Текст книги "Парус плаваний и воспоминаний"
Автор книги: Сергей Бондарин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
– Что будете есть? – спросил он Старостина.
Андрей Старостин благодушно заказал яичницу на сковороде из двенадцати яиц.
Мы обомлели.
Ильф весело пошутил:
– Ну и обжора: мало ему одиннадцати турок, еще понадобилось двенадцать яиц.
– Яичница из дюжины яиц! – обстоятельно повторил Олеша и заметил – Это я могу понять. Знаете ли, – вдруг обратился он к центр-хавбеку, – ведь я тоже играл в футбол.
Наступило время удивиться Старостину. Он недоверчиво покачал головой, улыбнулся.
– Не верите? – не без горечи отозвался Олеша.
Тогда Старостин сказал:
– Охотно поверю, если вы, Юрий Карлович, перепрыгнете через стул. Вот сейчас, Валяйте! – и подставил стул для прыжка.
Олеша даже не пробовал. Прыжок не состоялся.
Грустно? Да, грустно. Конечно, грустно. А мне рассказывать об этом особенно грустно, ведь я помню время, когда маленький и шустрый гимназист Олеша забил гол в ворота противника.
Олеша играл за свою Ришельевскую гимназию в пятерке нападения, и я помню день его славы, когда в решительном матче на первенство гимназической лиги Олеша забил гол. Это был точный красивый мяч с позиции крайнего правого.
На спортивном празднике гимназистов присутствовал попечитель Одесского учебного округа, горбатый человечек в мундире гражданского генерала, в петлице ленточка, большая фуражка с красным околышем. Гимназическое начальство в пелеринах с бронзовыми цепочками, на застежках изображение львиной головы. От этой группы на ветру запах сигар, а от гимназистов и гимназисток – едва уловимый запах конфетки «барбарис». Серебряные пуговицы гимназистов, золоченые – реалистов.
Маленький и быстрый форвард, обведя противников, точным ударом справа забил гол. Аплодисменты. Потом разъезд на дорожках, свистки городовых…
Описание футбольного матча в повести Олеши «Зависть» – едва ли не лучшее в художественной литературе. Превосходных этих страниц не было бы, если бы Олеша не знал этой игры, не знал увлечения футболом. В другой его книге, которую можно назвать романом автора с его собственною судьбой, где блеск, ясность, жизнелюбие борются с дыханием тяжелой душевной драмы (я говорю о посмертной книге Олеши «Ни дня без строчки»), Олеша вспоминает:
«Могу сказать, что я видел зарю футбола… Футбол только начинался. Считалось, что это детская забава… Мои взрослые не понимали, что это, собственно, такое – этот футбол, на который я уходил каждую субботу и каждое воскресенье. Играют в мяч… Ногами? Как это – ногами…»
Каждую субботу и каждое воскресенье Олеша уходил играть в футбол.
Он был старше меня, но описывает подробности этого удовольствия теми же словами, какими мог бы об этом говорить я. Каждое слово ложится в сетку, как футбольный мяч в неудержимом полете. Олеша играл в лучшей команде гимназической лиги рядом с лучшим форвардом России Гришей Богемским. Он рассказывает и об этом:
«Я хочу только вспомнить, как стоял Гриша Богемский в белой одежде «Стортинга», позируя Перепелицыну для фотографии перед матчем… Тогда то, что теперь называют майкой, футболкой, называли просто рубашкой, хотя это была та же майка, футболка, обтягивающая туловище, а сейчас на Богемском кажущаяся мне прямо-таки гипсовой… он на футбольном поле совершает то, что сделалось легендой… О, это было одним из самых захватывающих зрелищ моего детства, кричащего вместе со всеми в эту минуту, вскакивающего, аплодирующего…»
Должен сказать, что и появление маленького опасного форварда Олеши в составе его команды не раз заставляло подтягиваться противников.
– Сегодня играет Олеша, – говорили в раздевалке, – слышите: играет Олеша.
И футболисты другой команды прикидывали и придумывали, как обезопасить опасного форварда… А я… я торопился запять удобное место у самой штанги: если мне пока не суждено играть против неудержимого Олеши, то я хотя бы посмотрю, как искусно, ловко, обдуманно этот форвард, заменяющий самого Богемского, выходит к воротам противника, пускает мяч шутом прямо в уголок или так же стремительно, неудержимо влетает в ворота вместе с мячом…
И вот Андрей Старостин благодушно говорит:
– Юрий Карлович, мы ждем.
И мы ждем – Ильф, я и еще несколько человек, собравшихся вокруг знаменитого футболиста Андрея Старостина.
Но Олеша, автор «Зависти», драматург, чьи пьесы ставятся в лучших театрах страны, только метнул серыми глазами, опустил их и промолчал…
Конечно, не так уж страшно, что не состоялся этот прыжок, и все-таки грустно.
Старостин не видел Олешу на футбольной площадке и не знал его в те годы, когда в Одессе мы собирались в коллективе поэтов.
Олеша писал романтические поэмы.
Мне было удивительно увидеть Олешу степенным и рассудительным в компании поэтов – я только привыкал.
Вот Олеша надменно вскидывает пышноволосую голову, лицо с юношеским загаром, острым и нежным подбородком – декламирует четко, внятно, властно, так, как позже он читал свою прозу.
Люблю слушать его поэму «Беатриче».
Олеша восхищенно относился к появившемуся в Одессе «конструктивисту» Алексею Чичерину. В его произведениях фразы, собственно, не было, не всегда были слова, скорее – звуки, была логика звуков, произносимых, как музыкальный ноток, красивым и сильным голосом. Выразительностью чтения он превосходил Багрицкого. Он превосходно читал Маяковского, Каменского. У одних он вызывал восхищение, у других – возмущение или ревность.
Короткое время просуществовал журнальчик «Облава». Его редактором была глава ЮГРОСТа поэт Владимир Нарбут, только что издавший свою «Плоть».
«Облава» – кто выбрал подобное название для литературного журнала? Для первого номера «Облавы» были заказаны стихи именно на эту тему – облава. Все с нетерпением ждали ближайшей среды. Пожалуй, это был один из первых ярких примеров социального заказа. Это было ново. Вместо строф, исполненных в ложно понятой пушкинской традиции – о розах, о каких-то бассейнах и фонтанах, прозвучали стихи на грубую тему повседневности.
Первым читал Олеша. Он начал так:
Двадцатый век! Как низко пал ты!
Перегружен, теряя дух,
Бредешь от Жлобина до Балты
И от Борщей до Попелюх…
А заканчивались стихи такой строфой:
…Но мало ль, много ль
Не разберешь, не вспомнишь тут…
Ах, Николай Васильевич Гоголь,
Все души мертвые живут!
Это шуточное стихотворение о мешочниках и спекулянтах поправилось именно тем, что за юмором, за игривостью тона улавливалось серьезное и печальное раздумье. И это стихотворение Олеша, помнится, прочитал внятно, неторопливо, правильно скандируя. Как первый ученик.
Прочитал Олеша, прочитал Катаев, очередь дошла до Багрицкого.
Словом, недостатка в стихах не было… Из-за отсутствия керосина на «среды» и «пятницы» собирались пораньше, но стихи лились и лились, и чтение продолжалось в темноте: сыпались искры от грубых, плохих самокруток, над вершинами акаций появлялась луна, у окна темным силуэтом рисовалась широкополая шляпа Зинаиды Шишовой.
И вот теперь один только легкий звон воспоминаний: моя очередь писать.
Уже много лет, как ушел человек, знавший много такого, что знаю я – не информация, не ученость, не эрудиция, а знание другое – знание души.
«Коля умер, а я жив» – это было чувство вины перед товарищем: он умер, его больше нет, и больше нет ничего для него, больше ничего ему не служит – ни зима, ни снежная горка, ни весна, ни ученый попугай, ни старушка с бубликами и семечками, сидевшая на углу, ни мама, пи сестренка в ситцевой юбочке, ни сбитые, но еще годные ботиночки, перешедшие к Коле от меня, – ничего больше ему не нужно…
Как это плохо и страшно – «ничего не нужно»… Я никогда не одобрял людей и настроения, когда и которым ничего но нужно. Это как раз и есть бедные люди: ничего не нужно им, по и они не нужны другим.
Коли пот, и больше его не будет. Коли нет, а я есть. И смерть мальчика безмолвно возложила на меня ответственность за свершившееся, возложила какие-то обязательства, И теперь я уже должен делать не только то, что предназначено мне, но и то, что делал бы Коля, и должен делать именно так, как делал бы он, – не иначе.
И вот, смотрите, нечто подобное я начал испытывать во второй раз, спустя полвека.
И в одном, и в другом случае, несмотря на горе, стало знакомо невероятна высокое – да простится мне это признание – сближение и слияние двух существ, тогда двух мальчиков, теперь двух взрослых людей. Тогда – это понятней: вероятно, тогда была первая радость познания дружбы… А теперь?.. Что теперь?
Обогащение человека человеком – разве это плохо? Нескромно? Ведь это и есть и смысл, и назначение искусства. Для этого и ходит ученый кот, позванивает златая цепь.
Красный карандаш Горького
В годы, о которых идет речь, все самое деятельное, живое соединялось в литературе с именем Горького. Неистощимая энергия этого человека чувствовалась в литературе всюду и ежедневно в бурное, решительное, резкое время начала 30-х годов.
В жизнь ежедневно входили новые и новые идеи, появлялись новые незнакомые вещи: мы узнали, какое значение для прогресса имеет выделка шарикоподшипников, тракторов, экскаваторов, не говоря уж о таких чудесах техники, как первый в стране блюминг или сверхмощные домны, воздвигаемые у Магнитной горы.
Издавались новые журналы, создавались новые издательства, и, куда ни глянь, во всем участвовал Горький.
Сотни и тысячи людей, литераторов, издателей, рядовых работников-печатников, пытливых детей обращались к Горькому, недавно вернувшемуся на Родину из Италии, и у этого уже немолодого, не совсем здорового человека и вместе с тем на редкость крепкого находился интерес ко всему, что касалось слова, морали, просвещения народа.
В первый раз я увидел Горького в сентябре 1932 года на собрании ударников московских заводов. На эстраде, среди президиума, появился высокий старик в тюбетейке. Серый костюм, сероватый оттенок лица, кошачья скуластость, усы. В зале зааплодировали, люди встали, аплодисменты перешли в овацию. Послышался бас Горького, с добродушной досадой он приговаривал:
– Зачем это, ну, зачем, довольно…
Когда, наконец, зал утих, старик, окая, глуховато заговорил:
– В аудитории я говорю плохо, позвольте мне прочитать вам то, что мною записано…
Читая с листа, он, однако, все чаще перемежает чтение со свободной речью, поясняя и истолковывая свои мысли. Он говорит о благородстве труда. Он говорит о том, что привилегированные классы недобросовестно присвоили себе звание благородных людей. Истинный смысл этого русского слова извращен. Благо – это труд; все, что произведено трудом, – вот что есть истинное благо. И, следовательно, благородные люди – это те люди, которые рождены для труда и производят благо.
Радостно было волнение при виде человека, который всю свою жизнь в самых разнообразных формах, не упуская ни одного повода, никогда не забывал о благородстве разумного труда.
При чтении Горький надевает очки, неторопливо заправляя за уши тонкие металлические дужки, низко склоняется над листом бумаги. Свою мысль он то и дело поясняет жестом. Иногда откровенно рассматривает окружающих и при этом удовлетворенно играет пальцами по столу. Курит он много – короткими затяжками. Папиросу достает из коробка, неторопливо вставляет в мундштук, зажимает мундштук в кулаке, по-рабочему, по-солдатски прикрывая огонек папироски.
Вот он умолк и, снова отложив бумагу, по-стариковски поправляет дужки очков, вот он снова повел глазами по лицам в аудитории, удовлетворенно постукивая пальцами по столу. Один ус перекосился – усмешка ласкова, весела.
Таким я видел Горького в первый раз.
Снятая с седой головы тюбетейка весь вечер лежала на видном месте посреди стола. Но покуда он говорил с нами, тюбетейку засыпало множество записочек.
Так было везде и всегда. Записки, письма, книги, журналы, а главное рукописи шли к Горькому пудами.
Беспрерывно действовали силы этого необыкновенного человека, те же его страсти, те же интересы, которые в молодые годы побудили Горького, например, пригласить к себе в Нижний, где он жил под надзором полиции, всю труппу Художественного театра, приступившую к постановке «На дне».
Трудно писать о нем. Неисчислимы воспоминания людей, так или иначе приобщившихся к деятельности этого человека…
Но нельзя мне не рассказать о событии – из тех, о которых принято говорить: оно памятно на всю жизнь.
До сих пор для меня остается загадкой, каким образом Алексей Максимович узнал о молодом журналисте, но тогда же Виктор Борисович Шкловский сказал мне, что он рекомендовал включить меня в группу литераторов, отправляющихся на Магнитострой. Должно быть, Горький познакомился с моими газетными очерками, которые печатались в «Красной звезде» и «Вечерней Москве». Так или иначе я оказался среди интересных людей в интереснейшей поездке.
Писатель Виктор Шкловский, один из участников и редакторов будущей книги о Магнитострое, знакомился с другими будущими авторами. Ему понравилась моя работа, которую я ему показал. Признаться, я не ожидал последствий, к каким привело это наше первое знакомство. По возвращении с Магнитки Шкловский выступил в «Литературной газете» с открытым письмом, обращенным к моему другу и земляку писателю Льву Славину: почему-де так происходит, что до сих пор не обнародованы вещи молодого литератора, заслуживающие внимания? Кто и что этому мешает? На этой же газетной полосе Лев Славин давал свой ответ; кроме того, редакция отвела место для публикации отрывков из моих работ. Это случилось осенью тридцать четвертого года.
Все это нужно сказать потому, что суть моей реминесцепции заключается в рассказе о том, что произошло дальше.
Между «Литературной газетой» и газетой «За индустриализацию» неожиданно завязалась полемика: справедливо ли выступление Шкловского и Славина? Их оппонент сомневался, возможен ли в наших условиях такой недосмотр, такое невнимание к способному литератору? Не клевещут ли Шкловский и Славин на советскую литературную общественность?
Покуда идет эта перепалка, меня вдруг приглашает к себе директор Государственного издательства художественной литературы Н. Н. Накоряков. Не без смущения я иду туда. Что же оказывается? Получено письмо от Горького с просьбой обратить внимание на случай, послуживший поводом для выступления двух писателей. Больше того, Горький просит прислать ему мои рукописи и предлагает Накорякову тоже ознакомиться с ними, выяснить их пригодность для публикации.
Все это произвело такое впечатление на молодого литератора, что я – не стесняюсь признаться – для того, чтобы несколько сбавить остроту волнения, стал ежедневно до завтрака ходить в парк культуры и отдыха, тогда еще не носивший имени Горького, прыгать с парашютной вышки.
Со дня появления писем в «Литературной газете» прошло, вероятно, не больше двух недель – и вот мои рукописи отправлены Горькому. В издательстве, не теряя времени, приступили к редакционной работе над моими произведениями. Главный редактор сектора художественной литературы, прекрасный товарищ, критик Иван Беспалов отнесся к материалу одобрительно. Он даже устроил литературный вечер, в котором, кроме меня, приняли участие Шкловский и Лев Славин, критики Чарный, Грудская, Рубановский, поэтесса Адалис, писатели Ильф, Буданцев, Виктор Кин, Эгарт, Рахтанов, Толя Луначарский, сын Анатолия Васильевича Луначарского. На вечере было много моих друзей. И в этот же счастливо-памятный вечер Иван Беспалов огласил только что полученное на мое имя письмо Горького. Алексей Максимович писал:
«Разнообразный, интересный материал, которым Вы обладаете, требует гораздо более серьезной и тщательной работы, чем та, которую Вы ему уделили, «Монгольское детство» Вы написали короткой, «рваной» фразой – «под Шкловского», а эта фраза всегда ведет к многословию, нарушает последовательность и связи, растрепывает, дробит материал.
Первая строка «Монгольского детства» говорит о теле брата – для вящей точности следовало бы сказать не – тело, а труп – далее рассказано, как собаки разорвали труп, еще дальше говорится «похоронен», и, наконец, сказано: «умер». Работа собак изображена плохо, не картинно. Дындып не мог отнестись к ней так равнодушно, как это дано Вами; биологически невозможно, чтоб мальчик, видя, как собаки пожирают мальчика, да еще брата, не подумал бы чего-то. Дындып должен был вспомнить о работе собак, когда отец ел баранину.
Этот рассказ – лучшее из всего, написанного Вами, но все-таки я бы – на Вашем месте – переписал эту вещь, придал ей более стройное и спокойное течение, придал тон эпически простой. Сухо, нечетко, малокрасочно написано богослужение лам, не показана театральность праздника, не изображены уродливые маски и не чувствуется дисгармоничность музыки. Все это нужно написать и Вы можете написать.
Хорошо начата «Повесть для сына», но вскоре Вы утратили скрытый печальный юмор начала и часто, на протяжении повести, впадаете в философский тон.
«Выводы», образец коих отмечен мною на странице 44, должны исходить из фактов, от фактов, а не от автора. Философствуют факты. Эта «повесть» тоже неплоха по материалу, но тоже заслуживает дальнейшей работы.
В письме очень трудно сказать все, что хочется, да и времени нет писать. Но мне хотелось бы лично повидаться и побеседовать с Вами. Когда буду в Москве – позвоните, встретимся.
Всего доброго».
Что сказать? Одно лишь признание: «времени нет писать» не могло не вызвать и смущения и чувства благодарности к автору письма. Времени нет писать! А вот ведь все-таки написал, значит, не считал время потерянным зря… «Все это нужно написать и – Вы можете написать». Этих слов я не мог забыть и во сне.
Признание за молодым литератором прав на литературный труд – это признание в моих глазах было, конечно, главным во Всем письме. Но письмо заставило и задуматься. Отношение Горького к «короткой, рваной фразе» в стиле Шкловского, разумеется, не может быть принято как аксиома, литературная величина Виктора Шкловского говорит об этом сама за себя, но это замечание несомненно интересно и важно для понимания взглядов Горького. Интересно и другое замечание: «Философствуют факты… Выводы… должны исходить из фактов». О чем тут речь? Одна из глав моей повести заканчивается так: «Если я столкнулся с нею, этой грубой силой, сейчас, то эта сила, лишенная стыда и снисходительности, еще не раз напомнит о себе. Нужно одно из двух: либо оправдывать ее, либо найти оружие для борьбы с нею».
Замечание Горького, вообще правильное в объяснении свойств художественного языка, в э^ом случае мне не показалось убедительным. Иногда, думается мне, простительна и прямая дидактика. Очевидно, Горький хотел своим указанием лишний раз внушить молодому автору необходимость внимания к законам художественного мышления.
Человек всегда, смолоду и до зрелых лет, мечтает о старшем друге, учителе.
Трудовое, идейное, профессиональное общение с Горьким принесло великую пользу каждому, кто искал этого. Не все оценки Горького оправдались, так же, как не были доведены до конца иные его издательские начинания, – бурная наша жизнь многое крушила, отодвигала, заставляла делать по-другому. Не все осуществлялось из того, что задумывал Горький, но уже одно то, что всех, кто попадал в сферу его деятельности, он заставлял думать вместе с собою, думать глубже, шире, интересней, социальней – уже это одно становилось чудесной и нередко высшей школой. Школа эта в каждом отдельном случае блистала приметами неутомимого горьковского руководства. То образцами собственных сочинений, то правкой чужих рукописей он конкретно и открыто, профессионально и сердечно показывал, как нужно писать, как следовать заветам высокого искусства.
Учил он и меня.
В вечер моего чтения в Гослитиздате Виктор Шкловский со свойственной ему (нередко ошеломляюще эксцентричной) образностью сказал:
– По мнению науки, каждый человек может пройти по канату. Но не каждый это знает, а иные и знают, но не решаются проверить. Нужно верить в себя, а писателю это особенно нужно. Бондарин только что шепнул мне на ухо, что после письма Алексея Максимовича он начинает верить, что он станет писателем.
Да, это было так. Шкловский сказал правду. И это было главное во всем происшествии.
Снова прошло не больше недели-двух – в Гослитиздат вернулась рукопись моей предполагаемой книги с горьковской редакторской правкой.
Многим знаком этот красно-синий карандаш, эти точные, короткие замечания, всегда корректные. Нечего говорить, сколько вкуса, опыта, понимания дела таилось в каждом слове, отчетливо выписанном на полях крупным горьковским почерком, сколько трудолюбия, усердия н любви замечалось в тщательной правке отдельных слов чужой рукописи, даже в правке орфографических ошибок. И ни одного столь частых в нашей редакторской практике бесцеремонных и обидных для автора восклицательных знаков и многозначительных междометий!
Рукопись объемом листов десять-двенадцать была прочитана Горьким от первой строки до последней. Красным карандашом он имел обыкновение делать правку в тексте или замечания решительные, бесповоротные, синим – замечания, насколько я присмотрелся, вопросительные. Вот эта рукопись опять передо мною. Опять я переживаю чувство стыда, когда вижу, что качество печати в рукописи не на высоте. Ведь это не могло не затруднять работу редактора. А глаза у Горького были к этому времени уже пе совсем здоровыми. И все-таки это пе оттолкнуло его.
Как уже видно из письма, Горький выделил из рукописного сборника две вещи: «Повесть для моего сына» и «Монгольское детство».
На титульном листке повести «Монгольское детство» он написал: «Это – сократив – послать Маршаку; на мой взгляд – весьма ценная вещь. Требует иллюстраций, но не самодельных, а снимков с лам, актеров, хурунов и т. д.» Ниже синим карандашом добавлено: «Нужно дать переводы монгол, слов на русский».
На обложке другого раздела рукописи – «Площадь круга»– я с понятным чувством удовольствия прочитал: «Автор может писать очень просто, толково, интересно. Эти рассказы для «30 дней», «Огонька» и газет». На третьем разделе – короткое указание: «В "Знамя"».
Все было обдумано. Все было решено ясно, пристрастно, толково… И до сих пор, каждый раз, когда у меня в руках эта правка, я не могу не вникать в обширный смысл горьковских советов, указаний, заключений. Все оживлено воспоминаниями. И любопытно, и поучительно опять и опять видеть, как отчетливо и изящно выписывается здесь каждая буква. Но вдруг карандаш редактора притупился, и дальше Горький правит карандашом, заново отточенным или запасным. Я вспоминаю, как вместе с редактором я и сам заново читал страницу за страницей. Вот на полях новое замечание: «Многовато лишних слов». Следовательно, подумай, как еще можно сократить!..
Уже случалось в те годы в моей жизни кое-что и волнительно-радостное и тревожное, но чувство, с каким я смотрел тогда на следы работы Максима Горького, было новое: со странной тревогой я переходил от одного замечания к другому.
У меня написано: «Мама садилась, раскрыв веер, усыпанный чешуйчатым бисером». Подчеркнув слово «чешуйчатым», Горький замечает: «Нет такого бисера». Нескладную фразу: «Из более ранних впечатлений сохранилось следующее» – он исправляет: «Из впечатлений более ранних помню». У меня написано: «Настя несколько раз ставила самовар». Горький исправляет: «Подогревала». Фраза: «…нас переносили в свежие постели, встречающие нас полотняным холодком» – упрощается: «Переносили в свежие постели, в полотняный холодок». У меня написано: «Он держал похрустывающую свечечку». Горький над словом «похрустывающую» ставит вопросительный знак сипим карандашом – и, вникая в его вопрос, я понимаю, что выражение не совсем точно: «похрустывает» не мягкая восковая свечечка, а горящий фитилек. Возможно, это как раз тот случай, когда не обязательна педантичная точность, но опять-таки – и суть в этом – указание учит одному из важнейших правил: присматривайся к каждому написанному слову, это очень важно. Написано: «Над очагом задымленная цепь». Горький предлагает «закопченная». К слову «баклава» (род специфических восточных сладостей) он требует пояснительной сноски.
Однажды у меня был такой случай. Редактор, правивший мой рассказ, не мог понять в нем одного логического хода. В рассказе передается впечатление, охватившее людей при виде внезапно открывшихся на их пути вершин Эльбруса. В тексте сказано: «Обе его вершины выступили из-за горы, на которую мы взбирались. Предчувствие радости не обмануло нас. Охваченные волнением, мы в молчании остановились; постукивал только мотор автомобиля».
Мне эти фразы представлялись последовательными и выражающими то, что я хотел выразить, и я старался, насколько это возможно, растолковать их редактору. Допускаю, что со мной можно было все-таки не согласиться, но вот что я услышал:
– Может быть, и так! – возразил мне редактор. – Но тогда здесь нужно вставить эмоцию.
Я опешил. Как это так – «вставить эмоцию»?
Всякий интерес к работе с этим редактором пропал – так же, как и доверие к его компетентности. А нужно сказать, что происходило это в одном из крупнейших московских журналов.
Издавна авторам известно чувство сопротивления редакторскому карандашу. Конечно, бывает и так, что жажда увидеть свое произведение напечатанным сильнее благоразумия и таланта, но, думается мне, как правило, средний редактор знает меньше, чем средний писатель, чувствует и работает более робко.
Сенковский, известный во времена Пушкина редактор, не раз говорил, что всякое произведение надобно «выглаживать и выглаживать». Иначе смотрел на дело Пушкин, редактор «Современника». Он избегал дотошного, придирчивого вмешательства в работу своих авторов. Так понимая свою роль редактора крупнейшего и новаторского журнала, он сумел, однако, вдохновить Гоголя на «Ревизора» и «Мертвые души».
У нас есть кого вспомнить на этом поприще: отличным редактором был Герцен. А Некрасов! А Салтыков-Щедрин! Короленко!
На наших глазах Горький продолжил классическую линию редакторов русской литературы. Горький был редактором Пришвина, Тренева, первым наставником Бабеля, Всеволода Иванова. Он видел больше и шире, чем только то, что написано на страницах. Он видел лес, а не только деревья. Мне кажется, это и нужно назвать методом, которого придерживался Горький. Взгляд был усвоен им от его лучших учителей. Видеть лес, а не только деревья – по моим наблюдениям, это качество свойственно всем редакторам с истинным чувством искусства, как правило, редакторам-писателям. Этому нужно учиться у Горького. Культура, знание жизни, ясное понимание целей – три свойства проступают во всех словах и делах необыкновенного редактора. Но, конечно же, это еще и любовь и талант! И это главное. Лучше не браться за труд редактора тому, кому это непонятно. Нет. Горький не требовал «вставить эмоцию»… Согласитесь, ведь подобное требование – анекдот! Но как ни печально, все еще нет недостатка в подобных анекдотах.
Разумеется, немногие из нас могут выдержать сопоставление с Горьким, но каждый должен думать о том доверии, какое он внушил к своему карандашу. Каждому из нас – и редактору, и писателю – нужны и опыт, и трудолюбие, но прежде всего готовность отдать судьбу делу литературы, любить ее. Поверьте, о каждом примере любовной, умной редактуры среди литераторов говорят с благодарностью. Судьбы книг не должны уподобляться судьбам детей, страдающих от чрезмерной опеки, их формирование и жизнь должны быть здоровыми. Давно известно: искусство, как сад, выращивается любовью к нему, полезно покровительствовать ему, но не нужно деспотически опекать – искусство думает и совестится само за себя.
Теперь мы так и говорим: «горьковские запятые», имея в виду запятые, которые не забывал он ставить в наших рукописях. Но главное в том-то и состояло, что, не пропуская мелочи, он заботился о крупном: о жизненности, о здоровье, о будущности писателя и его творения, он слышал весь шумящий лес и учил слышать это нас.
Он не требовал выдать на-гора эмоцию для соединения плохо, на его взгляд, соединенных частей. Обнаружив какую-нибудь погрешность, хотя бы и композиционную, никогда не прибегал к саркастическим междометиям и восклицаниям, а просто и ясно отмечал: «Нельзя располагать материал так бессвязно». Это встречал я и в своей рукописи.
Горький обязательно помнил – и требовал того же от автора, – на какого читателя рассчитан материал, в какой журнал предназначается? И если находил, что рассказ, очерк, повесть, может быть, и хороши, но написаны в такой форме, что не будут поняты неподготовленным читателем, предлагал автору исправить его упущение.
В одном моем рассказе, предназначавшемся для «Колхозника», было такое место:
«– Но где же твой муж? – спросил Гульбашев.
– Алай! Да я его и не вижу, – сердито проговорила женщина.
– Ну, этого не скажешь, – возразил он, смягчившись.
Опять все рассмеялись. Рассмеялась и Салихат, смущенная этим намеком, и в замешательстве стала собирать своих девочек…»
Руководимый заботою о малоподготовленном читателе, Горький пишет на полях рукописи: «Намек не ясен читателю, он может не догадаться, что Гульбашев смотрит на детей».
Так же внимательно Горький следил за точностью сообщаемых фактов. «Ветер от быстрого хода поезда, – написано у меня, – отдувал по сторонам травы, которые в то время были еще такими же, как при Гоголе, – выше коня и всадника». Описание это относится по времени к концу прошлого века. Горький по своим собственным наблюдениям знал, как выглядела в ту пору украинская степь, и он указывает автору: «Неверно». В короткой этой реплике чувствуется даже понятное раздражение. Но опять-таки я не увидел здесь ни редакторского «ого-го!», ни проставленных в ряд двух, трех, а то и четырех восклицательных знаков…
Горький любил литературу так сильно, как только может любить свое дело человек необыкновенных сил и чувств. В этом была его правда.
Этого человека всегда воодушевляла и укрепляла вера в то, что его труд, соединенный с трудом других людей, рождает благо, облегчает появление вещей, смелых, талантливых, достойных идей социальной революции, достойных строгого, высокого вкуса. Это всегда слышалось мне в его трудах, в его призывах, всегда я видел Горького таким, каким увидел его в первый раз в Москве, на собрании ударников начала 30-х годов.
Он всегда был молод и мало когда нуждался в чужой помощи, чтобы находить истину. Постоянный реформатор и бунтарь, он видел существо предмета, и в оценках смело верил себе, ни на минуту не страшась ответственности. Беспрерывный труд был так же необходим ему, как дыхание. Дышать и трудиться – это было для него одно и то же. И как радостно и благодарно помнить: а ведь и над твоей рукописью дышал этот необыкновенный человек.