Текст книги "Круг. Альманах артели писателей, книга 3"
Автор книги: Сергей Есенин
Соавторы: Вячеслав Шишков,Исаак Бабель,Леонид Леонов,Ольга Форш,Георгий Шенгели,Михаил Малишевский,Иван Рукавишников,Давид Айзман,Василий Наседкин,Сергей Клычков
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
А в избе затихло. Сердце просит упокоя, стонет жалобно душа. Булькает ледяная водка в выпрямленное Егорушкино горло. Вскакивает он и опять садится. Всем своим объемистым животом налез на него через стол пьяный тесть.
– Как, жжется?
– Ух, Андрей Фомич, здорово жжется!
– Так, воистину. Селедочки возьми, а то и семушки. Ну как играет?
– Играет, Андрей Фомич, очень. Чихнуть охота!
– Ничего, чихни. На, пей еще. Да сразу, как из ружья стреляют, пей!
Булькают, друг на дружку налезая, глотки. Руки потирает, языком щелкает Андрей Фомич. Жадно глядит в винную посудину полупьяный Агапий. Иринья кашляет, жалобно и стыдливо загораживаясь кулачком. Всю душу навыверт вытряхивает Андрей Фомич:
– Пей, дочка, на-ко тебе вот наперсточек, не ломайсь! Был бы муж, а ребята будут! Эх, глядеть на вас глаз ломит. Рази в наше время так пили? Моему дядьке ворон под Кемью глаз клевал, а он и не слышал, выпимши! Так рази-ж так?! А ты, Гришка, ну махни по струнам, приходите девки к нам. Шпарь и жарь и самоварь… Нну!!
А за стеною свирепеют дали. Первым ударом в бок избы опрокинулся ветрового прибоя вал. Снеговые колеса заскакали по тундре бешено. Белые козлы по пятеро в ряду копают снег. Ах, и как тут не пить, как тут не кричать, головой не биться о каменные локотки, коль от земли до неба полтора вершка!.. Потому и душе приволье, хоть рассудку и теснота. Весь клокочет, распухая, тесть:
– Даве еду… и-га-го! над Выксунью, а изо льда личность на мене глядит. Я ему – ты что, чоррт?! А он мне – бя-я, бараном, сволочь, ословый хвост!! Напужать мене хотел, умо-ора…
Иринья, с непривычки хмельная, Егорушку за шею потными голыми руками обняв, лопочет, а глаза у ней смутные:
– Егорушко, другой у меня скоро… Варлам Егорыч будет… Чую, будет!
Трудно лоб наморщив и губы поджав, отстраняется Егорушко:
– Не трожь, не трожь…
И Агапий, – налилась бесстыжая слякоть в небесный сосуд. Кряхтит он на ухо Егорушке:
– Плюнь ей в глаза, срамотной. Другую завтра вымолим, плюнь!
Гуляет и уж пляшет в одиночку Андрей Фомича живот:
– Дда, я ему: ты что, чоррт..? А он мне… Эй Гришка, поддай, поддай, грызи струмент в глотку. Дочка, становись! Андрей сам Фомич плясать будет. Вы рази мужики? Вы кто? Кобелятки!! А я? А я – будьте здоровы!.. И-га-го…
Подмахивает платочком Иринья, зыбким оловом глаза налились. Похаживают Ириньины пимки по кругу, – дзинь, брынь, тарарынь, ты пляши, пляши, Иринь! Агапий палец грызет. А Гришка, потный весь и очумелый, в конец балалайку меж ног задавил. Пищат струнки от такого обращения, а одна все прыгает, все прыгает.
Поддудакивает балалайке тесть кулаками по собственному брюху, стаканы зеленым звоном звенят. А вот и сам пошел…
Бурлит во тьме за стеною, снежная яростная пьянь. Карбасу лежать невмоготу стало, пляшет он, гуляет восьмеркой по берегу. Сдвигаются тороса теснее в груду, хороводной оравой на Нюньюг… Держись, Нюньюг, держись малый, держись, кунья голова!..
Дым коромыслом, спина горбом. Андрей Фомич в присядку, брюхом по полу, идет. Не рак клешнем, не морж хвостом, ногами половицы разметает на стороны тесть.
Застекляневшими глазами смотрит захмелевший Егорушко, видит нехорошо. Нависая над деревянной бадейкой, приплясывает на подвесе глиняный рукомойник, отфыркиваясь водой во все концы… И вот в захохот впал Егорушко, бьется о стол, волосами по винным лужам, по селедочным костям. Но сразу тишиной их накрыло всех. Вскочил Агапий, второпях напяливая на голые глаза клобук.
– Стой, стань купец! Баба, застынь! Я теперь буду, я вам фок-пок покажу, вот допью только. Счас, счас… будет вам чудо-юдо по половичке гулять!
Тинькнула порванной струной, срыву замирая, балалайка. Сизым удушьем задымила новая лучина. Вылупились в тревожном ожиданьи три пары пьяных глаз, Гришка – тверезый, чорт. Берет Агапий стакан, полный в обрез водой, шатко ставит на клобук, замирает весь, даже глазом не поводит застылым —:
– Ну… пьян? Пьян. Донесу? Донесу!
В тишине, подобной волчьей стойке, делает Агапий первый шаг. Остановился: половичка, не дергайся! Вновь остановился: не сплеснись! Мерит Агапий косым глазом четвертый намеченный шаг.
Исподлобья, недоверчиво глядит Андрей Фомич. Ворот расстегнул. Бродит в нем водка синим пламенем. Иринья, за рукав брата схватив, пугливо ждет. В Егорушке замедлилось дыханье, тени от лучины резко легли по лицу.
Посинели губы у Агапа, – пятый. Закруглились брови, – шестой. Бегут капельки пота из-под клобука, повисают на губах. И тут ахнул навскрик Егорушко, не выдержал, а лицо руками запахнул. Грузно – как у него лоб кровью не лопнул? – скочил Андрей Фомич, рванув как на покрученника в Мурманску страду:
– Будет… чорт!!
Тогда закачался стакан на монаховом клобуке и вдруг ахнул брызгами стекла и воды по полу, в разлет. С виноватостью глядел протрезвившийся Агапий. Нехорошее молчанье вошло посреди людей. И, точно дырку желая заштопать в распьянющей этой ночи, высоким голосом грянул Агапий:
– Говорила баба раз…
Но сломалось веселье. В избе захолодало. Хмурый, не глядя никому в глаза, напяливал на себя поддевку тесть.
– Сунь, Гришк, балалайку-те в мешок. Наигрались, хватит. Эй, зять, баба с дуплом, подушку давай, я тут на лавке пристроюсь. Ох ты мне, ословый хвост!
Сонными, выгоревшими в винном пару глазами, как бы разбуженная, глядела Иринья, как подгибался на сторону черный, тонкий уголь лучины.
* * *
Бегут дни, а незаметно, что бегут. Как ни глянь – все ночь, как ни кинь – все темь. Тундра спит, еле тлеет под снегами тихая лампадка единой земной радости за полуночной чертой, клюковка.
Поет самоедин в тундре:
«Сказал Сядей Тяке: Тяка, хочешь быть солнцем? Сказал Тяка Сядею: нет. Спросил Сядей Тяку: ты будешь резв как собака, а красив как олень, – зачем не хочешь? Ответил Тяка Сядею: потому что Тяка я!..»
По льдам, обреченным на таянье, по снегам, по водам, где есть, проходят странных трое: Трифон из Печенги, Иринарх Соловецкий, Елисей Сумской. Украшается бытие твари Нюньюгской радостным благовестием о приходе вешнем.
* * *
Средь глубокого сна, когда по голубому в тонком плывешь, вышло, будто разбудил Агапий Егорушку. В пимах и совике, весь готовый, сказал он Егорушке:
– Слышь-ко, птицы человечьи счас полетят. И нам пора…
Сонно и покорно отвечал Егорушко, из сна пробуждаясь в сон:
– Пойдем.
Скуп и резок Агапиев голос. Наспех оделся Егорушко, с порога оглянулся назад. Сквозь вершковые наросты на окне пробивались на лавку невнятные лучи ночи. В свете ее валялись недошитые на лавке Варлам-Егорычевы пыжики. Дернулось злобой поперек Егорушкиной души, но оглянулся на него Агапий с суровой укоризной. Смолчал Егорушко, и только проглотил соленые, непрошеные слезы.
Вышли, пошли. Неведные, чуть не заячьи, тропки ведут их. Лыжами до первого таянья будет обозначен по снегу к месту гибели Егорушкиной кривой, лукавый путь. Вот поднимаются в гору – кольцом черная, спускаются с горы – обступила ночь. На восточной тупине, у сосны, стоящей в одиночьи и слушающей песни Нюньюгского ветра, сказал Агапий, приближая деревянное лицо свое к запустевшим Егорушкиным очам:
– Как полетят, хватайся за птичью ногу-то, лети. А в тех птичьих краях, куда лететь, там твой-то в голубенькой рубашке, поясок шелковый, а волосики расчесаны, ходит. Там-то золоты яблочки на серебряных деревах растут! И я туда, за тобой…
Не смекает речей монаховых Егорушко, присел в снег, голову закинул, ждет. Небо черное, как для бега ровное, матерь холода и ночи, насело вниз. В снег-же опустился монах. Так сидели. Много-ли ночи протекло – некому было мерять.
– Ну, летят. Не бойсь парень, только-б захватиться крепчай!
Тут приблизилось движенье воздуха и крякот низких птичьих голосов. Мерно и грузно хлопанье тяжелых птичьих крыл. Еще тут крохотный кусочек ночи скользнул. Вдруг просунулась в синем мраке шумная, низколетящая стая медленных белых птиц. Вперяет в гудящую мглу измученный, ждущий взгляд свой Егорушко, – закосились в конец глаза, заломились брови, как женские над головою руки, – видит: летят впереди пять белых птиц человечьих снов – у них головы как палки, а глаза мертвые – недвижные, а глядят в ночь.
– К последнему, к последнему цепись – так шипит Агапий и головой трясет и за плечо Егорушкино хватился крепко.
Мрак синь и широк, а птицы и белы и черны и розовы. Взмахи крыл шумны, а ночь ровным-ровна. Метнулся Егорушко со снегу, смаху вцепился обоими за корявую холодную ногу, проносимую в согнутом положении, подтянулся и застыл, неживой. Подивилась птица сонным кряхтом, и вся стая повернулась мертвыми глазами, – не нашли; мерно поднялись ввысь, к самой стене неба, понесли. Холодом и пустотой ударило Егорушку в лицо, было здесь еще синее, – ослепительная, бескрайнего, ледяного покоя синь. Тут его крылом задело, как огибала птица синий в небе холм. Зажмурился и застонал Егорушко и рот раскрыл для крику, но сбоку Агапий:
– Не кричи, парень, не кричи… всякий крик тут попусту…
Рядышком, к ногам длинной, худящей, остроклювой птицы нацепясь, летел головой вперед, разметаясь по небу заиндевелым совиком Агапий. Самое небо скользило над ихними головами, веяло стужей смерти, обступало каменной стеной. Чиркали порой остроперые крылья по небесной черноте, обдавало лица ледянкой – пылью, коченели тела двух, летящих к небывалой Варлам-Егорычевой стороне.
– У меня, Агапь, руки зашлись… – скрипливо покричал Егорушко.
– А у меня конь-от тощ попал, сдавать стал, не жирен… – в голос ему Агапий, половчей перехватываясь за облезлую птичью длинную шею и паром дыша.
Так они летели из мрака в мрак, из холода в холод, ледяное небо плыло, а птицы стрункой, как низаные, направляли к дальнему краю широкие весла крыл. И тут пришло Егорушке вниз глянуть. Что там позади остается, как там земля пошла? И подогнул голову и бросил вниз взор свой…
Увидел он ночные ровни, выстланные снегом. Моря увидел он, – они крутились как бы на осях, и слали неумолчные льды во все края… Глушь и пустоты увидел, где жил и ждал Варлам Егорыча, ныне гуляющего в голубенькой рубашке по берегам небывалых рек. И всходило с восточного конца весеннее солнце, и было прекрасно, и как бы таяла с весенним снегом душа, и как бы хотелось вырости, чтоб заполнить самим собою безвоздушную ледяную пустоту. В неугасимой тоске безумия своего навзрыд закричал Егорушко:
– А-а-а… Птицы-птицы…!
Обернулся конь Егорушкин и стебнул черным клювом прямо в голое темя, – давно провалилась в снежный низ шапка Егорушкина, когда летели не то над морской пучиной, не то над глубокой дыркой в пустоте. Руки раскидывая от острой зловещей боли, ринулся Егорушко вниз. Воздухи его подхватили, вертали задом и передом, кидали в сторону и сжалясь, смаху метнули вниз. Внизу было море, – оно позыбилось и расступилось, впуская в себя. В море и заглох крик нехотения Егорушкина, как заглох в поднебесьях сонный крякот сонных птиц.
Страшного крика мужнина не слыхала спящая Иринья.
* * *
Трижды радостная проходит за полуночной чертой весна. Робкие, нечаянные зори осеняют не сгинувшие покуда льды.
Вечером первой белой ночи сидят трое на берегу, на серой отмели. Агапий сидит поодаль и все раскидывает, пришли в Нель весенние корабли, ли нет. Ветер идет над ними сильный, он ест снега, гонит льды, треплет черную тряпку монахова клобука.
Голову спрятав в коленях жены, безмысленно смотрит в серо-синее небо Егорушко и слушает Ириньину песню:
«Брателка Романа убили-и…
В серы-ый мох схорони-или…»
Неслышно ни для кого зацветает клюква на голом лице болот. Не наступи на нее, идущий на зверя! Пожалей, брат!
Вдруг вскакивает Егорушко и кричит:
– …и станет он Варлам Егорыч зваться…
Голову от земли подымает монах.
– Завтра итти мне в Нель. Пора кораблям. Саватей гневается…
Иринья, – отцвели у Ириньи губы:
– В Нели-то скажи отцу, чтоб наведался. Придавило, мол.
Монах:
– Скажу, зачем не сказать. А вы молитесь чаще, оно помогает.
Иринья, острым взглядом щупая щебневой на отмели камешок:
– Помолимся!!.
Пожаром стоит незаходимое. Бегут волны и тают на песке. Ветры гудят в высотах. Чайкам привольно, глазу широко, а душе легко..?
Март 1922.
Москва.
И. Бабель
Исусов грех
Жила Арина при номерах на парадной лестнице, а Серега на черной младшим дворником. Был промежду них стыд. Родила Арина Сереге на прощеное воскресенье двойню. Вода текет, звезда сияет, мужик ярится. Произошла Арина в другой раз в интересное положение, шестой месяц котится, они, бабьи месяцы, катючие. Сереге в солдаты иттить. Вот запятая. Арина возьми и скажи:
– Дожидаться тебя мне, Сергуня, нет расчета. Четыре года мы будем в разлуке, за четыре года мало-мало, а троих рожу. В номерах служить подол заворотить. Кто прошел – тот господин, хучь еврей, хучь всякий. Придешь ты со службы – утроба у мине утомленная, женщина я буду сношенная, рази я до тебя досягну?
– Дисвительно, – качнул головой Серега.
– Женихи при мне сейчас находятся: Трофимыч подрядчик, большие грубияне, да Исай Абрамыч, старичек, Николо-Святской церкви староста, слабосильный мужчина, да мне сила ваша злодейская с души воротит, как на духу говорю, замордовали совсем… Рассыплюсь я от сего числа через три месяца, отнесу младенца в Воспитательный и пойду за них замуж.
Серега это услыхал, снял с себя ремень, перетянул Арину геройски, по животу норовит.
– Ты, – говорит ему баба, – до брюха не очень клонись, твоя ведь начинка, не чужая.
Было тут бито-колочено, текли тут мужичьи слезы, текла тут бабья кровь, однако ни свету ни выходу. Пришла тогда баба к Исусу Христу и говорит:
– Так и так, господи Исусе. Я баба Арина с номерей Мадрид и Лувр, что на Тверской. В номерах служить подол заворотить. Кто прошел – тот господин, хучь еврей хучь всякий. Ходит тут по земле раб твой, младший дворник Серега. Родила я ему в прошлом годе на прощеное воскресенье двойню…
И все она господу расписала.
– А ежели Сереге в солдаты вовсе не пойтить – возомнил тут спаситель.
– Околоточный, небось, потащит…
– Околоточный, – поник главою господь, – я об ем не подумал… Слышишь, а ежели тебе в чистоте пожить?..
– Четыре то года – ответила баба. – Тебя послушать – всем людям разживотиться надо, у тебя это давняя повадка, а приплод где возьмешь? Ты меня толком облегчи.
Навернулся тут на господнии щеки румянец, задела его баба за живое, однако смолчал. В ухо себя не поцелуешь, это и богу ведомо.
– Вот что раба божия, славная грешница дева Арина – возвестил тут господь во славе своей, – шаландается у меня на небесах ангелок, Альфредом звать, совсем от рук отбился, все плачет: что это вы, господи, меня на двадцатом году жизни в ангелы произвели, когда я вполне бодрый юноша. Дам я тебе, угодница, Альфреда ангела на четыре года в мужья. Он тебе и молитва, он тебе и защита, он тебе и хахаль. А родить от него не токмо что ребенка, а и утенка немыслимо, потому забавы в нем много, а серьезности нет.
– Это мне и надо, – взмолилась дева Арина, – я от их серьезности почитай три раза в два года помираю…
– Будет тебе сладостный отдых, дитя божие Арина, будет тебе легкая молитва, как песня. Аминь.
На том и порешили. Привели сюда Альфреда. Щуплый парнишка, нежный, за голубыми плечиками два крыла колышутся, играют розовым огнем, как голуби в небесах плещутся. Облапила его Арина, рыдает от умиления, от бабьей душевности.
– Альфредушко, утешеньишко мое, суженый ты мой…
Наказал ей господь, что как в постель ложиться – ангелу крылья сымать надо, они у него на задвижках, вроде как дверные петли, сымать и в чистую простыню на ночь заворачивать, потому при каком-нибудь метании крыло сломать можно, оно ведь из младенческих вздохов состоит, не более того.
Благословил сей союз господь в последний раз, призвали к этому делу архиерейский хор, весьма громогласное пение оказали, закуски никакой, а-ни-ни, не полагается, и побежали Арина с Альфредом обнявшись по шелковой лестничке вниз на землю. Достигли Петровки, вон ведь куда баба метнула, купила она Альфреду, (он, между прочим, не то что без порток, а совсем натуральный был), купила она ему лаковые полсапожки, триковые брюки в клетку, егерскую фуфайку, жилетку из бархата электрик.
– Остальное, говорит, – мы, дружочек, дома найдем…
В номерах Арина в тот день не служила, отпросилась. Пришел Серега скандалить, она к ему даже не вышла, а сказала из-за двери:
– Сергей Нифантьич, я себе ноги мыю и просю вас без скандалу удалиться…
Ни слова не сказал, ушел. Это уже ангельская сила начала себя оказывать.
А ужин Арина сготовила купецкий, эх, чертовское в ней было самолюбие. Полштоф водки, вино особо, сельдь дунайская с картошкой, самовар чаю. Альфред, как эту земную благодать вкусил, так его и сморило. Арина, в момент, крылышки ему с петель сняла, упаковала, самого в постелю снесла.
Лежит у нее в пуховой перине, на драной многогрешной постеле белоснежное диво, неземное сияние от него исходит, лунные столбы в перемежку с красным ходят по комнате, на лучистых ногах качаются. И плачет Арина и радуется, поет и молится. Выпало тебе, Арина, неслыханное на этой побитой земле, благословенна ты в женах.
Полштоф до дна выпили. Оно и сказалось. Как заснули – она на Альфреда брюхом раскаленным, шестимесячным, Серегиным – возьми и навались. Мало ей с ангелом спать, мало ей того, что никто рядом на стенку не плюет, не храпит, не сопит, мало ей этого, ражей бабе, яростной, так нет, еще бы пузо греть, пузо вспученное и горючее. И задавила она ангела божия, задавила с пьяну да с угару на радостях, задавила, как младенца недельного, под себя подмяла и пришел ему смертный конец, и с крыльев, в простыню завороченных, бледные слезы закапали.
А пришел рассвет – деревья гнутся долу. В далеких лесах северных каждая елка попом сделалась, каждая елка преклонила колени.
Снова стоит баба перед престолом господним, широка в плечах, могуча, на красных руках ее юный труп лежит.
– Воззри, господи.
Тут Исусово кроткое сердце не выдержало, проклял он в сердцах женщину:
– Как повелось на земле, так и с тобой поведется, Арина.
Что-ж, господи, – отвечает ему женщина неслышным голосом – я ли свое тяжелое тело сделала, я ли водку курила, я ли бабью душу одинокую, глупую выдумала…
– Не желаю я с тобой возжаться, – восклицает господь Исус – задавила ты мне ангела, ах, ты паскуда…
И кинуло Арину гнойным ветром на землю, на Тверскую улицу, в присужденные ей номера – Мадрид и Лувр. А там уже море по колено. Серега гуляет на последях, как он есть новобранец. Подрядчик Трофимыч только что из Коломны приехал, увидел Арину, какая она здоровая да краснолицая.
– Ах, ты пузанок, – говорит, и тому подобное.
Исай Абрамыч, старичек, об этом пузанке прослышав, тоже гнусавит:
– Я, – говорит, – не могу с тобой закон иметь после произошедшего, однако, тем же порядком полежать могу…
Ему бы в матери сырой земле лежать, а не то, что как нибудь иначе, однако и он в душу поплевал. Все точно с цепи сорвались – кухонные мальчики, купцы и инородцы. Торговый человек – он играет.
И вот тут сказке конец.
Перед тем как родить, потому что время три месяца уже отчеканило, вышла Арина на черный двор, за дворницкую, подняла свой ужасно громадный живот к шелковым небесам и промолвила бессмысленно:
– Вишь, господи, вот пузо. Барабанят по ем ровно горох. И что это такое – не пойму. И понять этого, господи, не желаю.
Слезами омыл Исус Арину в ответ, на колени стал спаситель.
– Прости меня, Аринушка, бога грешного, и что я это с тобою исделал…
– Нету тебе моего прощения, Исус Христос, – отвечает ему Арина, – нету.
Иван Рукавишников
Сказ скомороший
про СТЕПАНА РАЗИНА, про МУХОЯРОВА КНЯЗЯ, про дочку его КАТЕРИНУ, да еще про стремянного ВАСЮТУ, в шести песнях с присказкой и концовкой.
Со вступительными статьями
О НАПЕВНОМ СТИХЕ
Г. Шенгели и М. Малишевского.
Георгий Шенгели
О «НАПЕВНОМ СТИХЕ».
Простой речевой говор; рецитация; песня, – три вида произнесения слова. В говоре звучат отчетливо ударные слоги; полуясны предударные; предпредударные-же и заударные – произношением стерты, «проглочены»: так, слово «колокольня» в говоре звучит: «к, лы-ко-ль-нь», где гласный предударный слог дан в смутном облике, близким к Ы, гласный ударного явлен вполне, прочие – как-бы исчезли; в рецитации, в слегка растянутом, чуть распевном произношении, все слоги звучат отчетливо и на первом возникает ясное полуударение: «ко-ло-ко''ль-ня»; в песне любой слог может получить ударение, в зависимости от того, на какое придется он место музыкального такта; говор, протекая, как и всякая речь, во времени, от временного членения, от временного ритма независим; его ритм обусловлен распределением силовых начал речи, опирающимся в свою очередь на смысловую и эмоциональную весомость отдельных словосочетаний. В песне слово вполне подчинено музыкальному началу, вполне во власти временного ритма. Рецитация осуществляет равновесие обоих начал.
Сообразно этим разграничениям строится и стих. Русский народный стих есть стих песенный: поется былина и поется частушка; таким был и стих Кантемира и прочих «силлабистов» (совершенно неточное, но до сих пор цепляющееся за страницы исследований наименование, – см. мой «Трактат о русском стихе»), вполне совпадающий с частушкой:
Уме, недозрелый плод || недолгой науки…
Дай мне, Ваня, четвертак || пожертвуй полтинник…
Стих «Пушкинский» (от Ломоносова до акмеистов) – рецитативен: Пушкин читал стихи «нараспев», как и другие поэты наших дней, что приводило в ужас актеров, этих принципиальных «компрачиносов» стиха. Наконец, стих футуристов есть стих говорной.
Установка на тот или иной принцип произнесения предопределяет внутренние законы стиха, о чем, к сожалению, здесь мы не можем говорить подробно. Но сама эта установка определяется чем? Мы позволили себе несколько смелое обобщение.
Недаром говорной стих вылупился и с уверенностью зазвучал в «годину бурь и мятежей», в эпоху войны и революции; недаром поэт Асеев, говоря об этом стихе у Пастернака, уподобляет некоторые стороны его, стиха, «приемам агитационной речи», имеющей задачу воздействовать на волю.
Недаром, рецитативный стих родился в XVIII веке, в эпоху рационалистов и скептиков, и высшее совершенство обрел под пером Пушкина, в котором даже венчанный капрал Николай сумел разглядеть «умнейшего человека России».
Наконец, песня, – ее поют в часы отдыха, когда активные начала личности, – воля и ratio – покоятся, – или за работой, чтоб отвлечься от напряжения мышц, от тяжести горьких дум. Ее стихия – эмоциональность. Недаром, литературные закрепители песенного стиха, как вдохновенный Дмитрий Ростовский, были духовными витиями, носившими в себе эмоциональную заряженность торжественными обрядами культа. Рецитативный стихотворец, но самый эмоциональный из всего поколения своего, Жуковский, был и наиболее «песенным». А вечно напряженный Лермонтов порой прорывался в говорной стих.
Читатель, вы подумали, что я утверждаю, будто стих говорной пригоден лишь для лозунгов, рецитативный – для рассуждений, напевный – для «чувства»? Если вы это подумали – устыдитесь, читатель. Каждый пригоден для всего: в какой-бы области ни развертывался психический процесс, – в смежных развертываются его «обертоны». Мы говорили лишь о соответствии основного пути постижения мира – виде стиха.
Также нельзя заключать к «соответствию» или «несоответствию» стиха – эпохе. Все дело в основной настройке личности поэта.
Напевный стих вполне живуч и в наши дни. Игорь Северянин, строивший стих по рецитативным принципам, – пел свои стихи; и многие помнят те исключительные восторги, которые вызывало это исполнение. И творческая задача напевного стиха – уловление (иррациональное, интуитивное) музыки изображаемого события. Вспомни слова Блока в предисловии к «Возмездию» о музыкальном смысле всех явлений, и его-же слова, по написании «Двенадцати», что слышал он, физически, «шум от падения старого мира».
Наука о языке говорит нам о таинственном звуковом символизме словесных корней, об иррациональном проникновении звуком в суть явления. Напевный стих осуществляет этот звуковой символизм в плоскости ритма.
Поэма Ивана Рукавишникова «Сказ о Степане Разине» являет собою прекрасный образец напевного стиха. Будучи должным образом произнесена (нотами бы снабдить ее), она оплеснет нас музыкой Разинова мятежа. Если-бы прослушал ее иностранец (это не мои слова), не знающий по русски, то и он музыкально понял-бы, о чем в ней поется.
Москва.
Март, 1924 г.
М. Малишевский
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О НАПЕВНОМ СТИХЕ.
Термин: «напевный стих» не имеет за собой понятия определенной «системы стихосложения», в приемах и правилах которой, писались-бы поэтические произведения.
Под «напевный стих» можно подвести почти все виды народно-поэтического творчества (былины, сказы, песни, частушки), сопровождавшиеся в исполнении чисто-музыкальной мелодией (пение этих произведений), или-же чтением, «сказыванием» их нараспев, что дает чисто поэтическую мелодию, в отличие от мелодии лингвистико-речевой, адекватной тому, что мы называем «интонацией» речи.
Тайна писания подобных произведений, а так-же их правильного чтения «нараспев», в силу исторических причин нами не сохранена в неоспоримой подлинности.
Теперь мы можем пытаться лишь реставрировать то, что почти стерто в народной памяти.
Опираясь с одной стороны на данные лингвистики и музыки и восстанавливая подлинность произведения (писания и читки) в границах компетенции обоих названных наук, мы не можем избежать включения сюда мнения и третьей науки: стихологии, которая, зачастую не только не соглашается со своими этими двумя сотрудницами, но и выставляет против них исключающие положения, ибо поэзия не строится по указке ни лингвистики, ни музыки, управляясь своими законами, правда, весьма часто и в главном, совпадающими с законами музыкально-лингвистическими и декламационными.
В угоду псевдо-музыке мы до сих пор коверкаем в читке античные (греческие и латинские) метры, как напр. гекзаметр (то-же напевный стих), исполняя его на 3/4 музыкального счета («вальс»), тогда, как он заведомо написан на 4/4 счета («марш»), исходя из четырех мор античной дактило-спондеической стопы.
Quasi-лингвистика (quasi-поэтика), пренебрегая размером (метром), положим, былины, позволяет ее читать «как прозу», не подозревая, что проза имеет свой размер (метр), вполне определенный, но весьма отличный от размера (метра), былин, который, в свою очередь, с приписываемым былинам чисто музыкальным размером никогда почти не совпадает. (Вспомните музыкальные метры романсов на стихи).
Подобная лингвистика закрепляет, например, частное смещение ударений в былинах, как «каме́нь» вместо «ка́мень», («бел-горючь каме́нь»). Не только в былинах, но и в античных гекзаметрах, напр. «dones erís felíx multós» вместо «dones éris félix múltos». Подобные насилия над языком объясняются будто-бы «требованиями стиха, размера, метра».
Однако, ни в первом (русские былины), ни во втором случае (гекзаметры и др. античные метры) «стих» не «требует» искажения естественных ударений. Наоборот, есть свидетельство, что в античном гекзаметре одновременно соблюдался и размер (метр) стиха, и естественные ударения слов. Повидимому тоже происходило и с русскими былинами.
Но, как утерян ключ к читке гекзаметра, так утерян ключ и к читке былин и вообще «напевного стиха», а следовательно утеряно и самое главное: ключ к пониманию стиха как художественного произведения.
Тем не менее музыка и лингвистика нередко помогали нам искать эти ключи, но найдены они (или почти найдены) собственно наукой о строении поэтических произведений – метротонической стихологией, которая, по поводу интересующего нас вопроса говорит следующее:
Как русские былины, так и античные гекзаметры, писались в одном и том же метрическом ключе, или как его называют иначе, доминанте (поэтический знак DP).
Эта доминанта называется большим метротоническим хореем (знак DP2/-). Большой хорей
по античной терминологии спондей
или дактиль
; по музыкальной – двух или четырехдольный такт: 2/2
или 4/4
.
Соблюдая разницу в долготах слогов в обоих видах стиха, мы одинаково свободно можем располагать ударения на любых морах (слогах, нотах) стопы (такта). Напр.:
DP2/– 
«Donec eris felix multos numerabis amicos».
Это тождественно с:
2/2 
Или:
DP2/– 
«Садка день не зовут на почестен пир».
Это тождественно с:
2/2 
в скобках – пауза).
Или:
DP2/– 
«Соболи, куницы по островам».
Тождественно с:
2/2 
Если античный гекзаметр слагался из 6-ти стоп (тактов) большого хорея (античный спондей или дактиль), то русская былина слагалась из 4-х стоп того же большого хорея; и если гекзаметр имел предпоследнюю (5-ю) стопу («константу») обычно в виде |-◡◡|, то былина имеет ту-же предпоследнюю (3-ю) стопу в виде
. (И в том, и в другом случае это будет все тот-же большой хорей в своих разновидностях, которых вообще много).
Повидимому этот-же размер (большой хорей, DP2/-) свойственен вообще народному творчеству и на иных языках, как наиболее простое, но вполне законченное ритмическое движение элементарно организованной речи, аналогичное человеческой походке, маршу.
«Сказ» Ив. Рукавишникова, одного из первых революционеров-современников в области поэтической формы (в смысле разрушения книжно-классических приемов писания стихов), вызван необходимостью поставить народный «напевный» стих в ряды тех живых маяков, на которые будет держать курс корабль нашей современной поэзии, ушедший от мертвых берегов «силлабо-тонической, „глазной“ системы стихосложения», но еще не приставший к новым берегам живых, слуховых, подлинно поэтических приемов «слагать стихи», т.-е. организовывать речь, (а не «слова», «звуки», «стопы» и т. д., как полагают некоторые из современных поэтических «школ» и «направлений»).
Вскрывая не только метрические и ритмические возможности напевного стиха, автор обращает большое внимание и на самый «напев», т.-е. на поэтическую мелодию в своем произведении, закрепляя за ним своеобразную декламацию, стоящую между пением и говором, отличающуюся от театрально-эстрадной читки и обусловленными метро-ритмо-гармоническими, а не смысловыми данными «Сказа». («Гармоническими» – употреблено здесь в поэтическом, но не музыкальном смысле. Поэтическую гармонию следует понимать как выявление законов последовательного сочетания речевых звуков, что в силлабо-тонике путалось в понятиях «звукописи», «аллитерациях» (littera – буква, но не звук), «рифме», «инструментовке» и т. п.)
Занотированный в доминанте большого хорея (DP2/-) «Сказ» Ив. Рукавишникова начинается так: (даны лишь метрические поэтические ноты. Мелодические же, из-за типографских затруднений, пока приведены быть не могут).








