волос – какой-то колпак из красной тряпки.
Вот все, бывало, говорили: Пиля урод, Пиля страшный: сам лесовик с перепугу сдохнет, ежели встретит Пилю невзначай.
С утра до но́чи, с утренней зари до поздних ярких звезд, каждый день все вперед, вперед правит путь свой Пиля. А чего ищет – не находит.
Как стрела из лука летит его взор туда, сюда: выйдет в долину речки – во все концы смотрит, взнесут его олени на вершину сопки – край неба виден – а того, что надо – нет…
– Мне надо бабу, – говорит он каждой сосне кудластой, каждому гнилому пню.
– «Может, жену, может быть, мать с сестрой?» – спрашивает его ветер.
– Бабу! – упорно твердит Пиля и свистит злобно, звонко, словно иглой каленой колет насквозь тайгу.
Он очень хорошо знает, что ему надо. Не жену, не сестру, не мать.
Ему надо все:
По тунгусски:
– Аши.
По русски:
– Бабу.
И мать, и сестру, и жену, все вместе.
Разве была когда у Пили мать? Он от поганого гриба родился, его шайтан принес. Не было у Пили матери, а надо. До зарезу надо, тоскливо одному, все один, да один. Скушно.
И сестры у Пили не было, а надо.
А вот и самое главное, что надо Пиле, всему голова, страшно и подумать: жену.
– Ох ты!.. Жена-а! – сладко простонал Пиля, зажмурился, ухмыльнулся во весь рот, боднул головой, едва на олене усидел – голова у Пили огромная, что твой пень, перетянула.
И куда его несет олень – не знает, что кругом – не видит, все пестро, пестро, искры красные в глазах, огни по сторонам, и словно бы кто тихим голосом поет, женским, заунывно так, тонко выводит, ласково.
– «Вот и я… Что же ты. Слезай, бери!»
Всхрапнул Пиля, открыл глаза, тьма кругом.
– Неужто ослеп я? Неужто спал?
Ночь, звезды. Олени в куче. Видно, давно остановились. Собаки спят. Удивился Пиля.
– Ночь, верно ночь… хе!
Развел костер, набросал по снегу хвой, раскинул на них шкуру, лег, а сам думает, греясь у огня:
«Надо богу помолиться, как поп священник учил, Аркашка кривой, батюшка отец».
Встал Пиля на колени, крестится, в небо смотрит, в Золотой прикол, – звезду высокую, – требует, кричит:
– Эй, Никола батюшка! Слышишь, нет? Давай мне скорей бабу, пожалуйста давай. Один я, сиротинка я… В каменный чум к тебе приду, в гости, ты там за стеклом сидишь, знаю… В шапке… Ежели дашь, эй, Никола, и я тебе дам!.. я тебе палку поставлю, как ее… Мягкую, с ниткой, как ее… Слышишь? А не дашь скорей бабу, так и наплевать! И сам найду. Прощай, Никола-батюшка. Русский бог – матушка.
Пиля так усердно, так часто в землю бухал, аж вспотел. Мороз с дымом, с белой пылью, а Пиле жарко – стал снег глотать. Потом вытянул ноги и завяз в мертвецком темном сне.
* * *
Так только в сказке бывает, в страшной и сладкой сказке.
– Вот олени, вот и собаки. Гляди, гляди: человек спит!
Девушка встала над Пилей, звонко смеется, в ладоши бьет:
– Гляди, гляди!.. Страшный какой, губастый.
А Пиля дрыгает то правой, то левой ногой, губами чмокает, облизывается, должно быть сладкую ежу ест, должно быть, крепкое вино пьет, видишь: в пляс пошел.
– Ха-ха-ха-ха-ха!..
Всхрапнул Пиля, продрал сначала правый, потом левый глаз.
Сердце упало, ударило, кровью захлебнулось: – «Баба, – женщина». Узкие щелки раскосых глаз шире, шире. Открылся рот, в улыбку сложились губы, и ноздри стали раздуваться, как у хорька, почуявшего пахучий след белой куропатки. – «Баба»! Неужели сон? Нет, смеется. Живая, румяная, и серьги в ушах. И крест, и браслеты. Веселая.
– Здравствуй, – сказал Пиля и приподнялся.
– Здравствуй, – ответила живая, веселая.
Пиля изо всех сил обоими руками свою голову скребет, вынул трубку, достал уголек из полусонного костра.
– Ты кто такая? Девка? Баба?
– Девка.
– Откуда?
– Я? Смотри! – она быстрой рукой ткнула вправо: звякнули в ушах висюльки, – вот!
Дымок вблизи клубится, чум стоит.
– Когда пришла?
– В ночь.
– Куда идешь?
– Не знаю. А ты куда?
Пиля подумал и сказал, усердно царапая руками спину.
– Я? Маленько знаю, маленько нет.
– Ищешь, что ли, кого? Может оленей ищешь? – спросила она.
– Ищу, – сказал Пиля. – Тебя ищу, – и прищурил глаз.
– Меня-а-а?! – насмешливо протянула веселая и так круто повернулась, что подол белой ее парки хлестнул Пилю по приплюснутому носу.
Пиля дружелюбно крякнул и чихнул. Потом лениво потянулся за жердиной, чтоб огреть сученку, хамкавшую над самым его ухом, – глядь, а веселой то и нет…
Пиля протер глаза, что за чудо – нет. И чум пропал, и дым исчез. Эге-геее… На голове его зашевелились волосы, а губастый рот широко открылся. Прочь от этого лихого места, прочь!..
Было серо кругом. Издыхал, валился на земь день. Надо бы есть и собаки пищи просят. Некогда! Айда скорей…
С трубкой в зубах ошалело шагает Пиля лесом, оленей в поводу за собой тащит, острой пальмой железной просекает сквозь чащу торопливый путь.
А тьма все гуще. Все ослепло кругом и в горной ночи, в черном морозе пересвистнулись шайтаны из края в край. И чьи то голоса: то хохот, то рев, то песня. Ах, проклятое место… Собаки жмутся возле ног, рычат, шерсть кверху, хвосты вниз. И заклятый черный дух за шиворот его схватил: ай, ай!..
Как бросит тунгус оленей:
– Батюшка Боллей, звериный хозяин, не мучь, пусти! – Да ходом, ходом, сквозь тьму, сквозь страх.
Вдруг светом опахнуло:
– Стой! Куда?!. Эй, бойе![1]1
Бойе́ – друг, товарищ.
[Закрыть]
Пиля враз остановился. Большой костер. Чум, старик и та… вот та… веселая…
– Что ж ты, бойе, назад вернулся? – спросила она лукаво и стала выколачивать из здоровенной сохатиной кости мозг.
– Как – назад? – грубо проговорил Пиля. – Я вперед. Вперед да вперед.
Та раскатилась звонким смехом и погрозила костью:
– Я стояла возле тебя, говорила с тобой. А ты сидел, сидел, да повалился, как старый сохатый и захрапел. Очень ты здоров спать, бойе.
– Врешь, – возразил Пиля, и для угощенья подал старику дымящуюся свою трубку. – Я не спал.
– Не спал? Ха-ха-ха…
– Что ж смеешься? Я был пьяный. Может и заснул.
– Пьяный? – воззрился на него старик, и сморщенное лицо его сразу покрылось маслом, – где ж ты взял вина? До села надо два месяца итти.
– Где взял? – задумчиво переспросил Пиля. – Уж взял. Я знаю, где взять. Взял да и взял.
– Ну, поднеси мне, – сказал старик и сплюнул. – Где же вино?
– А вот, – нерешительно ответил Пиля и стал копаться в кожаной суме. Он долго там шарил, кряхтел, сюсюкал. Старик нетерпеливо крикнул:
– Ну, скоро? Давай! Чего моришь?
Пиля посмотрел сначала в прищуренные глазки старика, потом на девушку и сказал:
– Вспомнил. Это я во сне пил. Русский угощал меня… Михалка. Во сне.
Тогда оба враз – и старик и девушка – захохотали.
– Веселый ты, – сказал старик, трясясь от смеха и кашляя.
– Мало-мало веселый, – подтвердил Пиля и тоже улыбнулся.
– Веселый, верно, – сказала девушка и облизнула свои покрытые жиром пальцы. – Веселый, только дурной.
– Россомаха дурная! Я не дурной, – обиженно ответил Пиля. Он жадно посмотрел на розовый горячий мозг, который отправила в рот девушка, на ее сладкие алые губы. И ему вдруг неудержимо захотелось есть и целоваться. Он жарко задышал и сел к костру.
– Как же не дурной, ежели колесо такое сделал: от нас ушел, да к нам и вернулся. Ведь твой костер вон там горел.
– Врешь, – сказал он.
– Вру?
– Врешь. Дай ка мне есть. Я голодный.
Она вскочила, дернула его за отсыревший рукав парки:
– Пойдем!.. Тогда будешь знать, кто врет. Пойдем!
– Ну, пойдем, – недовольно сказал Пиля и поднялся. – Мне все равно. Пойдем. Куда это?
Девушка пустилась рысью, серьги ее звенели, он еле поспевал за ней.
– Стой! – крикнула она. – Видишь?
Они стояли у потухшего костра, на том лешевом месте, где провел он прошлую ночь. Пиля обомлел, льдом сковалось сердце. Но вот глаза его засверкали, он исступленно завизжал:
– Ты не баба! Ты шайтан!! Ты мертвая!!!
Та раскатилась хохотом и вдруг захрипела: тунгус схватил ее за горло и бросил в снег:
– А, шайтан! – шипел он. – Вот узнаю… кто ты есть… Ага!
Оба, урча, барахтались в снегу. Она со всех сил теребила его волосы, грызла губы, билась. Он рвал на ней парку, рубаху и хрипел, словно бешеный волк, которому скрутили морду.
Девушка почувствовала, как жесткие руки жадно шарят ее грудь. Ей больно, ей очень больно…
– Геть!! – раздался внезапный окрик старика, и по большой голове Пили стукнула, как по пустому котлу, жердина.
Пиля вскочил и отряхнулся. Поднялась и девушка, она закрыла лицо руками – яркий месяц в глаза светил – и отвернулась.
– Ну? – сердито проговорил старик и подбоченился.
Пиля пощупал затылок, – вспухла шишка – и сказал тонким, виноватым, заискивающим голосом:
– Ты меня огрел ладно.
– Да-да… хорошо огрел, – согласился старик.
– Ничего. В самый раз. Больно ладно, – отчетливо сказал Пиля, он поймал ухом таящийся смех девушки и моргнул в ее сторону:
– Я думал, она шайтан. Нет, баба. Самая настоящая, самая живая, сладкая. Вот возьму ее к себе. Она дочь твоя?
– Сирота, – ответил старик.
– Все равно. Возьму. Эй, как тебя зовут?
– Го́йля, – тихим голосом отозвалась тунгуска.
– Ладно. Го́йля так Го́йля. Ну, развьючь моих оленей, поставь чум, свари сохатины. Да вот рукавицы порвались, зашей.
– Сделаю, бойе́, сделаю, – покорно сказала девушка и побежала.
– Пойдем ко мне, толковать надо, – проговорил старик. – Кто ты есть? Впервые вижу.
– Я есть Пиля Иваныч Дунки́ча, – по русски сказал тунгус. Его голос звучал внушительно и важно. Пиля даже удивился. Никогда не говорил он так.
Оба пошли к костру. Старик шел в перевалку, раскорячив свои кривые ноги и подпираясь жердью, Пиля заботливо ощупывал свой вспухший затылок.
* * *
Еще до весны далече, а Пиля уже сидит с своей женою в собственном чуме.
Старик ушел. Это ничего, что он взял за дочь такой большой калым: двадцать оленей взял, полтысячи белок, пару соболей да мертвые часы с цепочкой. Как покупал их Пиля у купца, живые быле, стрелка вертелась колесом, а как уплыл купец, поколели часы, сдохли. Пиля и камнем по ним брякал, и об сосну с маху бил:
– Нет, не стукат, помирал совсем.
Ничего не жаль, ни оленей, ни соболей, ни белок, а вот часы, хот и мертвые, а жаль. Но Го́йля так ласково улыбается глазами, так умильно что-то говорит с костром. Да пропади они пропадом часы!
– Го́йля.
Старик всех оленей Пилиных угнал. Только двух оставил, дочери да Пиле.
Пускай шагает по сугробам, старый, пускай. А им и тут ладно, у костра. Разве плохо пахнут свежие хвои, что густо разбросал Пиля в своем чуме? Разве не мягки, не пушисты шкуры, что сидит на них Го́йля? Разве не морозна ночь, а в чуме так тепло, угревно, и такой вкусный пар клубится от котла?
– Го́йля! Эй…
Молчит Го́йля. Вот вздохнула. О чем вздохнула? Движенья ее быстры, руки проворны, ловки, блестит серебряный браслет.
– Волосы у тебя, как крылья ворона в снегу, о, Го́йля. Щеки твои горят, ровно огонь. Губы твои сладки и алы, как малина. Грудь твоя, все равно, как… – Пиля замялся, голос его дрожал, слова терялись и убегали прочь. – Все равно, как… ну, это… Ах, Го́йля!
– Как мы будем жить? – прозвучал ее голос. – Ты бедный. Оленей у тебя нет.
– У меня есть башка, у меня есть ружье. Не бойся. Будем жить.
– Я люблю оленье молоко. Где у нас оленюхи?
Пиля быстро сказал:
– Я пойду к шаману. У него волшебный бубен.
Го́йля насмешливо прищурила глаза:
– Ох, какой могучий шаман! Вот он переделает двух твоих старых самцов в молодых оленюх… – губы ее улыбнулись и дрогнула крутая бровь.
Пиля засопел и кончики ушей его вспыхнули.
– Отчего у тебя такая большая голова? – лукаво спросила Гойля.
– Когда будешь меня целовать, голова станет маленькой.
– Вот как! отчего?
– Оттого, что ты станешь целовать… Оттого, что…
– А ты умеешь целоваться?
– Я? – Пиля вынул изо рта трубку, отер толстые губы и тихо сказал: – Нет.
– Ха-ха-ха!.. Зачем же тогда взял себе Го́йлю?
Пиля снял свой красный колпак, с ожесточением долго скреб голову, потом сказал, чуть раздражаясь:
– Когда купил ружье, белку стрелял мимо, теперь бью в глаз.
Го́йля жадно затягивалась трубкой и выпускала из ноздрей густые клубы дыма. Она искоса посматривала на Пилю дразнящим взглядом. Их разделял костер.
– Ты разорвал мне рубаху. Иди на ярмарку, купи мне кумачу.
– Ладно, куплю две урбахи, три урбахи, – сказал Пиля и его кинуло в жар: Го́йля быстро обнажилась до пояса, и проворная игла с оленьей жилой замелькала в ее руках.
Тунгус весь сладко обомлел:
– О, Го́йля! – бросив трубку, простонал он. – Я никогда не видел тебя… Ни одну женщину не видел так, безо всего… Го́йля! – он задыхался и пьяно полз на четвереньках к ней. Та чуть пнула его ногой, обутой в бисерный сапог и проворно поднялась, огненная, гибкая.
– Лови! – с задорным, обжигающим смехом скакнула она по ту сторону костра.
– Ловлю! – ноздри его раздувались.
– Ай! – крикнула женщина, когда Пиля, опрокинув чайник, облапил ее. – Постой! – и оттолкнула с силой: Пиля набитым мешком шлепнулся в костер.
– Сгоришь, сгоришь!.. – и захохотала, серебристо, звонко, словно бегучая вода в горах. – Давай ужинать, бойе́.
– Давай, – отряхаясь и тоже громыхая счастливым смехом, отвечал по русски Пиля. – Моя шибко проголодался маленько совсем.
Первый ужин прошел в большом согласьи. Го́йля шутливо щелкнула Пилю ложкой в лоб. Пиля загоготал от удовольствия и громко рыгнул, что означало: спасибо, сыт.
Та рыгнула громче. Но Пиля, борони бог, не дурак: разве можно поддаться бабе? Он вобрал живот, приподнял плечи, выпучил глаза и рыгнул оглушительно и страшно: спавшая у входа сучка спросонок опрометью вон, а Го́йля вздрогнула. Польщенный Пиля – хозяин так хозяин – гордо взглянул на жену, облизал жир с грязнейших пальцев, до суха вытер их об волосы и начал говорить торопясь и запинаясь.
Он говорил о весне, о том, как бил медведя, как обвалился снег с горы, как ходили по небу огнистые сполохи. И в каждом его слове, в каждом кивке головы и прищуре глаз чувствовалась радость: одиночество кончилось, скука сгибла. Вот перед ним сидит Го́йля, у ней черные косы, алые губы, и годы ее – годы молодого цветка. Он над ней, как солнце над землей: должна его любить, должна покоряться. Пусть она слушает двумя ушами, пусть поймет утробой. Он все сказал.
Весь потный от длинной речи он в упор уставился на Го́йлю, ждал.
А та, – далекая, далекая Го́йля – ее нет здесь, – протянула ему берестяную чашку с чаем и сказала:
– Я люблю сахар… Я люблю вино. О, веселая, веселая вода.
Кто-то вздохнул в Пиле, но кто-то и заулыбался.
Сахар что. Сахару у них будет много. Будет и вино.
Он Го́йлю в село сведет, за тыщу верст, а в селе коленкор, да сахар, а в селе вино, такое вино, – хватишь, словно уголь проглотил – огонь огнем – и сразу станешь богатый, сразу станешь ой какой сильный и счастливый. А потом маленький Пиля у них заведется, этакенький, этакенький. А потом малюсенькая Го́йля заведется… у-у… потом, потом…
…Когда в открытую верхушку чума сребролобый месяц уставил свой хитрущий глаз, тунгусы, досыта наговорившись, погружались в сон. Не так-то сразу заснул Пиля. Не так-то сразу и любопытствующий месяц откатился прочь – наступающее утро не спеша толкало месяц к низу.
Пиля, засыпая, слышал медовый шопот молодой своей жены:
– Вот завтра посмотрю, бойе, станет ли меньше твоя башка. Эх, дурной, дурной…
* * *
Как заснул Пиля улыбаясь, так с улыбкой и проснулся. Но когда открыл глаза, лицо его вытянулось, и нижняя челюсть сама собой отскочила: пред ним, грузно опираясь на палку и посмеиваясь, стоял жирный-прежирный старик-якут Талимон.
– Ладно спишь, – сказал якут и захихикал, – так спит медведь в берлоге.
Пиля вспомнил, что должен якуту много денег, а старик крутой, беда.
– Ты, вижу, женился? – строго спросил якут, опускаясь у потухшего костра.
– Нет, – ответил Пиля. – Я бедняжка… Где мне…
– Нет? Хорошо сказал, очень хорошо сказал. А почему же с женщиной в одном мешке спишь?
Пиля робко пощупал меховой мешок, в котором лежал и, толкнув в бок пробудившуюся Го́йлю, виновато проговорил:
– Женился… Забыл совсем… Маленько женился. Верно.
– Давно?
– Да-авно, – неизвестно для чего соврал Пиля.
– Когда же?
– Вчера, маленько…
Быстрым оленем выскочила из мехового мешка Го́йля, приподнялась на цыпочки и крепко по-молодому потянулась, потом пошла за снегом, чтоб согреть чай. Круглая, как у огромного филина, голова старика повернулась вслед Го́йли, и черные, живые глаза заблестели похотью. Он причмокнул губами, прищелкнул языком и спросил вылезавшего из мешка Пилю:
– Где достал, сколько калыму давал? Баба хороша, карауль бабу.
– Баба ничего. Ладная баба, – ответил Пиля. Он встряхнул мешок и в раздумьи остановился, с опаской посматривая на якута.
– Год нынче худой, белка худая, улов худой, – начал Пиля пискливым голосом. – А я тебе, бойе, должен ой, как много… Как и быть, бойе, как и быть… Я бедняжка есть…
– Баба моя старая, худая, живот отвис… – в тон ему, так же пискливо ответил Талимон, и смешливые морщины пошли от глаз по всему лицу. – Понял?
Весело, шумно вошла Го́йля. За нею три собаки.
– Геть, геть! – кричала на них. – Пиля! что-ж ты стоишь, как горелый пень. Почему погас костер? Почему гость сидит в холоде? Ну, ну!
В чуме мороз, но вот заклубилось трескучее пламя, мороз ходу, ходу, и вскоре такое тепло сделалось, что Талимону пришлось снять лисью шубу. Красная суконная рубаха, через всю грудь две серебряных цепи: одна с большим крестом, как у попа, другая с часами; вокруг тугого живота серебряный с насечками пояс, руки в золотых перстнях и кольцах.
Бросив острый взгляд на якута, Го́йля услужливо засуетилась: гость богатый, может даст денег, может – подарит кольцо. Го́йля быстро заплела черные густые косы, быстро надела шитый бисером нагрудник-ха́лми: гость знатный, пусть смотрит, пусть любуется ее красой.
А Пиля сидел, повесив нос, шлепал толстыми губами и боялся взглянуть в глаза богатому купцу.
– Баба моя совсем износилась, – посматривая на круглые бедра Го́йли, говорил гость, – а я хоть стар, но еще крепок, как три сохатых. И золота у меня много. В тайге закопано и там, и там…
– Куда идешь, бойе́? – спросила Гойля.
– На ярмарку. Мой караван – сто голов. Остановился недалече. Гляжу – чум, слышу – собаки лают. Ага, думаю, стойбище. Вот пришел.
– Угощенья у нас нету… Я бедняжка есть… – засюсюкал Пиля.
– А вот, – сказал якут и развязал огромную суму.
– О-о! – враз вскричали тунгусы. – Огненная вода! Вино!..
– А вот, – проговорил якут, выкладывая большой кусок сахару, копченые оленьи языки, связку баранок.
– О! Само слядко! – вскричала по-русски Гойля.
– Сахар, – гортанно сказал старик, – он сладок, как женщина с розовыми щеками… Нет, женщина, в сто раз слаще. Когда она целует… о-о, тогда – защурился старик и поцеловал воздух.
– Зачем так говоришь?! – прервала его женщина, раскусывая сахар и раскладывая всем по кусочку. – Ты старый, у тебя жена, дети, внуки.
Якут захихикал, подбоченился и сказал веско, с расстановкой:
– Молодое дерево гнется, старое – твердо, как железный кол.
Но вот вскипело все, сварилось, и чарка с водкой пошла по рукам. Все веселей и веселей становился Пиля, все громче, задорней хохотала его жена. Толстощекое лицо якута стало красным, лоснящимся. Он хохотал вместе с Го́йлей, незаметно подмигивая на тунгуса, заводил песню, бросал и все чаще поддавал вином пару.
– Пиля! – крикнул он сквозь смех. – Смотрю на тебя и дивлюсь. Много людей пересмотрели мои глаза, такого впервые видят… Да ты бы взглянул хоть раз на себя в воду, что за образина. Тьфу!.. Ты не сердишься? Я тебе большой друг, и ты мне друг… Ну, зачем тебе жена, ну, зачем, скажи?..
Пиля враз перестал смеяться.
– Хорек и тот знает, пошто сделана жена, – оттопырив губы, процедил он.
– Ха-ха! Хорек!.. – воскликнул якут. – Из хорька чиновник шубу шьет, а твоя шкура шаману на бубен разве.
Пиля отвернулся, прикрыл лицо руками, засопел.
– Обидно, обидно это… Старый барсук ты, вот ты кто!
– Ха-ха-ха!.. Я барсук? – по злому захохотал якут. – А долг? Нешто забыл, сколько должен? Подай сюда! А нет – в тюрьму!
Го́йля испугалась, дрожащей рукой сует в самые губы Талимону вина:
– На, выпей, бойе́, выпей.
И сама пьет, проглотит водку, встряхнет головой, сережки звякнут.
– Ты не сердись, друг, я бедняжка есть, – умиротворенно сюсюкает Пиля.
– И ты не сердись… Я тебя люблю, я тебе весь долг прощу, отдай мне Го́йлю.
– Как можно! Что ты! Ты сдурел? – хрипло сказал Пиля.
– Отдай. Я твой друг. Я буду тебя любить. Ты двадцать оленей давал за нее калыму, я тебе дам сорок. Дам сто!
– Торгуй у шайтана дочь. Разве мало тебе баб? Ищи.
– Я нашел.
– Как бы мой нож не нашел твое сердце! – возвысил голос Пиля, и глаза его перекосились. Отточенный нож валялся у костра, манил. Рука Пили заиграла.
– Ну, спасибо, друг… Так то ты уважаешь меня, – оскорбленным голосом сказал якут, вздохнув. – Разве я на вовсе прошу Го́йлю? Я не на вовсе. Эх ты…
– Не на вовсе? – спросил Пиля. – А на долго ли? – голос его вилял.
– На месяц.
– На месяц? Нет на месяц нельзя.
И Го́йля подхватила:
– Как можно!.. Нельзя… нельзя! На-ка, бойе́, выпей. На еще.
А Талимон подкатился к самому Пиле большой копной, сел на корточки, руки положил ему на плечи:
– Мой батька уважал твоего батьку, моя бабушка уважала твою бабушку. Пошто меня уважать не хочешь? Эй, Пиля! Самый лучший друг… Ну, а на неделю можно?
– Нет.
– Ну, на день?
– Нет! – упорно, резко рубил Пиля.
– Ну, на час?..
– На час? – переспросил Пиля и, упираясь пятками, немного отполз от якута.
Тихо стало. Словно застыло все. Даже звериный жир на горячей сковородке перестал трещать, и языки пламени к земле приникли.
– На час ежели – можно, – просто, от всего сердца сказал Пиля. – Корыстно ли? На час можно. Чего тут…
Как затрещит на сковородке жир звериный, как взметнется пламя, и гиканье, и песня. И сам Пиля пляшет, и Го́йля пляшет, и старый Талимон трясет толстым животом. И смех, и слезы, и собачий вой. Вина! Дайте Пиле огненной воды. Еще, еще! Э-эх!! Чум пляшет, земля трясется, белый снег под ногами вьюгой вьет. Вей-вей-завивай. Пуще, пуще! Э-эх!!








