355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Бондарин » Парус плаваний и воспоминаний » Текст книги (страница 13)
Парус плаваний и воспоминаний
  • Текст добавлен: 5 июля 2017, 15:30

Текст книги "Парус плаваний и воспоминаний"


Автор книги: Сергей Бондарин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

Илья Ильф

Фантазия. «Эта способность чрезвычайно ценна. Напрасно думают, что она нужна только поэтам… Даже математике опа нужна, даже открытие дифференциального и интегрального исчисления невозможно было бы без фантазии. Фантазия – есть качество величайшей ценности…»

Об этом мы рассуждаем с Ильфом: что же это такое – фантазия? Пирамида или Снегурочка? Века или мгновения? В чем тайна связи фантазии с жизнью?

Иля сказал:

– Мне больше нравится Снегурочка, – и улыбнулся своей медленной улыбкой, глядя в упор через пенсне. – Впрочем, я думаю, что фантазия – это нечто вроде витамина С, необходимое и дополнительное питание.

У нас в Москве приняты программы радиопередач «С добрым утром». Слушая эту передачу, как раз и вспомнил я Ильфа, каким он был в то утро, о котором рассказывает мой дневник.

Ильф часто говорил о том, как важно человеку весело проснуться, бодро начинать день. Однажды он сказал убежденно, даже немножко сердито, что было ему свойственно:

– Почему не желают спозаранку доброго утра? Почему не поздравляют по радио с днем рождения? Я бы непременно ввел это.

Пристально внимательный, добрый, Ильф любил все то, что может украсить и облегчить яшзнь, ненавидел ее уродства и нелепости, а особенно недолюбливал тех людей, которые по своей глупости способны потворствовать проходимцам и жуликам. Подумайте, в сущности говоря, это и составляет пафос сатиры «12 стульев» и «Золотого теленка». Впрочем, это широко известно.

Не каждый знает, что Ильф время от времени любил совершать, как он сам говорил, обозрение жизни. Он вдруг собирался, откладывая все дела, и начинал ходить по знакомым – и не просто «пить чай», а именно с тем, чтобы «обозревать картины жизни», видеть, как поживают его друзья и знакомые: благополучно ли у них дома, на душе, в мыслях? И в такие дни он обычно только и говорил, что об этих впечатлениях:

«А знаете, у Жени Окса новая кошка. Котенок. Он не только зажигает спички – подпрыгивает и лапкой включает электричество. Окс уверяет, что кошка уже пишет натюрморты. Положит перед собою только что задавленного мышонка и идет к мольберту…

– Уже обдумывает композицию, – усмехнется Марья Николаевна, тоже художница.

– Еще бы! Ей ведь кистей не надо – лапка. Главное, у них все хорошо…

– У кого, у кошки и мышки?

Ильф улыбнется губами, и сейчас же блеснут глаза.

– Не у кошки и мышки, а у Оксов. Их девочка, подумайте, уже сама пьет молоко. Достают.

В начале тридцатых годов не каждый день для детей было молоко. Ильф тому и радовался, что у ребенка есть молоко, он продолжал:

– И молоко есть, и Женя гордится и перестал считать себя кубистом.

Евгений Оке – художник, добрый, тихий, прекраснодушный человек – ив самом деле одно время увлекался кубизмом, что не мешало ему собирать кошек еще в ту пору, когда мы все жили в Одессе.

Из Одессы уехали не все сразу, и Ильф, который уехал одним из первых, как раз в то время писал в письмах:

«…Я уже год здесь. Я уже больше не ошеломленный провинциал, у меня к Москве тесная и теплая любовь. Я очень рад Вашему приезду, самоотверженно рад за Вас и эгоистически рад за себя. За себя, потому что Вы, Генриетта, из милого девичьего гнезда на Преображенской и все такое…

(В Одессе на Преображенской улице находился так называемый «коллектив художников» – самодеятельная студия молодых энтузиастов. Г. Адлер и М. Тарасенко были участницами этого коллектива, где часто стали бывать Ильф, Славин, Багрицкий, Гехт и другие молодые поэты и писатели.)

Ну, вот и все. Приезжайте скоро. Я с удовольствием думаю, как мы будем ходить друг к другу. Интересно прийти и посмотреть, что случилось у людей за это время. Пока будьте веселы. Это легко сделать в Одессе перед отъездом в Москву. Передайте от меня что-нибудь Тоне. Только не «поклон» и не «привет». Это фальшивые слова…»

«Дорогая Генриетта… Я уезжал в Петроград. У меня не было марки. Теперь я приехал. Я прочел свой ответ. Он был написан серьезно, и мне стало смешно. Я порвал свое письмо и выбросил его. Вот все причины моего невежливого молчания.

…Гехт, совершенно печальный, ест свою яичницу. От горя он стал обжорой. Он потолстел от горя… Он получит заворот кишок, умрет, и его будет хоронить Зозуля.

(Гехт в это время начал работать в «Огоньке».)

Это похороны третьего ранга. Ему все сочувствуют, и он ест среди соболезнующих вздохов…

Здесь уже зима и в Петрограде тоже зима. Со всей сбруей, с издыхающими закатами и великим безмолвием. Маруся смеется надо мной и говорит, что я самый некрасивый… Я даже не пытался защищаться. В печке догорает Помпея и окно черное. Петроград огромеп и пуст, как зрительный зал посреди дня. Но снег, летящий наискось, делает его милым и приятным… Но я теперь в Москве, и мне не стоит вспоминать Петроград. Иначе я задохнусь, и мое сердце расколется. Опять я грустен, как лошадь, по ошибке съевшая грамм кокаину. Я заскучал в четверг, а приехал я из Петрограда тоже в четверг. К этому почти ничего нельзя добавить.

Меня слегка развлекают толстые папиросы и толстый Гехт. Но Гехт бредит письмом и Бабелем. Письма все нет, а Бабеля слишком много. Вчера была снежная буря. Приезжайте. Зимой здесь нет ветра. Приезжайте. Здесь поставили плохой памятник Тимирязеву. Вы его увидите, приезжайте. Жмите папу, что есть сил. Если захотите, напишите мне. Если не захотите, напишите, что не хотите. Приезжайте. Как хорошо будет прийти посмотреть, как вы живете, как устроились…»

И вот и в самом деле, наступило время, когда мы могли ходить друг к другу – обозревать жизнь. Это было приятно. Но случалось, что-нибудь во время этих обзоров могло Ильфа серьезно озаботить.

Престарелый седоусый отец Генриетты, папа, которого нужно было «жать», чтобы он согласился на переезд, серьезно заболел – и мы услышали: «У старого Савелия усы упали. Нехорошо!» Новые платья у подруг жены, новая печь в квартире знакомого стекольщика – все интересовало Ильфа. О чем сейчас думают знакомые писатели, что рисуют художники? Сосед по дому па Саймоновском проезде и товарищ Ильфа и Петрова по «Чудаку» писатель Борис Левин закончил роман «Юноша». Помню, как горячо в компании с другим своим приятелем, журналистом Борисом Перелешиным Ильф обсуждал новый роман. Телефона в его квартире на Саймоновском проезде не было, Ильф не ленился прийти к нам, на Крымскую площадь, чтобы позвонить по телефону и рассказать о новом романе тому, кто еще не был знаком с произведением. Ильф очень любил разговаривать по телефону. Его привлекала не только возможность говорить по делу на расстоянии. Это просто доставляло ему удовольствие, развлекало его, как игра.

– Подумайте, – говаривал он при этом, – могу стоять и чесать пятку и разговаривать в это время с каким-нибудь ответственным лицом… Все могу. И все это придумал человек.

Но, пожалуй, больше всего любил он слушать радио и смотреть кинокартины.

Было время, когда Москва быстро наращивала на крышах своих домов радиоантенны. Это заметно меняло облик иных улиц, говорило о переменах в. жизни людей, и это Ильф радостно подмечал. Случалось, во время наших прогулок по улицам Москвы он, закинув голову и всматриваясь во что-то, скажет:

– А еще на прошлой неделе той антенны не было! Вон на том доме, – кивнет он головой. – Подумайте, теперь люди сядут на тахту и будут слушать Пирогова или Барсову. Как приятно за этих людей!.. Нет, нет, я обязательно придумаю что-нибудь, непременно придумаю, чтобы по радио поздравляли людей с юбилеем или рождением внука. Вы не согласны?

– Нет, почему же, это было бы неплохо.

В умных и чуть-чуть раскосых глазах Ильфа под стеклышками пенсне зажигался огонек всякий раз, когда случалось ему пересказать интересную радиопередачу.

Возвращаясь из путешествия по Европе, а позже по Америке, он воодушевленно рассказывал о больших успехах радиофикации, хотел то же самое увидеть у нас, и если узнавал, что у кого-нибудь из друзей появился радиоприемник новой марки, он торопился навестить счастливца. На весь вечер располагался у аппарата, ласково, с большой осторожностью осваивая его особенности. Он говорил:

– Не спугнуть бы.

– Это кого же? – спрашивали мы.

– Добрых духов.

Еще бы, конечно, не хотелось пугать добрых духов. Ильф хорошо знал, что доброта часто начинается тут же, поблизости, рядом с нами, за стеной у соседей, за порогом вашего дома, во дворе, с пустяков, с житейских мелочей. Вот она взращивает на дворе деревья и цветы, вот лечит больную лапку бродячей собаки, и всегда она смело смотрит в глаза, потому что доброта хочет служить правде.

Встреча с добром всегда радует, потому что это всегда встреча с хорошим человеком. Радовался этому и Ильф.

И как выводило его из себя всякое столкновение с глупостью, ленью, неопрятностью – будь то не на месте грязная тряпка пли неопрятность нравственная, духовная.

– Губит дело, может быть, людей, говорит такое, что уши вянут и холодеет кровь, и при этом смотрит ясными глазами, – отозвался Ильф об одном знакомом «деятеле» после очередного «обозрения жизни», говорил как бы даже с недоумением, как бы не веря, что может такое происходить, и вдруг вскипел – На эшафот! Под гильотину! В дебри!

Не нужно думать, что Ильф был записным балагуром, весельчаком, старался смешить – ничуть не так. Но он всегда легко отзывался на шутку, веселую выдумку, игру. Так, например, в те давние милые годы, когда еще не были написаны «12 стульев», в Одессе, мы частенько играли в «потерпевших кораблекрушение». Высаживались на необитаемый остров, осматривались, и тут выяснялось, кто чем дышит, кто что успел захватить с корабля. Ильф горделиво заявлял, что он выплыл на берег с полным собранием сочинений Диккенса. А позже, когда «12 стульев» были уже написаны, он игриво признавался, что некоторые главы «срисовал» с «Пиквикского клуба».

Кинематограф Ильф любил не меньше, чем книгу, радио или разговоры по телефону, – за то, что экран сообщал много такого, что не всегда могла рассказать книга.

Сейчас мало кто, разве только историки кино, помнят знаменитый в давние дореволюционные годы «Патэ-журнал». Ильф очень любил эти хроникальные или, как тогда говорили, видовые картины. Нередко мы вспоминали их в наших играх. Однажды, помнится, Ильф предложил разыграть сцену – приезд французского президента Пуанкаре в Петербург.

Важно то, что с ласковой улыбкой, с шуткой Ильф всегда умел внушить серьезное отношение к жизни, к литературе.

В конце двадцатых – начале тридцатых годов киноискусство вступило в новую эру. Появлялись превосходные фильмы, новые талантливые актеры. Ильф особенно восхищался картиной «Трус». Жил-был человек хрупкий, слабый, с нежной робкой душой. Каждый, кому не лень, пользовался его беззащитностью. Естественно, полагали, что он трусоват, и это, как водится, еще больше подзадоривало охотников посмеяться над ним. И вдруг после ряда унижений на глазах у недавних насмешников этот трус одолевает целую компанию наглых негодяев: нравственная сила побеждает. В картине все было выражено тонко, убедительно, прекрасно. Неподражаемо сыграл роль труса Кюллен Лендиз. Он заимствует словечко гангстеров XIX века, и теперь уже одно его повеление: «Садитесь» – становится магическим. Все вокруг покорны недавнему «трусу».

Поблизости в парке культуры и отдыха была разбита огромная палатка цирка Шапито. Мы с Ильфом нередко ходили туда днем и смотрели на цирковой арене репетицию людей и зверей. Выступала маленькая труппа слонов. У меня сохранился любопытный снимок, сделанный Ильфом. Ильф подошел к дрессированному слону, тот встал на задние ноги, Ильф опешил, но, овладев собою, вскинул «лейку» и щелкнул – раз, другой. Теперь опешил слоненок. Ильф облегченно сказал:

– Садитесь!

С этих пор словечко то и дело нами обыгрывалось.

Однажды Ильф сказал:

– Согласен временно слыть трусом, но хотел бы тросточкой или одним словом на самом деле укрощать злодеев. Приятно владеть такой силой.

– А вы владеете ею, – заметил кто-то.

– О чем вы говорите?

– Ваша сила на кончике пера, и надо писать, писать, как можно усердней.

– Да, да, – согласился Ильф, – писатель должен писать. В этом его сила.

Так родился афоризм, которому и Ильф и Петров были верны всегда.

– Я хотел бы написать такую книгу, – говорил еще Ильф, – чтобы каждому хотелось прочитать из нее хотя бы одну страничку – и именно с утра, чтобы это было как бы утреннее приветствие…

И мне кажется, что такая книга написана.

Говорить об этом приятно и радостно не только потому, что всегда приятны воспоминания молодости, но еще и потому, чтобы ни от кого не утаить бескорыстное радостное понимание искусства, свойственное Ильфу.

Два ведуна

Слова поэта суть уже его дела.

А. Пушкин

Два старика, два ведуна встретились за общим столом: Андрей Белый и Михаил Пришвин.

Понятен тот интерес, какой существовал к личности Андрея Белого. Считали, что загадочный человек суров и необщителен. Но при встрече с ним бывало достаточно и получаса, чтобы это представление разрушилось. Вот и сейчас…

Пришвин читает по рукописи и говорит. Белый – одно внимание: рука возле уха, весь потянулся к говорящему, не хочет пропустить ни слова. Белый похож па бабушку. Рот у бабушки изящен, нежны нетонкие и неполные губы. Глаза широко раскрыты, смотрят, слушают, становятся добрыми. Брови образовали резкие углы. Господствующее выражение лица – выражение скорби, то и дело просветляющейся доброй улыбкой.

Но вот бабушка заговорила. И говорит бабушка быстро, так же быстро переходя от страсти почти ожесточенной к плавным испытанным интонациям актера, изображающего скорбь, подавленность.

Но нет, нет, это только так кажется: смотрите, он бодр, этот старик, похожий на бабушку, оживлен и очень весел. Смотрите, румяный и седоволосый боярин Пришвин глядит гораздо строже.

Но что же общего между ними?

Белый сам старается объяснить это, взволнованно рассказывая о своем впечатлении от пришвинских произведений. Конечно, прежде всего обоих писателей объединяет глубинность миросозерцания, философская, хотя и различная основа творчества. Оба чувствуют родственность языковой стихии. Вот Андрей Белый заговорил о том, с каким трудом он пишет.

– Да, да, – говорит он, – я не пишу… я не знаю стола… я шагаю, жестикулирую, кричу, выдавливаю из себя слова и синтаксис, чувствую разнообразие интонационных возможностей, дабы закрепить фразу так, как она звучит для меня, и потому возникают те «трудности», о которых я слышу вот уже тридцать лет… Это – мои трудности, от которых я не могу уйти… Я чувствую себя канарейкой, вылетающей из книги. Да, да! Книга – неподходящий футляр для литературы… Ведь это, послушайте, ведь это клевета, – и продолжает еще загадочней: – Послушайте! В будущем обществе произведение будет идти от ритма коллективного труда: интонация, жест, тембр… То есть литература не останется «горловой» – она станет волевая… И вот это же стремление уйти от книги я чувствую у Пришвина.

Вот оно как! Белый говорит и о «втором значении» пришвинских текстов, о ненасытном ощущении природы, о радости этого ощущения, о животворной энергии слова – мускулатуре пишущего человека.

Иногда страстная речь пресекается, и тогда в зале слышно рычание: голос рычит, держится на выжидательной интонации – мысль закончена, другая еще не схвачена.

Ведун, похожий на старушку, вдруг замирает, но и оцепенение это полно порыва. Черный шелковый галстук тоже как бы взметнулся, распустился бантом. Примятые воротнички. Черная шапочка.

Пауза, дума. Решение.

И бабушка Андрей Белый, ведун, поясняющий самого себя, опять переходит в наступление – резко, сразу. И опять перед нами не бабушка, а страстный полемист, оратор. Снова высоко вибрирует голос, речь блещет богатством речений, и боярин с румяным лицом – Михайло Пришвин – слушает настороженно, спокойно, строго. Пришвин не слушает – внимает.

Внимательно слушаем все мы. Все мы есть соучастники волнующего размышления. Подумайте, согласитесь: это не только интересно, это прекрасно – слушать таких человечных, таких мудрых стариков, так много ведающих от прошлого своего века, так много чаящих от будущего. Ведь и мы, каждый из нас, молодых, того и гляди когда-нибудь сумеет сказать важное для общего нашего служения словом, важное для дела настоящего, в котором уже есть звуки будущего.

Есть тот же дом

Среди ветров и ветерков, колеблющих и наполняющих в разные времена Парус Плаваний и Воспоминаний были разные: и такие, что, случалось, заставляли раньше времени отшвартовываться от тех причалов, у которых, казалось бы, особенно приятно стоять каждому путешественнику. Именно тут, казалось, особенно приветливо и гостеприимно. Что скрывать – о подобных причалах мечтают и тоскуют моряки всех времен – и своих времен, и больших времен – общечеловеческих. Думают об этом и молодчики юнги, и старые морские волки, обожженные и усохшие под лучами всех широт, или, напротив, умудренные толстяки с трубкой во рту… О, как иной раз грезится этот берег с его видениями, соблазнительными голосами, женскими взорами и – из-под кружев или платка едва уловимое ощущение красоты, нежности и верности. Не слова – одно дыхание.

Не виноваты же эти угрюмые, или, наоборот, беспечные, медлительные или резвые, бывалые люди, с глубокими морщинами на лицах, с задорным огоньком в глазах, всегда молодых, неповинны же они в том, что особенный, морской бог существует; и он повел своим крылом, как ветром, по их душам; и поэтому уже никогда души эти не могут быть спокойны.

А случается: сладкие ветерки обманывают…

Но есть зато и другие ветры: вдруг наполняется Парус Воспоминаний, закипает у борта волна, и несет тебя, и ты слышишь, пожалуй, то же самое, те же песни, какие слышатся братьям всех моряков – поэтам и художникам. Одни из них называют это Нечаянная радость, другие – иначе, но это все равно! Все равно слышишь:

 
О, красный парус
В зеленых далях,
Черный стеклярус
На темных шалях…
 

Но глубже всего проникает, а случается – и навсегда – дыхание дружбы. Моряки говорят: в море – как дома.

На Кавказе не морское – горное братство, и там говорят иначе; там говорят: «Дом сердца твоего».

Хорошо знать, что и у тебя если не парус, то есть дом твоего сердца. Думаю, такой дом есть у многих, хотя и не все это подозревают. Не всегда об этом думаешь. Но вот приходит пора, и ты с радостью, с благодарностью, иногда с тихой, нежной, задушевной тревогой вдруг это обнаруживаешь: да ведь и у тебя есть дом твоего сердца.

И дом этот, надо сказать, имеет не один, а часто несколько адресов, иногда в самых неожиданных направлениях. Конечно, прежде всего это дом отчий, дом отца твоего и матери твоей…

А то еще бывает, допустим, дом друга твоего – где-нибудь вдалеке, в горах – сакля или рыбачий курень на берегу любимого Черного моря. И в том доме, пойми это, училось твое сердце очень важным вещам – любви к природе, дружбе, чувству поэзии. Ведь не только в университетских стенах обучаешься наукам, нужным в жизпп, не только там строго и заботливо опекает нас альма матер (мать кормилица), как преданно именует свой дом сердца и ума студенчество всего мира.

Вот так и я однажды понял: у меня тоже, как и у многих литераторов, кроме отчего дома, есть еще один дом, о котором вспоминаешь с благодарностью. Да он так и зовется – Центральный дом литераторов. Хотя, позволю себе сказать, такое сухое формалистическое наименование нравится не всем литераторам. Когда-то здесь помещался просто наш писательский клуб – Клуб писателей – так назывался в ту пору известный знатокам старой Москвы особняк на тихой и тенистой «дипломатической» улице Воровского, прежде – Поварской.

Конечно, всегда приятно вспоминать свою молодость, но еще приятней верить, что дорогой для тебя золотой ключик перенимают из твоих рук твои дети и внуки, с тем чтобы и им было так же интересно и поэтично в этих многознающих залах – комнатах – и новых, пристроенных к старому особняку, и старых, основных, чудесно украшенных резным деревом и уютными каминами.

Послушайте, что я скажу вам: наша молодость в стенах когда-то алсуфьевского особняка московского богача и мецената была счастливой прежде всего потому, что молодость наша всегда была истинно демократичной, многим из молодых писателей, поэтов, критиков, участников клубных вечеров было присуще бескорыстное стремление к совершенству. Не ложное болезненное самолюбие, а истинное достоинство было знакомо нам. Это всегда начинается с чувства полезности существования, любви и веры в свое дело. Было бы оно – дело. Но это было так и это – не станем стесняться слов – дало богатые всходы.

Расскажу об одном из начинаний тех лет – о «чтениях новеллистов». Кружок сформировался по почину писателя Ефима Зозули, верного последователя и ценителя новеллистического жанра, его иные считали даже как бы фанатиком. «Подумайте, – улыбаясь, говорили иные, – о чем он думает? Создать сто коротких рассказов. Зачем? Чтобы читатель так же любил их, как толстый роман».

Но возможно – Зозуля был прав. Потребность в кружке была очевидной. Кружок быстро вырос и стал как бы лабораторией, как бы даже маленькой «мануфактурой», поставляющей рассказы, очерки, новеллы не только в журналы, культивирующие этот жанр – «Огонек», «30 дней», – но и в толстые ежемесячники. Как в былые времена первые мануфактуры поставляли на рынок ситец и сукно. Спрос превзошел ожидания.

Что же удивительного? Из вечера в вечер, когда назначались эти собрания, на них можно было видеть и Константина Паустовского, и Андрея Платонова, и Льва Славина, и Александра Бека, и остроумного и беспощадного автора превосходной книги о Свифте – Михаила Левидова, в судьбе которого, кстати сказать, было что-то общее с его героем.

Торопились… Раскрывши тяжелую дверь из темного резного дерева, входили в ставшую уже привычной и милой, неизменную восьмую комнату с камином – и сразу видели: все на своих местах. Рядом с поблескивающим очками молодым Василием Гроссманом, чьи рассказы всегда ожидались с верой в них, с нетерпением, обычно устраивались его друзья – Николай Атаров, только что издавший свою первую книгу рассказов «Настоящее время», и Александр Письменный, автор повести «В маленьком городе». Эта тройка – Гроссман, Атаров и Письменный – последовательно отстаивали своеобразное единство взглядов в понимании з&дач реалистической литературы: факты жизни, факты и факты, детали быта, подробности и подробности, никакого приукрашивания – жизнь, как она есть! И эта программность умышленного бытописательства, вероятно, скреплялась общностью их работы в горьковских «Наших достижениях».

Многое казалось спорным, но это и было хорошо. Во всяком случае определенность, устойчивость эстетических взглядов «достиженцев» быстро завоевала общее уважение.

В восьмой комнате формировались литературные взгляды и мораль, все было пылко, все было интересно, немало нового, а кое-что внезапно приобретало, смею сказать, просто значение литературно-историческое. Так, например, однажды председатель очередного чтения предложил послушать нового автора. Скромный молодой человек, если не ошибаюсь, представленный Атаровым, начал читать – негромко, но твердо, убежденно. И с каждой страницей, на которых с ясной правдивостью по-новому описывалась колхозная жизнь, мы убеждались, что перед нами талант незаурядный – и мы не ошиблись: был вечер первого публичного выступления Валентина Овечкина. Так же внезапно порадовал нас Олег Эрберг, писатель превосходный, безусловный мастер новеллы, к сожалению, рано погибший и до сих пор не оцененный по достоинству: ведь его «Афганские рассказы» восхищенно пропагандировал у себя на родине такой знаток литературы и азиатского Востока, как Бернгард Келлерман.

Там же, на содержательных и взволнованных чтениях, прозвучали первые эффектные новеллы Вадима Кожевникова, ныне автора многих круппых популярных произведений…

Объявляется перерыв: приоткрываются окна, медленно вытягивает табачный дым. Подают чай и печенье. В дальнем углу мой добрый друг, завсегдатай новеллистов Семен Гехт, писатель, охотно работавший в газетах, продолжает спор с Александром Беком, всегда увлеченным насущными темами пятилеток. В другом углу свежелицый Ефим Зозуля, в пенсне, высоко подняв голову и слегка подергивая ею, терпеливо выслушивает незнакомого молодого человека.

Спокойно-вразумительный Николай Москвин, со своей несколько застенчивой ухмылкой, покуривая, дослушивает то, что хотел ему досказать по поводу только что прочитанного рассказа забредший на новеллистов Володя Тренин, автор исследований о Маяковском, и соавтор таких же молодых литературоведов, «лефовцев» – Грица и Харджиева.

Несколько раз появился здесь и Бабель. Если не ошибаюсь, именно здесь он прочитал свой новый рассказ «Улица Данте». И уж никогда не забуду тот вечер, когда после чтения мы засиделись с ним за столиком, и он сказал мне то, что я всегда помню, как наставление старшего младшему. Чтения в тот вечер были, вероятно, малоинтересные, и недовольный Бабель говорил:

– Покуда ты читаешь или слушаешь, ты объект писателя. Но по-настоящему начинаешь читать, когда книгу закрыл.

Тогда ты становишься соавтором. И это важнее всего. Горе, горе мне! Я редко испытываю это наслаждение – чувствовать себя соавтором хорошей книги.

Но при этих словах – и тут я не ошибаюсь – он по достоинству оценивал те же очерки Овечкина, роман Островского «Как закалялась сталь», не раз эти произведения он хвалил публично. Он находил здесь то, чего не хватало, к слову сказать, иным произведениям «достиженцев», соблюдавших свой символ веры, – полета души, воображения при горячем чувстве жизни. Помнится, как раз среди этих рассуждений он сказал об одном из наших товарищей:

– Едва ли из него выйдет толк.

– Почему же?

– У него ленивая душа, не любит отрываться, идти туда, где может быть круто… Милый человек – он избегает сомнений.

Привязанность к человеку, о котором шла речь, мешала мне понять собеседника. Бабель, видимо, взволновался, разрумянился и, глядя на меня сквозь круглые очки умными глазами, продолжал:

– Да, да, вы уже вступались за него, говорили, он любит литературу. Но я боюсь, что он любит не литературу, а литпродукцию.

Не будем говорить, насколько оправдались опасения нашего славного земляка.

Иногда мы встречались здесь с другим земляком – Юрием Карловичем Олешей, и нам было особенно приятно чувствовать много общего между духом, господствующим на собраниях новеллистов, и радостью воспоминаний нашей общей юности, что воспитывала нас в Одессе в «Зеленой лампе», в коллективе поэтов: те же бескорыстные и настойчивые поиски совершенства, нелицеприятность.

Молодо-шевелюристый и молодо-общительный Леонид Леонов, руководивший в ту пору кружком прозаиков при Гослитиздате, иногда заглядывал и в клуб к новеллистам, случалось, с Владимиром Лидиным или ленинградским гостем Константином Фединым. А если вдруг появлялся Виктор Шкловский, программа очередного чтения в восьмой комнате быстро собирала сюда всех из других комнат – и тех, кто пришел в клуб, не предполагая слушать новеллы. Все было пылко, неравнодушно…

…Павел Нилин и Матильда Юфит; Евгений Босняцкий и Сергей Урнис, соавторы, выступающие под псевдонимом Тихон Булавин, Яков Рыкачов, чьи повести и рассказы хвалил Горький; юный и неподкупный Миша Лоскутов; такой же юный и пылкий Ваня Меньшиков; Осип Черный с его новой для литературы темой: музыканты; Эмиль Миндлин, с именем которого всегда связывали тогда поход ледокола «Красин»… Нет, боюсь, всех не вспомнишь! А вот милый добрый Сергей Матвеевич Ромов, заведующий редакцией «30 дней», жадно ожидающий хорошего рассказа и в случае удачи уходящий отсюда с рукописью под мышкой.

А вот и сам редактор «30 дней», шустрый, необыкновенно предприимчивый Василий Регинин, знакомый мне еще по одесскому кафе поэтов – «Пэон четвертый». Ведь это по его почину Илья Файнзильберг и Евгений Катаев начали «роман с продолжением» для «30 дней» – «12 стульев». Утверждали, что Регинин – еще в Петербурге – однажды на пари вошел в клетку с тиграми, и, разумеется, это очень располагало к нему молодых литераторов. А вот умный и острый критик Александр Роскин, автор книг о театре и о Чехове, рядом с ним добродушный толстяк Евгений Чернявский, погибший в испепеленном Севастополе с другим завсегдатаем кружка новеллистов – Хамаданом… А вот молодой Рахтанов читает рассказы «О бешеных мужиках», а журналистка Софья Виноградская – записки о строителях метро или увлеченно рассказывает о своей совместной работе в «Правде» с Марьей Ильиничной Ульяновой, о том, как она, совсем еще девчонка, смущалась, когда по звонку брала телефонную трубку и вдруг слышала голос Владимира Ильича Ленина.

А в углу, в сторонке, молчаливо сидел узколицый человек в стареньком и всегда аккуратном флотском кителе – Николай Никандрович Никандров, уже в то время один из старейших писателей, человек биографии необыкновенной. Подойдешь к нему, заговоришь, он ответит немногословно:

– Дружок мой, мне не интересно, о чем читают, что читают, меня интересует, как пишут теперь.

Этот человек мог сопоставить наши творения, профессиональные дебаты со взглядами Сергеева-Ценского и Александра Грина, Куприна и Андреева, высказанными в узком кругу; при желании, было чему у него поучиться.

А писали, право, все-таки не плохо. Расходились по домам, преисполненные художественных впечатлений и добрых надежд – одни, кто постарше, – к семейному уюту, другие – и таких было больше – в свой холостяцкий угол, украшенный признаками веселой нищеты.

Иных уж нет. Имена иных новеллистов – и прежде всего самого Ефима Зозули, погибшего в первые месяцы Отечественной войны в писательском ополчении, – имена этих товарищей – и Зозули, и Роскина, и Тренина, и Чернявского, и Хама-дана, и Михаила Розенфельда, и Вани Меньшикова, погибшего в партизанском отряде, – выбиты ныне золотыми буквами среди других имен на мраморных досках нашего ЦДЛ – Центрального дома литераторов…

Золотыми крупными буквами записано многое. И это утверждение не есть пустое празднословие, потому что чуткая и чистая молодость, постигающая тайны и волшебство слов, и их сочетаний ради доброго дела, бывает только один раз, и сама заслуживает самых лучших слов. Говоря по-современному, именно тогда было запрограммировано наше будущее, современное. Потому и вспоминается тот дом, который для многих стал домом сердца. Хорошо, если можно сказать именно так.

Разум сочетается с познанием общего и высшего блага – добра. И на правильно избранных путях ты, друг мой, мой самый взыскательный собеседник, душа моя, всегда можешь остановиться для беседы, отдыха и размышлений в самом благословенном и благодарном из пристанищ – в своем же доме. Не было бы там только пусто, ибо «и дом и стол, на котором нет ничего, не дом и не стол, а лишь доски».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю