412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Есенин » Круг. Альманах артели писателей, книга 3 » Текст книги (страница 13)
Круг. Альманах артели писателей, книга 3
  • Текст добавлен: 31 июля 2025, 14:30

Текст книги "Круг. Альманах артели писателей, книга 3"


Автор книги: Сергей Есенин


Соавторы: Вячеслав Шишков,Исаак Бабель,Леонид Леонов,Ольга Форш,Георгий Шенгели,Михаил Малишевский,Иван Рукавишников,Давид Айзман,Василий Наседкин,Сергей Клычков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)

Упал Пиля и хохочет. Хохочет, хохочет. Схватил Пиля за шиворот собаку, целовать стал. Подполз к деревянной ступе, что сулихту толкут, целовать стал. Плачет и целует, плачет и целует, хохотать стал: он самый сильный, самый богатый. Его жена самая красивая. Две урбахи, три урбахи… Ха-ха-ха… На час, корыстно ли… Где Го́йля? Где Талимон?!.. Стойте, ужо… Амиткалле… Амиткалле!.. А, шайтан, попался!?

Агык!!

И словно сохатый в яму – ух! По чуму пьяный Пилин храп пошел

* * *

Вот и весна явилась. Журчат ручьи. Под солнцем журавли плывут. Проснулась тайга, стряхнула зимний белый сон, позеленела.

Пиля один. Не встретил весну. Ушла весна и не простилась.

– Мошенник… – не сходит с языка у Пили слово. На час брал, совсем тащил.

Дни идут за днями. Трава. Цветы. Белки хо́ркают, птицы свирельные песни завели. Солнце жаркое, солнце светлое.

А Пиля один, нет Го́йли.

Думает Пиля думу неотвязную, утирает рукавом глаза:

– Один да один… Скушно… Ой, совсем один.

Прошло лето, не сказалось.

А там и осень. А там – зима. Хлопнул мороз, сковал мороз воды бегучие. Снегом накрылись все пути, все тропы. И угрюмый медведь давно в берлоге лапу сосет.

– Го́йля!.. Гойля!!!

Нету. Эх, стоит-ли без Го́йли жить!

Страшный Пиля метался, по бестропным путям, он больше не кликал Го́йлю.

Однажды, когда стояла луна и мороз трещал, он выл, как собака и плакал.

– Прощай… Прощай.

* * *

Стойте ветры, не крушите лес, и ты, кривая сосна, не качайся.

Зоркий ворон покружил над сосной, сел на вершину кедра, смотрит. Человек. Аркан. Человек смирный, руки вниз, не шелохнется.

Каркнул ворон, взмыл черным кругом и – прямо к человеку.

В. Александровский
Цыганка

 
…И вслед за гармонистами,
Толкая синь и мглу,
Вошла бренча монистами
В пивную на углу.
 
 
Замедлила у столика,
Скривила болью рот:
– Положь десятку только,
Избавлю от забот.
 
 
Гул бесшабашной ругани
К столу да от стола;
Глаза еще испуганней
Метнулись по углам.
 
 
Строчил газетчик хронику
И пиво жадно пил,
И плакала гармоника
И кто то голосил.
 
 
– А ну, попробуй вдарь-ка —
За голенищем нож…
– Эй, Пантелей, сухарика
Да воблочки положь.
 
 
– Приснится же кошмар такой,
Не выдумаешь в век…
Помахивая фартуком,
Носился «человек».
 
 
– Да, это пиво славится…
– Так, завтра, здесь, в пивной…
– Эй, милая красавица,
Пойдем за рубль со мной.
 
 
С глазами девьи – чистыми,
Без пудры и румян
Ушла, бренча монистами,
На улицу, в туман.
 

1924

Вит. Федорович
Сказ о боге Кичаг и Федоре Козьмиче

Рассказ первый —
ДОРОГА В БЕЗДОРОЖЬИ.

Путина сбоку Ильменского кряжа, к перевалу, невыносимая – веками мостилась выщербленным зубьем скал кварца, змеевика, корунда, а осыпи разбивались единственно – колесами.

Вез на прииска слесарь Иван Захарыч. Приклеился к передку с русским равнодушием – так можно лететь, конечно, с цыгаркой в зубах, по самым разъадовым местам – пустяки, есть о чем думать, эка невидаль; можно и сто верст, только нужна остановка лошадей подкормить, а то ничего, бывает…

Но думать есть о чем. Конец в пятьдесят верст подобен хорошо придуманной пытке. Что колеса беснуются, что визжат, скрежещут, хряпают с маху – это звуковое добавление; главное – не то, главное – бесом мельтешит пустая мысль: что лучше – поджать ли диафрагму, сцепить зубы? распустить ли эту самую диафрагму, ослабить челюсть? лечь ли боком, чтобы не оторвать сердце?

Иван Захарыч несется по россыпям с совиным позывом, ему дела нет до таратайки – останься одна доска передка, так же будет накручивать ремень кнута, накладывать ленивой пристяжке – «ехидной какетке», полустоя, чудом удерживаться на узком сиденьи. И вдруг, откуда-то с середины неначатого разговора, начнет с желчью тормошиться:

– Шут вас знает!.. Ефиопы царя небесного! Х-ха! Лечебное! Да подпусти к нему немца, либо француза, они бы из него всю печенку вывернули… И-и-и – э-эх, ехидная!..

– З… к-ко… г-г… гы?.. – спросишь сквозь сцепленные зубы.

Каждое слово трепыхается в горле Ивана Захарыча пойманной птицей, но летит точно, куда надо:

– Все из того же… Из Тургояк-озера… Дурь наша русская, неразбери-бери-беспросветная…

Отъехали верст за тридцать от Тургояк-озера, что похоже на пятидесяти-километровый в квадратах изумруд, овалом врезанный в Ильменский хребет. Занимательно бы посмотреть на него сверху, как светится светло-зеленый огонь в темном, глухом, из кедров, сосен, пихт, елей. Растительности на Тургояке никакой – ни подводной, ни надводной, ни береговой – чистый глаз в белокварцитовом песчаном веке. Красота – озеро. Пленительно до сладостного желания припасть лицом к крупнозерью берегов и не знать что делать…

– Немцы, – продолжал верст через десять Захарыч, – распотрошили бы его по бутылкам, а вы бы в городу лакали, да похваливали.

– Рра… ди… акк… кти-вно?..

– Че-го? Вода – со смыслом. Всякая вода – со смыслом. А этой сам Кичаг коленки мочил.

– К-кой… Кк… чаг?.. Пот… ти-ше… За-ххрч!..

– Сама несет…

И стал наяривать кнутом пристяжку:

– Ишь, задрала хвост жеребенком!.. В невесты мостишься?.. У мене еще… улыб-нись… сте… (хлясть!) сте… (хлясть!) сте-ххе-рва!..

Нахлестав «ехидну», как следовало, за ее неровную прыть, ленивую, особенную женскую спесь, опять упорно замолчал.

– Дак… к-кой… Ки-чаг?.. – понудил я.

– Киргизья сказку сотворили. Или так полагается по ихней, по Коран-книге… Да что… видать пословица не сломится.

Лошади запнулись, расставили лодыжки мочиться. Теплые камни ударили острым, пряничным духом. Захарыч спрыгнул легко, заправил лошадей из холодного ключа, что выбивался из под камня у дороги, а уходил под глыбы, поседелые серебристым лишаем. Кони пили жарко, смачно высасывали подонышки, от наслаждения полоумно поводили глазами. Попил и Захарыч из того же мятого ведерка, щедро проливая на грудь, на рыжую, забурелую под солнцем бороду. Крякнул, выплеснул остатки, подвязал ведерко под заднее осье. Твердо став при дороге, вынул кисет – разговорное средство.

– Так и ездите все от газеты? – строговато допрашивал он. – Сбираете, что почудней? Так. А пить-есть дозволяет?

– Помалу.

– Так. Чудная ваша ква-ли-ки-фа-ция… Ну что-ж, – примирительно крякнул он: – дело – не дело, а, как сказать, каждому кушать хочется.

Послюнил цыгарку, дергая о шершавый ус, с ухмылкой посмотрел в мою сторону.

– Специально… Вон в вервстве, в кущах, Федор Кузьмич поживает. Чего чудней. Спуститесь, подожду… Куда торопыжить?.. Вон листвень то…

Показал в долину на клок, проросший молодым лиственем – легкомысленная заплата, сделанная газом на сукне черной хвои.

– Кержак древний, что ли, Захарыч?

– Какой кержак! – засмеялся он и подтолкнул словом. – Да что… Говори господи-суси, да вперед посуйси.

Без тропок – уступы камней, на них – вертлявые ящерки, под ними – ворчливые ключи, а сами камни пригнаны прочно под осторожьем ноги. Внизу корчится по кустам речушка, из тех безымянных скромниц, которые неустанно поят большие величавые реки. Опять – кварцитовая россыпь, уже древняя, подернутая склизкой зеленью, а по ней, умудренная терпением, жадностью к росту, буйная поросль, тетехи – сосны в обхват, ели сумные, приникающие к думам земли.

Лешим ухало сверху:

– Ха-о-оп!.. Берь-е-з-за – э-ге-ей… Хо-о!.. Лись-веню-у-хой?..

Захарыч, должно быть, умел сливаться с обломками – его не видно. И труден шаг в мокром долу. Когда же надоело вязнуть в трясине – прислушался. Смеются на перевале колокольцы.

«Такая дурацкая шутка – захотелось Захарычу, чтобы промялся, а потом почнет хохотать филином, гикать, терзать таратайкино тело.»

И тут, затесавшись в мелкую листвень, сквозь ее зеленое сиянье увидал Федора Козьмича. Признаться, вздрогнул. Но оправился, ухмыльнулся даже неизвестно откуда всплывшей мысли:

«Э-э… В чертей – не верите, а чертей – боитесь»…

Точно, жутковато, увидеть здесь Федора Козьмича после октябрьских громов. Чугунная улыбка, ямочки на пухлой нежности щек, миндалевидные глаза, незряче устремленные в выси Ильменского кряжа, легкокрылая, орлиная охрана у фриза. Да, странно: тенькающие вверху колокольцы, он – среди дикого леса, у дикого дола, где кинуты диким человеком эфеля, обеззолоченная земля, разметанная меж деревами, как бы в схватке доисторических тяжелоногих ящериц, он – с безмятежной улыбкой – к небесным далям.

Завернут до пояса в трагический плащ. На колонке, повитой барельефной виноградной лозой с листьями (умышленно-мудро или без умысла – наивно?) растущими книзу, надпись:

«Государь Император Александр I Соизволил Добыть Своими Державными Руками золотосодержащих песков двадцать два золотника в 1824 году».

Золотой вес, точно вымерянный и сладкие путы молений, покаянные фотиевы псалмы, и лазурь Настасьюшкиных очей, и плен нафабренных взоров Аракчеева, и жажда втиснуть Россию в единое, бобриком стриженное военное поселение – вот обычный размах. А ему этого мало! – Перешагнул революцию и через сто лет стоит на чугунной ноге, с чужим паспортом Федора Козьмича.

– Х-хо-о!.. Э-ге-ей!..

Да не раз оглянулся на место в долине, где отметиной стала купа лиственниц – а и листвень тоже полюбилась мечтательно – мистическая? – да не раз мелькнуло:

«Э, в чертей не верите, а чертей боитесь».

Захарыч ничего не сказал, хмыкнул, блыкнул лукавым оком в сторону, взорал, взмахнулся над лошадиными спинами, собираясь лететь впереди лошадей – и стремил, пытаясь неукротимо выбросить под обрыв. Поверху, по Ильменю, следом гналось эхо вместе с трескотом колес, с присвистом. Насытившись удалью, въехав на новый гребень, бросил возжи:

– Хорошо стоит? – спросил он. – А-х-ха. Катавасия у нас с этим Федором Кузьмичем… Вот Овсюк у нас есть, такой хохол… Бе-е-до-вы-й!

Ерзнул в полоборота в мою сторону, таинственно-хитро прищурил глаз:

– Принял, видишь, Федор Кузьмич все богатства от божка Кичаг. Если теперь его расколошматить, то, возьми в толк, – все богатства – прахом. Кузнец Цыпкин Влас на прииску прямо докладал: «Коммунист ты – не коммунист, а тронешь – молотком по башке». Да вы, небось, и про Кичагу не слыхали, язви-те?..

Сказ Захарыча – полусказка, полулегенда. Как земля в этих местах – полупочва, полузолото, полукамни-самоцветы – есть с жилкой, есть чистой воды, есть невиданных расцветок, – как кряжи – полугоры, полухолмы с мягкими, зелеными боками, как воды под каменьем – полуводы, полуаквамарин, подобный реке Белой, полутопаз, подобный желтой Каме, гордой, спорящей с Волгой: либо я в тебя впадаю, либо ты в меня.

– Три версты мотаться до прииска, но толком не расскажу. Толком – ох, есть мастера на язык. Слышал же я от киргизья. Ихний это божек, Кичаг. У них святые не то, что у нас – столбы столбами, у них – скорченные. Любят хорошо посидеть, пораздумать до самого верху. Подожмутся пупом, упрутся неизвестно куды раскосым глазом и не поймешь – об чем… Нашим не угнаться, нет: простой народ, необразованный. У них самый главный сидит прямо на земле и держит – ой, тяжело на уме.

Он вскинулся, ужаленным:

– Ой, видишь!.. Ружья!.. Фью!..

– Какое ружье?

– Да вон!.. Фи-фью…

На дороге – стая уток, добродушно крякая, зобя помет, сбилась в кружок. Захарыч с досадой хлопал кнутом, свистал. Лениво оглядевшись, утье еще подпустило – фыркнуло вправо, к озерцу.

– Эх, ладны! Эх, кряковье! Да вы бы ружье!

Поуспокоившись, опустил плечи, побрел по канве легенды:

– Но этот – не главный, нет. Этот, Кичаг, пособачливей других товарищей, поближе к людскому. Хе… Да… И гнал прытко через Ильмень – гору – у каких-то, видишь, боженят перехватил ли, слимонил ли без счета всякого богатства. На шарап действовал – ну, и волок в подоле халата в свой край, в киргизские степи. Гнались ли за ним – гнались-то – гнались, – но больше по оплошке – и кувыркнись об это место на хребте.

Он описал кнутовьем полукруг – будто здесь именно было дело.

– Из подола всю собь выхлестнул в дол. Вот спущаемся мы – это и будет Марьин дол. А речка по нему распространяется – Иремель. То – Большой Иремель, а это – Малый – вон там склещаются, у той излучины, в кущах не видать. А колдобины блестят по долу – где забойки старые. Тут есть – наукой тоже показано – при нем же, при Александре перьвом, нашли самородок в два пуда. В Екатеринбурге с него сделано точь в точь из дерева, может видели? Я – то в Екатеринбурге не бывал, а говорят, которые бывали. Наш Гречишкин видел, действительно подтверждает. А, тоже прими, перед французом случилось… Так. То – есть, на чем стали? Упал, стало быть, он. Ну, упал и упал. И все чисто выхлестнул в Марьин дол, и коленку себе растепашил о камни. Да так растепашил – пиши пропало, дальше бежать – нипочем. А тут погоня к затылку – ветром подает оттеда, с того края. Что будешь делать в этом разе? Тут, говорится, снял он с шеи амулет своего божеского звания. (У них, у всех есть – у нас образки, либо крестики, у них же – амулетье). Чистый изумруд весом фунта… в полтора, может, и более того. И брось с досады на высоте. И скажи по своему, что то там – халды-булды… И на высшей точке расплылось от него – э-эх, зеленой, э-эх, многоцветкаплей озеро! И, хоть не во время красота – хуже, говорится, беса, а пришлось ему озеро по душе. Встал, окрестил: «Быть тебе, говорит, Тургояк». Жену у него самую любимую – у них по именью бывает жен много – так звали. Встал, может, и на карачках, – к берегу. Просыпались ему под ноги крупнозерьем кварец-пески. Помыл Кичаг лапы, умылся сам, ногу помочил, воспрянул силой, да за дело – подбирать добро. Что собрал, что так бросил, потому голоса уже достигали через гору. Но – не дурак, без призору тоже не бросил: место заклял крепким словом, конечно, по своему заклял, но выходит так: «Сволочье, вы сволочье несчастное! Будете путаться об этих местах, елозить будете на брюхах, давить, душить будете друг дружку, пропадете, – ох, пропадете пропадом от своего золотишка, прокуражитесь в тумане всю жизнь». Э-эх! Так-то. И мало того: доверил хранить собь Федору Кузьмичу…

Кончив – нет ли, – Захарыч завихрился с кнутом, заголосил по ущелью. Уже подъезжая к прииску, что впьявился землянками в развороченную землю, с изгрызанными берегами Иремеля, оборотился, внимательно взглянул мне в лицо:

– Слыхал, какой дурью живем? Не по-вашенски. А спроси золотарей: в каком разе так? – прямо становят: пока Федор Кузьмич в долу – будет золото, а уйдет он – уйдет и золотишко в землю…

На сегодня дорога кончена. Ох, тяжка! Сколько раз протискивалась из лесу в лес, о вековые корни спотыкалась, с горных ребер свергалась вкривь, застревала в россыпях, вязла в топких логах…

Рассказ второй —
ЩЕРБАТЫЙ МЕСЯЦ НАД ШЛЯХОМ.

Оба упорно молчали, мрачно молчали. Так дошли до вершины Откликного гребня.

Назар Овсюк, мой спутник, нарядчик фабричной золотомывки, как бы снят с Репинской группы «Запорожцы». Ему б жупан яркий, да шапку сивую заломить чортом, да кривую саблю, да смех сунуть в яркую кипень зубов. А он напустил дьявольскую мрачность, заправил в забойные сапоги пластунские штаны с обтрепанным лампасом, розовую рубашку подхватил пояском, с узором молитвы от грыжи, вздел на казацкую упрямую башку неподходящее – шапку-ярославку из войлока. Одни усы, как усы доброго казака, да глаза – два огонька с дымком черных ресниц.

Молчанье тягостно в этих ликующих местах.

И то ругал я Ивана Захарыча, зачем навязал в товарищи мрачного хохла, ругал за неясное стремление – «представить почудней для газеты».

– Товарищ Овсюк (Хотелось сказать: «казаче, чим зажурился?»), может, у вас дела?

Трепал усом по груди:

– Сойдет!

– Да не хочу вас отрывать.

– Во-о-бра-жа-е-тэ?..

Отвечал с непонятной интонацией насмешки, лаконично, в плохой связи с вопросом, черт знает, почему – вызывающе. Только при переходе юркой речуги Овсюк обронил думку:

– Как Лаба.

– А вы с Кубани? Я-ж – с Кубани!

– Эге, земляки! Я-ж – с Лабы, из станицы Ахтырки.

Видать, задела его желтая зверь-Лаба, что иной раз катит камни с дом, иной же тиха, да приветлива, как дивчина с карими оченятами.

Пройдя чуть приметной тропкой по дико расхлестанным осыпям, взбирались на самый гребень. Он ловко вздергивал меня за руку на уступ, змеей пролезал в окошко под нагроможденными обломками, досадливо звал:

– Та, – ну-ж!

Внизу по зеленым лесам бродили ягодники, долетал девичий зов:

– Хов-рюш-каа-а!..

И от девичьего покрика гребень теплел голосом:

– Хов-рю-шка-а-а-а…

– Такая махина и свиная кличка! А, земляк?

На площадке ветер справлял дикий грабеж, сдирал рубахи, рвал, тесня упругой грудью. Овсюк сел в брусничную кровь:

– Бувае…

Даль слала леса мошком. Зеленые лога – чаши дымились молоком. Заводы, поселки картонными моделями ладно пригнаны к земле – верст на сорок видно. Вправо – Большой Таганай пиком. А впереди – Круглица – полная женская грудь с неотсосанным девственным соском. А может, то уснула где в логу, в лесных пущах, красавица, разнежилась во сне, повернулась на бок, выткнула голую грудь.

– А то – Кичагово озеро? – ткнул я в далекий изумруд Тургояка.

– Бувае – оно.

– Тургояк?

На легкомысленную тавтологию Овсюк только сплюнул, достал кисет. Ветер озорничал, выдувал махорку. Уткнулись головами под растопыренным пиджаком и от этого пустого момента стали как бы ближе.

– Давненько с Кубани? – спросил Овсюк.

– Годов пятнадцать.

– Эге!

И крутнул головой:

– Та я-ж сам устрял… – Подозрительно взглядевшись, спытал: – Про случай с башкиренком чули?

– Чул, – слукавил я.

– Та, мабуть, не по всей правде зачепили? – потемнел Овсюк.

Я молча готовил еду. Овсюк смотрел мне в руки, хмыкал отрывочными словами.

– Хведора Кузьмича, – вздохнул он, – уволить с прииска треба. От Гречишкина чули? Як ботало, цей Гречишкин. От него?

– Эге, от него.

Насупился. Исподлобья жег угольками. Видимо, ему хотелось зацепить по всей правде, особенно перед земляком, и нужно также знать, что там набрехал Гречишкин.

– Та, може, от Иван Захарыча чули?

– Та, нет, от Гречишкина.

– Той Гречишкин… – сердито рванул Овсюк, – собачий брехунец…

Поиграл рукою у пояса, где раньше болтался кинжал:

– Не так було. Вы люди высокие, вы вразумеете…

– Не бредуйте[2]2
  Брезгуйте.


[Закрыть]
колбасой, – предложил я.

– Та – ни.

Он отмахнулся – все от кипучего раздражения на «собачьего брехунца» Гречишкина, – попросил папиросу. Выкурив с маху, Овсюк «зачепил».

И снова встал Федор Козьмич. Да какой! В таком мистическом сгущении, что таганрогская легенда – реалистический назойливый пустячек. Вышел и Кичаг – опять второстепенным божком. Еще Иван Захарыч смутно чувствовал: да, божек, но не-то – «собачливый». Еслиб не был «собачливым», зачем нарушать высокий закон созерцания, бежать воришкой, сбивать коленки, заниматься заклятиями, превращениями предметов? Тронул в рассказе Овсюк одним краем и Емельяна Пугача с его вольницей, притиснутой в этих горах «Катриным войском».

– И доси нудно сгадать, – путал он «кацапские» слова с кубанскими. – И доси – ой, важко… Идем по степу байстрюками, народ ховается, башкирята – в землю башкой, та скулять:

– Ай, бачка, ай бачка…

Сотник наш пил до сточертения – матерный звычайно. Голосить:

– Все… у чертей порежу на бишбармак![3]3
  Кушанье из баранины.


[Закрыть]

Один башкир не злякался, ухапыл штаны – каже:

– Ай, бачка, худой бишбармак.

– Хто – бачка?! То я – бачка?!

Та не вчул – он его саблей пополам, от головы до живота. Ой, доси нудно згадать! Кажного дня, а то на дню три злодейства. Та казацько то – дило? Зажурился я. Чую, в ночи звычайно тонко кличе дивчина: «Ой, Назар, бедна голова! Ой, Назар!»… А братики под бок ногой:

– Чи чуешь, не скули!

Шабаш! Не пийду! Завалился разом на привале в ярок, не наче нетверезый. На зари выкликали – не докликались. Остался в степу один. И бай – дуже! Похилился по травам на восход сонца – куда ни пийдешь, а Кубань не минешь. Хоть конца края не бачу, а то знаю: там встае сонычко, там сидае, а бильшь – та ни в зуб. И трохи не пропал. От такой – годок девятнадцатый, не тим будь спомянут! Крепачами ходили в поход, незрячи щенята! Э-э… до переляку[4]4
  До перепугу.


[Закрыть]
тяжко поминать… Чи чуешь, земляк, ось як було дило, а не так, як расказывал тот перевертень – Гречишкин. Послухаешь, дуже умна голова… а… того…

Исподлобья осмотрел зеленое раздолье, руками вычесывал бруснику, отбирал лакированные листки, отбрасывал, обрывал думу:

– Ну-ну… Придыбал до Уфимской. Не разберу, де – война. Повстречать белых – лихо, красных – того лише. Все братья перепутлялись. Думка бере за сердце, качае, щемить… На ногах кровь повыступала, аж струпом позробилась. Господи, боже-ж мой! Матерь божья! Казаку не гоже молитвы спивать, – не чернец, не баба, а в одной молитве, парубком спивал, як по станицам колядували, люди жалю спивают – не знаете бывало?..

 
Бачит творец,
Що мир погибае…
 

Я подхватил колядку, которую в детстве сам певал:

 
Архангела Гаврилу
В вертеп посылае…
 

– Мабуть, так. Та не спошле в вертеп, ни! Таки вертепы пишли по билу свиту – ой, важко! Большевики, мутять свит, а генералье – того хуже… Э, пиду на Кубань, найду батько Махно – таку завирюху вчиним! Большаков расколошматувать – одно! Та зробыть круг – умнийших голов – батькив – другое! Та зробить для всих людей вольну жизнь… От такой дурень! А силы нема – сидають ноги. В ночи знов – завалюсь спать – снится щербатый месяц над вишеньем; сяде низенько, аж бачу: то – не вишенья купа, то – могила, та дорога… Спрокинешься:

– Геть до бису!

Чи вам не чудно таке слухать?.. Га? Чи не чудно?..

Запахнулся от холодного ветра, хохлацкими неверами буравил долго.

Лежал он поперек вершины, к камню головой, – и перевальной вершиной была вся жизнь в этот «годок девятнадцатый».

– Ледве[5]5
  Едва.


[Закрыть]
не голым добрался до Кочкарского перевалу. Иду сельцом – домовина, не сельцо: ни куска мяса, ни зерна, ни поляницы[6]6
  Хлеб.


[Закрыть]
завалящей… И ни одной косоглазой души. Вышел к кринице попить – вода смердить, силы нема. А, чую, голос из под земли подае. Слухаю, слухаю – из криницы подае. Взял каменюку добру, схилился над криницей, кажу: «Да воскреснет бог и расточатся врази его»… Знов подае голос с самого низу:

«Бачка-а… а-ай, бачка-а»…

Перелякался дуже. А потом – того… очухался. Та то-ж несчастна судьбина, твои ж братики наробили… Бросил каменюку, нашел веревку, спустил, кажу:

– Як не нечиста сила, – почепись!

Смыкнуло, як рыба-сом, зразу, а потягну – отвалится, та знов жалю:

– А-яй, а-а-яй.

Нашел в хате ременны вожжи, густо посолил крестом – бо знов напала страховитость – бросил, подаю:

– Обвяжись, нечиста сила!

Чую, засмыкало грузно. Тяну – человечья башка вытыкается, руками орудуе. Ну, обнакновенное башкиря. Село на землю, спиной к кринице, лупае очима, як котиня. Прихилилося, стукается башкой, эй, жалю[7]7
  Плач.


[Закрыть]
задае. У мене ноги згагой[8]8
  Судорогой.


[Закрыть]
заклекло – его жинку, дитын, троих, в криницы потопили… Э, козаки!.. Э, братики!.. Э…

Вечерело. Сосок Круглицы трепетал теплой радостью – к нему склонялось, лаская, солнце, прижимало багровеющую сладким грехом щеку. А внизу, где в перевал упирается дорога, ехало гусем пар двадцать телег, пар двадцать мужицких рук упирались в оглобли, подсмыкивая за осье. Лошаденки шатались под ветром, запинались. Видно, издалека. В хвостах лошадиных были чуть приметны желтые жгуты соломы.

– Та то-ж – с ярманки, – пояснил Овсюк. – С ярманки, с Барналу, тысячи две верст. И горою – в лес, и долою – в лес, и лесом – в лес…

Мужики не осилили перевал, покрутили руками, свалились в сторону, в лесок, закурили кострами. Овсюк долго следил их, подставляя усы ветру.

– О так. Зажил козак, горе покатил. Башкиренок кажный божий день бишбармак наворачивае, неизвестно де скотиной раздобылся, и посбежалось их в сельцо до черта. Посадить, як боженя, на ковер, гарны куски выбирае в котле, руками пихае – в мой рот – и погано до звычайности, та такий обычай. И горилки пиднесе добру чарку, и на сердце зробить горилка не так хмарно – горилка козаку лучше, чим десяток жинок… Та ей-ей! А балакае кажному дню одно:

– Ай, бачка, овечка здоров?

Кажу:

– Бо дай ты схилився, – здоров.

– Кубылка здоров?

Эх, кобылка! Кажу знов:

– Здоров, спасиби.

– Жина здоров?

– О-то, бис! Нема жинки, вчорась сказал.

А треба час знать – збираюсь в путь. Лащиться башкиренок, не пускае. Посадил на прощаньи на ковер, сел супротивку, глазами лупае, лупае – молчит. Потом пытае:

– Залата надо, бачка?

– Эге, кажу, такого добра, та не треба…

Башкиренок очи зараз захлопнул, смеется, языком балабанит, та не врозумею чего балака. Повел в каморку – там у его кирки, лопаты, три коробца с порохом. Понакладал в суму баранины, той поклал порох, – каже:

– Давай, батька, залата! Ай, хараша!

– А далече?

– Ай, бачка, хараша, ай, минога, залата!..

Така зараза! Таке дило, хоть таньцуй. Снарядил. Дал халат, шапку – зробился я башкиром. Раненько на другий день, до свиту, пишли. Мабуть, верст сорок, або полсотни отчебучили. Лесами шли, а пушки буцають по верхам. Я-ж не бачил от того страху – дума нудила…

Иду, як слепень, розмовляю в себе: «як бы башкиру треба мене убить, – раньше б убил. Мабуть, золото нагодувал»… Пришли на озеро. Высоченько в горах. А рядом – через уступку аршин в двадцать – друге, та сажень на пять нижайше. Башкиренок враз струмент побросал, на землю сел, руками ухи, очи позакрывал, – лотошить. А тут терпенья нема, руки трясом ходють:

– Де-ж колупать золото?

Он встал, я – знов:

– Де колупать, бисов сын?

Каже:

– Тута, бачка. Попала, бачка. Ой, папала!

– Ну, пополам, на-двое, разумею… Де-ж оно?

Повел в низочек, по ручью, к большому озеру, вымолвляе:

– Тургояк, Тургояк.

– А чертяка – ему!.. Де – золото?

Поднялся знов в гору, показал:

– Инышкуль, – айда… Тут, тут залата…

Дергает башкой в низочек – не врозумею, чего балака.

– Та бачу – Инышкуль. А клад де-ж?

Як визгне:

– Ай, бачка, залата! Бачка Пугача клал. Пугача. Ай, пидисеть бочек ест Инышкуль-озеро.

Така дурость! Вдарило в башку, цопнул его за шею:

– Так ты глазувать[9]9
  Насмехаться.


[Закрыть]
? Знущаться[10]10
  Издеваться.


[Закрыть]
? Як жабу, стопчу! Де золото?

Та каменюку добру пидхватил. А он лупае очима, та большь ничего…

– Геть, кажу, от греха, Юда Скариот!

Он – то до речки, то – от речки, як сука по зайцам. А не бреше, ой, не бреше! Сам чул: Емеля Пугач в тех местах, як поперло его Катрино войско, золото покидал в озеро. А озеро, бачу, выпустить – одним махом – толко порог взорвать, само кинеться в низочек. Беру кирку – козаки дотепни[11]11
  Способны.


[Закрыть]
до всякого дила – и башкиренок бере. Плантуем: де втравить порохом, де долбануть киркой. Башкиренок смеется, на животе ползе…

– Годи, кажу, сердце, не сердися.

Доки я плантувал – башкиренок пропал. Така забота! От тоби клад! Аж он к вечеру вертается с живым пивнем[12]12
  Петухом.


[Закрыть]
.

– Ай, бачка, голосить, наша – залата!

– Виткиля наша?

– Она смеет. Кичаг казал… Кичаг смеет…

– Котора смеется? Который – Кичаг?..

– Там! – пидал рукою в горы, и таке лице зробил чудне: – Кичаг… Ай, Кичаг. Она казала – тута.

Та на небо косым оком зиркуе. Ну, бис твому богу! Пивню голову зараз оторвал, в котелок – зьели, узялись за дило. А камень, як нечиста сила, держить. Порох не бере, кирка не бере. Покладем в ямку порох, а он хвонтаном хлыстне – и конец. Десять шагов каменюка, а кирка зворочается колбасой. И голодували! Боже ж мой, як голодували! От голоду очи заслоняло то – червонным, то – синим, то – зеленью – пропаща доля. Мабуть, две недели били – каменюку, а зробили ярок аршина в два. Та рыбу ловили – плоха справа сыра рыба. Под конець морда зробилась, як очипок[13]13
  Повойник.


[Закрыть]
, очи кровавы, руки не держать.

А то вразу втюхались драться – чуть бачка глотку не перегрыз. Место – глухе. Сельцо версты три, та пустое, разбидоване. И горько от дури – чужую дурь отведешь, а свою и не побачишь. И знов дивчина в ночи вымовляе:

«Ой, сердешна голова! Ой, бидна доля козацька – злыдня робить»[14]14
  Пустяки делает.


[Закрыть]

А то ласково, як невеста на свадьбе свату:

«О це-ж – прянички! О це-ж – сливяночка! Шишками не бредуйте – дуже гарны».

И месяц щербатый выплывае. Сяде на горбочку могили, глазуе. А то насупиться хмарой, застогне, застогне… Раз той башкиренок кирку шваркнул, на камень сел, смеется, под заход солнца показуе:

– Идем, бачка!

– Куды?

– Кичаг нада. Она золота держи. Нада… Прасить нада…

Не врозимию. А думка бере: провизию десь схапать. Пийшли моторни[15]15
  Пригожие.


[Закрыть]
парубки: де присидали, де падали, де на карачках – верст, мабуть, с двадцать шли. Пришли под гору в ночь. Бачу я, в кущах стоить черный стукан. Один стан стоить, а пид станом четыре птицы. Человик я дуже голитний[16]16
  Смелый.


[Закрыть]
– черта в ложке втоплю, а тем разом испугался. Башкиренок на коленки впал, и я – на коленки. Башкиренок до его – ползком, як побита собака, и я – ползком. Башкиренок голосить, и у мене в голове не наче звон. Крутяться дерева, а стукан тихесенько развернулся, от свитки свободился, орлы головы повернули, сычать… От так сычать, – языковаты дуже… Башкиренок, як звизгане, та башкой – в землю… Я ж тем разом… потерялся в розуми, впал. Така козакова стежка!.. Э…

– Ну?

– Та ну… Заря с месяцем устрелась – очухался. Прокинулся. Бачу, лежить башкиренок головой в землю. З гудом в голове зараз – к нему:

– Прокинься, сердце! Эй, прокинься!

Та на ногой – в бок. А башкир, як дуб заклек. Геть, дернул я с того места. Зиркнул назад, а орлы крылами махають, аж витром полыхае. Он же, братику, стоить, смиется… О таке – помрачение!..

Ветер выдул кривой, как саблю, месяц, посадил на пик – помрачение Назара как бы продолжалось на высотах.

– Эге, земляк… Пробалакали. Месяц щербатый – по над шляхом.

Спустились трудно. Гулко отдавали шаги на гребне. Как бы шел рядом, по вершинам, Кичаг, шел к долине Иремель заглянуть в чугунные глаза Федора Козьмича, пить молоко тумана, что колышется до самых краев хребта.

Рассказ третий —
БИТВА ПРИ ИРЕМЕЛЕ.

Ночью два узких поперечных окошка землянки – два оранжевых глаза большого зверя, голова на лапах – неотрывно глядят в звездное небо.

В окошко видно: Гречишкин читает книжку всему синклиту фабрики, усиленно действует копченой ладонью, рубит, рубит по столу подле книжки, а то скручивает ладонь в кулак, машет у самого носа спорщиков. Оттого, что он иногда гвозданет по столу кулаком, кажется врытые в землю колья всаживаются, коробя доску. Он секрудком, считается самым ученым на прииске, поэтому, должно быть, «председает на всех и во всем», как выразился не без ревности Иван Захарыч.

Иван Захарыч – тут же. Овсюк исподлобья пилит взглядом чтеца. Четверо других упорно круглят глаза, стараются «взойти в понятие», наклонили головы, траща сталью лбов лед книжного языка. Иван Целеев, лихой работник, лихой драчун и кумышник, одобрительно крякает, что должно означать: «вот завернул!»… Но это – простая мистификация: знаки одобрения не всегда приходятся на сильных местах, что особенно раздражает Гречишкина. Продолжая дочитывать строчки наизусть, секрудком поднимает глаза, ехидно сощуривается:

– «…Иначе не была бы идеологией (Ну, чего ты?), то-есть не имела бы дела с мыслями (Чего шебаршишь?), как с независимыми сущностями (Поднесли тебе, что ты крякаешь?), которые самостоятельно развиваются из самих себя и подчиняются своим собственным законам»…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю