Текст книги "Парус плаваний и воспоминаний"
Автор книги: Сергей Бондарин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
Ямбы
В Москве под редакцией Владимира Маяковского второй год издавался журнал «ЛЕФ», когда у нас, в Одессе, группа молодых декларировала свою приверженность «Левому фронту искусства».
Со сцены Синтетического театра, имевшего своей целью объединение искусств для борьбы с искусством Рафаэля и Гоголя, Чайковского и Станиславского, читались декларации и стихи, эпатировалась буржуазия – словом, делалось все то, что было свойственно духу времени.
Бесспорно, самой симпатичной особенностью предприятия оставался этот союз провинциально-наивной самоуверенности с молодой самоотверженностью бескорыстных актеров-каменщиков, маляров-поэтов. Все создавалось, все возводилось своим умом, своими руками: и пьесы, и роли, и реквизит, и стены театрального помещения, и визы администрации, поглядывающей на эти затеи снисходительно.
Мои товарищи не испытывали никаких сомнений. Пылкие сверстники эпохи брали из жизни все, что давалось им в руки, брали, как свою законную часть, и кое-кто из нас впоследствии искупил и молодую заносчивость и свой решительный выбор делами дальнейших лет.
Но одно сомнение терзало меня и днем и ночью среди алюминиевого блеска софитов, зычных голосов декламаторов: мой старший товарищ Багрицкий держался в стороне от всех этих порывов, пи на шаг не отходил от него другой молодой поэт, мой сверстник Петя Болохин. Они любили Толстого и Пушкина – и остались верны своим вкусам… Я тоже любил Пушкина – и не мог разлюбить его. Я тоже слагал стихи, и часто слагал их ямбом. Я любил ямб не меньше, чем любил его Багрицкий. Хороший ямб овладевал мною и волновал, как музыка. Мне нравились его торжественность, естественность, правдивость.
Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава и любовь
И вдохновенное искусство
Так сильно волновали кровь, —
Часы надежд и наслаждений…
Ах, довольно! Этому размеру поэтической речи я верил, как самой жизни… И вот при всем том, новообращенный, я декларировал, что писать ямбом нельзя, ямб – это анахронизм, архаизм, писать ямбом – значит предавать революцию…
Да, да, мне было нелегко! Я перестал бывать у Эдуарда на Дальницкой, избегал встреч с Петей.
А в это время по городу расклеивали яркие афиши: «Маяковский начинается… Маяковский издевается…»
Вождь ЛЕФа остановился в лучшей гостинице на Приморском бульваре.
Не один я потерял сон. Кто-то рассказывал, что ему уже удалось встретить Маяковского на лестнице гостиницы, Маяковский прошел в двух шагах.
– Большой? – спросил я.
– Большой, – ответил удачник.
– Да! Большой, – многозначительно подтвердил я.
Дело в том, что за год перед тем я сам впервые увидел Маяковского. На лестнице. В двух шагах от себя.
Это было в Москве. Редакция ЛЕФа помещалась в одной из комнат Дома печати. Я предложил редакции свое стихотворение, пришел за ответом. Мне сказали, что стихи у главного редактора Маяковского, что он должен быть с минуты на минуту, предложили подождать в вестибюле.
– Я его не знаю, – отвечал я.
– Ничего, узнаете сразу, – ободрила меня улыбкой молодая красивая дама, сидевшая за редакционным столом. – Такой… – она подбирала слова, – большой.
Я вышел в коридор и действительно через несколько минут увидел Маяковского. Сильный и быстрый, широкоплечий, с лицом упорным и напряженным, как у футболиста-вратаря, ожидающего удара по воротам, Маяковский прошел за белую ампирную дверь редакции, обдав меня ветром и запахом папиросы. Последовать за ним я не решился. Решения главного редактора я не слышал. А позже я узнал, что стихи Маяковскому понравились. Это было стихотворение о новой Москве.
Еще не раз я встречал Маяковского па улицах Москвы. По свойственной ему привычке, он широко, энергично шагал у самой панели, размахивая и постукивая о нее палкой. Иногда его жестковатые губы что-то бормотали. Слышал я Маяковского и на трибуне… Но кто же в те годы не слышал Маяковского со скамей аудитории Политехнического Музея, кто не встречал его в обновляемой Москве на многолюдной Петровке или Мясницкой?!
А теперь… теперь перед нами была возможность посетить властителя наших дум, говорить с ним – и не только как почтительным приверженцам. Нам думалось, что мы явимся перед ним в роли соучастников общего грандиозного начинания. Это право было заработано бессонными ночами – за шитьем театральных костюмов, за окраской и штукатуркой зрительного зала, за сочинением программных статей. Другое дело, что статьи не принимались к печати, а конструктивно разделенный зрительный зал продолжал пустовать…
Особенно гордились мы конструктивно использованным осколком большого настенного зеркала, оставшегося в фойе еще со времен уличных боев девятнадцатого года. Надеялись мы щегольнуть этим осколком и перед Маяковским, пригласив его к себе.
Только один оставался в стороне от этого: Багрицкий по-прежнему отсиживался у себя на Дальницкой, среди клеток с птицами, да еще Петя Болохин, верный Лепорелло, разделял одиночество Эдуарда. А я продолжал терзаться сомнением…
Я умышленно опоздал и, когда все-таки поднялся по великолепной лестнице и постучал в двери лучшего номера «Лондонской», знал, что не буду здесь первым. Вчера было решено идти к Маяковскому. Вчера в помещении еще недавно фешенебельного ресторана-варьете при гостинице «Северной», сейчас ставшим клубом работников искусств («Рабис»), выступал Маяковский. Было то, что обещали афиши с яркими крупными буквами: «Маяковский издевается». Мы видели Маяковского на эстраде, он эпатировал: немало нэпманов пришло взглянуть на трибуна революции и послушать его: хорошо были известны его остроумие и беспощадность в любой полемике. Однако не только восхищение, но и некоторое недоумение вызывала эта манера даже у иных его поклонников. Эти новые недоумения прибавились к моим терзаниям, но не давал покоя и юношеский задор, и я твердо решил поговорить с Маяковским начистоту.
– Войдите, – деловито пробасил кто-то за дверью, и я вошел.
Маяковский стоял посреди комнаты.
Тут были уже все: художники-конструктивисты со своими эскизами, поэты, актеры и сам Григорий Майстренко, режиссер-синтетик, человек, среди нас наиболее внушительный, главный пайщик нашего артельного предприятия да, пожалуй, и самый верный его энтузиаст, снедаемый желанием поставить на синтетической сцене свою пьесу-буфф в духе Маяковского о революционной Мексике. Одесситы хорошо знали этого длинноногого верзилу. Его несуразная долговязая фигура – летом в актерской блузе с бантом, зимою – в тигровом полупальто, всегда без шапки, с лохматой головой – быстро мелькала по Дерибасовской. Многие одесские дамы знали, что жена Майстренко, немало терпящая от расточительного энтузиазма мужа и его сообщников, тихая женщина, содержит скромный салон мод. В задней комнате салона, случалось, мы пировали… О, толстые, сочные бутерброды со сладким чаем!..
Раскинув ноги, Майстренко сидел рядом со своим лютым врагом, редактором одесской областной газеты, непримиримым противником всяческого футуризма. На этот раз редактор надеялся получить от Маяковского стих для завтрашнего номера газеты. Были и другие. Был и юный Сема Кирсанов, уже обласканный – по заслугам – вождем «Левого фронта искусства».
Кирсанов только что прочитал свои стихотворные вариации на тему актуального в то время романа Келлермана «Туннель».
Все взгляды, все позы, все ожидания собравшихся были обращены к хозяину дома. Каждый имел свою цель и все остерегались друг друга. И только один Маяковский, возвышаясь среди комнаты, всем своим видом выражал полную непринужденность.
По горячности, с какою начал свою речь размашистый Майстренко, я понял, что Гриша сейчас извлечет рукопись мексиканской пьесы. Но в этот момент опять постучались, и вошел небольшой ростом, но головастый человек, несколько сутуловатый, моложаво-румяный, толстогубый, в круглых очках. Это был уже тронутый лучом славы автор «Конармии» и «Одесских рассказов», наш земляк Исаак Эммануилович Бабель. Он весело и застенчиво огляделся. Облик Бабеля, вероятно, его проницательный умный взгляд из-за круглых очков под большим лбом, мягкий, округлый подбородок над белыми воротничками почему-то напоминал мне Грибоедова.
Маяковский встретил его особенно приветливо, сразу спросил:
– Рассказы принес?
Тихий большеголовый человек, умно улыбаясь, передал Маяковскому рукопись, сказал что-то веселое; улыбнулся и Маяковский, бегло просматривая рукопись.
Полистав страницы, Маяковский, явно довольный, ласково посмотрел на Бабеля сверху вниз и, сунув рукопись во внутренний карман пиджака, сказал:
– Знаю, о чем он (то есть Бабель) сейчас думает: не прогадал ли? Прикидывает: «Пожалуй, в «Красной нови» заплатили бы больше».
Бабель опять ответил что-то в тон этой шутке.
– Беру для ЛЕФа, – сказал Маяковский, обращаясь преимущественно к редактору областной газеты, следящему через очки за этой сценой из своего угла. – Смотрите же, – продолжал Маяковский, – Бабеля здесь не обижайте, а то больше не дам стихов.
Ответил шуткою и редактор Макс Осипович Олыневец. Он, всегда, казалось, последовательный противник ЛЕФа, наш несокрушимый враг, с драгоценными стихами Маяковского в кармане и Бабель вскоре ушли. Стали расходиться и другие. Время приближалось к обеду. Скрылись за дверью блуза и бант Майстренко.
Обласканный Сема Кирсанов, на наших глазах два-три года тому назад сменивший мальчиковые штанишки на длинные брюки, бесспорно имел основание не торопиться с уходом, а я твердо решил пересидеть даже Кирсанова: я считал себя не только юголефовцем, но главным образом представителем одесского студенчества, от имени которого и собирался действовать. В просторной комнате остались только мы с Кирсановым. И тогда, добродушно оглядев нас, Маяковский спросил:
– Что будете есть?
Мы замялись, а в дверях уже стоял официант.
Не глядя в карточку, предложенную официантом, Маяковский распорядился:
– Принесите нам мяса.
Он спокойно сел в кресло, отдыхая, играя брелоком, спросил меня:
– Ну, покажите, какие стихи принесли вы, – и назвал меня т по фамилии.
Поразительно!
Все переместилось в моей голове.
Оказалось, Маяковский помнит мои московские стихи, те, что я оставил в редакции ЛЕФа, и даже на память прочитал из них, прислушиваясь к звукам слов, к паузе, к цезуре, к ее закономерности:
Гермоген, Иоанн, Платон —
Их ли город? Всегда ль? Везде ль?
Нет. Вот – Ленин…
– «Нет!.. Вот – Ленин», – повторил Маяковский и, кажется, согласился со стихотворцем.
При мне были новые стихи, написанные на смерть Ленина, и я показал их.
Читая эти стихи, Маяковский опять приостановился и опять, как будто одобрил:
Лоб, как дом, да и дом велик!
Вот он – Ленин – Христос по Блоку,
А по-нашему – большевик.
– Это, пожалуй, можно взять, – решил он, еще раз прочитав стих вполголоса. – Покажу товарищам. Поговорим. Вы не возражаете?
Я почувствовал, как заливаюсь краской. Сема Кирсанов живо, пе без довольства за успех товарища-студента поглядывал на меня. Мой листок скользнул туда же, во внутренний карман большого плотного пиджака, где уже лежали рассказы Бабеля и стихи Кирсанова. И тогда, не взирая на присутствие свидетеля, счастливо возбужденный, я решился. Я решился на все. И, переведя дух, по возможности спокойно, даже несколько небрежно, я спросил:
– Владимир Владимирович! Писать ямбом можно?
Маяковский сидел в кресле, нога на ногу, и курил. Линии, складки широкого в плечах, просторного пиджака легли по фигуре так, как уложила их поза спокойно сидящего человека. С той же естественной непринужденностью рисовались складки шерстяного джемпера на поджаром животе ширококостного человека.
Мой вопрос, казалось, не удивил Маяковского. Медленно выдохнув большой клуб дыма, Маяковский еще ниже склонил голову, приглядываясь, как дым, колеблясь, пошел стлаться по поверхности шерсти, по складкам костюма, неодинаковым на человеке, когда он стоит прямо или когда подвижные эти линии подчиняются другой позе.
И, не меняя ни позы, ни тона своего грубоватого баса, дополняя мысль долгим плавно-спокойным жестом, Маяковский сказал:
– Вот это… тоже ямб.
Это было все, что ответил Маяковский: дескать, хорошо то, что естественно и закономерно. Потом он встал во весь рост, в его глазах появилась свойственная им поволока, отчужденность, но, отходя к окну, Владимир Владимирович, как добрый хозяин, все же заключил:
– Ешьте мясо – остынет. Вы комсомолец?
– Нет.
– Почему?
Я промолчал.
– Это нехорошо, – внимательно оглядывая меня, сказал он. И вдруг заговорил все более сердито: – А вот вы пришли и начали с выговора: почему, дескать, я так развязно (Маяковский подчеркнул это слово) веду себя на эстраде. Это неудовольствие ваше личное или вам поручила выразить его ваша организация?
Я оторопел, но у меня хватило догадки сказать, что это мое личное мнение (так, собственно, и было). Юголеф тут, дескать, ни при чем. Напротив, вот, например, Кирсанову хочется такой же хватки…
Кирсанов старался баском подтвердить это. Я продолжал:
– Надо завоевывать аудиторию. Вы уедете, Владимир Владимирович, и нас тут заедят: вон какой ваш Маяковский! Трудно будет проводить линию.
Маяковский смягчился:
– Что вам Маяковский. Вы будьте сами по себе. Линию проводите, – и кажется, тут не обошлось без иронии, – линию проводите, но не отвыкайте писать стихи, пишите хорошие стихи, можно и ямбом, – Владимир Владимирович улыбнулся и еще раз уже совсем ласково пригласил: – Да ешьте же… – И вдруг вспомнил: – А что это за строчки у вас в стихотворении, посвященном смерти Ленина: «Пробоину не залатать, как бастион латают турами»? Что это за слово – туры? Не знаю.
Не напрасно в юные годы я увлекался фортификацией. Я дождался, наконец, блистательного применения своих знаний, получив случай объяснить Маяковскому, что «тура» это просто-напросто старая корзина, наполненная землей, такой способ применяли еще в годы Севастопольской обороны для укрепления знаменитых бастионов.
Маяковский выслушал все это с интересом и сказал:
– Вот видите! И мы стоим против бастионов, но не пальчиками же их расщелкивать.
Он снова отвернулся к окну.
За окном был виден порт – давно прискучившая нам картина. Давно примелькавшаяся башенка маяка торчала вдали, на взморье, как стеариновая свечка в давно обжитой комнате. Уже смеркалось, и огонек маяка заморгал. Несколько военных кораблей стояло в бассейнах порта, на их мачтах тоже стали вспыхивать переговорные огоньки.
Вероятно, в прошлую ночь Маяковский написал стихотворение «Разговор на Одесском рейде», стихотворение исполненное зоркой чистоты поэтического взгляда, естественности ритма.
То один моргнет,
А то другой моргнет…
Позже я узнал, что в то время как мы беседовали с Маяковским в его номере, Петя Болохин торопливо шарил в корзине для мусора, выставленной в коридоре этажа, он извлек оттуда скомканные листки бумаги из-под машинки. Его предприимчивость оправдалась. В его руки попало сокровище – черновики стихотворения «Разговор на Одесском рейде».
Собравшись в тот же вечер попозже на Дальницкой, мы долго и трепетно рассматривали и изучали эти листки из-под портативной машинки.
О том, что счел нужным ответить Маяковский на вопрос, мучивший молодого поэта, здесь, на Дальницкой, я не рассказал.
«Вот это тоже ямб».
Все – ямб. Но тогда, признаюсь, я не понял лаконичного замечания Маяковского, дескать, ямб разлит в природе, он в любом ритме, в любом движении, ямб – это само естество.
Нужно было прожить еще много лет, чтобы ответ Маяковского стал не только понятен сам по себе, но еще и объяснил многое дополнительно в искусстве и в жизни, объяснил бы так же и ямбы Багрицкого, и отношение к ним Маяковского, и то почтительное признание гения Владимира Маяковского Багрицким, с каким мой старший товарищ и ближайший учитель начинал с юных лет постижение поэзии.
Последняя короткая, случайная встреча с Маяковским была в Ленинграде в марте 1930 года. Об этом эпизоде мне уже приходилось рассказывать в книге «Гроздь винограда».
Мы с Юрием Олешей сидели за столиком в ресторане «Европейской гостиницы». Маяковский подошел к нам со стаканом чаю.
– Садитесь с нами, – пригласил Олеша Маяковского.
– Нет, – отвечал Владимир Владимирович, – не люблю. Я люблю дома. У себя: снять пиджак, повесить на спинку стула, натянуть домашние туфли.
И он отошел от нас…
Удивительно было вскоре увидеть Маяковского в гробу в широком в плечах плотном пиджаке и больших крепких башмаках…
И снова хочется мне повторить: «Не одному Маяковскому задолжал я, все мы в долгу друг перед другом. А Маяковский? Молодость каждого из нас перекликалась с голосом Владимира Маяковского в лесу жизни. Тогда в лесу была весна. Мы шли навстречу друг другу, искали, аукали…»
Звенья той же цепи
Златая цепь на дубе том…
А. Пушкин
В раннем детстве был у меня дружок, сверстник, сын нашего дворника – Коля.
Давняя пора, сейчас кажется она какой-то потусторонней, как бы не бывшей, но было, было это!
Однажды зимой мы с Колей катались на салазках с горки.
Вспоминаю эту заснеженную и накатанную полозьями салазок опасную крутую горку – дорогу, ведущую с края высокой крутизны к морю, замерзшему у берегов.
Детская удаль. Веселые крики.
Мотающиеся на ветру концы детских башлыков и шарфов.
Мы с Колей, как всегда, были одни, то есть без старших, как некоторые другие дети, и, разумеется, мы соревновались: каждый из нас хотел быть самым смелым и самым ловким. Один – Уточкиным в момент смертельно опасного пируэта па треке в гоночном автомобиле. Другой чувствовал себя на аэроплане, как французский летчик Негу, совершающий мертвые петли…
И вот случилось ужасное несчастье. На полном ходу Коля налетел на дерево, торчавшее на одном из крутых поворотов. Мальчик у меня на глазах был убит на месте – он ударился головой о ствол дерева…
Было это более чем полвека тому назад. И вот тогда в первый раз я испытал нечто непонятное. Думаю – одно из чувств, сочетающихся с полнотой интенсивности умственного возбуждения, состояние необозримо отделяющее человека от всего остального – дышащего и чувствующего. Это пришло сразу, на месте драмы и очень долго не оставляло меня. Не оставило и после того, как Колю похоронили. Была и боль, был и страх, было и что-то еще – сладко-печальное.
Первоначальный испуг перед катастрофой и моей ответственностью, разумеется, ответственностью моральной, нравственной, неуловимой и необъяснимой, этот испуг сменился, вернее, разросся до чувства – и это было главное – до чувства вселения в меня погибшего мальчика. Я перестал быть один, сам по себе. Долгое время где-то во мне слышался голосок. Я слышал Колины интонации, видел его улыбку, а главное – чувствовал что-то похожее на постороннюю волю, постороннюю, но необходимо дополнившую мою собственную, и это была – в моей совести – сущность другого мальчика. И все окружающее с этих пор рассматривалось и чувствовалось двойным зрением и двойным чувством, и даже поступки выходили какие-то неожиданные, казалось бы, мне не свойственные.
Много было недоразумений – и не только с моими отцом и матерью, но и с родителями Коли. Они – простые люди – недоумевали и терялись от странных выходок Колиного дружка. Я, например, мог вдруг прийти в час обеда в дворницкую и сесть за общую миску с борщом или попросить Колину рубашку, а у себя дома часами молчаливо стоял в углу, вспоминая шаг за шагом, слово за словом все, что успел сказать или сделать Коля в нашей маленькой квартире. Не откликался на свое имя, утверждая, что меня зовут Коля.
– Разве вы не знаете, что меня зовут Коля? И я буду не таким, как хотел прежде, буду другим…
– А каким ты будешь? – почти испуганно спрашивали меня.
– Еще не знаю. Это мне скажут. Я и говорить буду по-другому.
Я искал те книжки, какие любил читать Коля (а было нам лет по семь-восемь), в дворовом садике старался доделать то, что начал там делать Коля, и мне важно было угадать и сделать именно так, как мог бы сделать Коля. Кое-что я слышал от самого Коли, и нужно было Колины мечтания довершить.
Не скажу сейчас точно, как долго это продолжалось. И еще труднее было бы пытаться проанализировать, что именно сформировалось в моем характере – а, может быть, и совершилось в моей судьбе – под влиянием этого чувства, которое не могу назвать иначе, как чувство душевной преемственности, несомненно, свойственной миру духовного общения людей. И это же – опять-таки – звук или голос все той же сказочной златой цепи: «…и днем, и ночью, кот ученый все ходит по цепи кругом». Не всегда люди это замечают.
Сложно, сложно, все это и нелегко об этом говорить.
Не легче, а может быть, еще труднее признаться мне (несомненно, это требует хорошей меры мужества и чести), что испытанное когда-то таинственное и тщательно охраняемое ребенком чувство посмертного братства я снова испытал, испытал вторично, испытал уже, собственно, на склоне лет – после смерти Юрия Карловича Олеши.
Дело в том, что мы с Олешей земляки и почти сверстники.
Из всех моих сверстников и старших товарищей – писателей, поэтов, художников, музыкантов, помогавших мне понять, в каком я родился, жил и рос мире, понять мир и оценить его, пожалуй, больше других сделало в этом отношении творчество Юрия Олеши. Ничто, никакое другое чтение, ни театр, ни музыка не возбуждали мое воображение с такой энергией, не приводили в движение память, как чтение книг Юрия Олеши.
Почему же, однако, это происходит? Объяснение напрашивается простое и, думаю, правильное.
Все было общим и обнаруживалось почти одновременно, все чудеса, радости и потрясения, и как выяснилось, часто в одних и тех же формах: море, паруса и облака над ним, полет ласточек и полет Уточкина, гибель «Титаника» и поющая скрипка Яна
Кубелика, Цусима и Великая китайская стена, похищение из Лувра Джоконды и на зеленой лужайке футбольный матч с англичанами в полосатых спортивных костюмах, гимназия и первое впечатление от разметавшихся волос девочки. Все было общим. Об этом писали газеты и говорили за столом паши отцы. Именно это поражало воображение…
Кроме других качеств и преимуществ, Олеша, впрочем, имел передо мной еще одно преимущество – преимущество первого хода.
Солнце. Море. Птицы. Паруса. Веселые улицы южного портового города, еще сохраняющего кое-какие признаки шумного прошлого – порто-франко. Стройность архитектуры. Театр с итальянскими певцами. Тайны созревания и, наконец, оглушительное впечатление революции: жизнь, вдруг развернувшаяся во всю ширь.
Все это описывает в своих книгах Юрий Олеша. Он первым повел мяч, а я, как, вероятно, и другие наши сверстники и земляки, страдаю его страданием, восхищаюсь тем же и так же; и две души объединяются, как когда-то в детстве моя душа объединялась с душой мальчика, которого я успел полюбить.
Важно сказать еще вот что: с Олешей мы встретились гораздо раньше, чем стал он писать книги.
Расскажу и об этом.
Задолго до того, как Ильф загадочно вздохнул по поводу моей женитьбы – «Гой, ты моя Генриетточка», – о чем мною уже было рассказано в печати – я предпринимал попытки обозрения жизни.
Конечно, особенно интересно было встречать людей, с которыми перед этим долго не встречался: годы отделяли нас от нас же, от нас прежних, юных, других, еще не знававших важных определений судьбы, иногда – славы. Было это не только интересно. Ожидание такой встречи волновало, будто предстоит что-то важное для тебя – разговор о любви, о твоем близком будущем.
Почти всегда я испытывал это перед встречей с Юрием Олешей.
…Вхожу и вижу Олешу перед большим трюмо. Он что-то громко говорит. Кому? В комнате – это был просторный номер в хорошей гостинице в Ленинграде – больше нет никого, Олеша разговаривает сам с собою…
Он назначил мне время, но стука в дверь не слыхал.
Смутившись, Олеша отпрянул от сверкающего чистотою стекла зеркала и говорит – теперь уже мне:
– Серый.
Не понимаю.
– Что это значит?
– Я постаревший, серый. Зеркало – это ужасное изобретение. Никогда не рассматривайте себя в зеркало.
И он опять подходит к трюмо, как к опасному зверю: сначала нерешительно, но постепенно все с большей тщательностью начинает себя рассматривать.
– Это – я. И будет момент, когда этого (он сделал жест в сторону зеркала) не станет, не отразит меня никакое зеркало… Ужасно! Подумать только (в топе появляется насмешливость), это – личность. Как так личность? Откуда? Какие права?
Первоначальное удивление, оторопь, даже легкий страх перед человеком, разговаривающим с зеркалом, проходит. Я улыбаюсь, и Олеша продолжает объясняться, причем в таком тоне, как будто у нас продолжается давно начатый разговор.
– Чувствую какой-то недостаток зрения… А вы вполне здоровы? Говорят, вы стали рабочим? Вы фрезеровщик?
Звучное слово – фрезеровщик – Олеше правится. Он произнес его случайно, но теперь повторяет его, и слово пробуждает в воображении новый образ, отвлекает от тягостных опасений, только что высказанных. Он со вкусом повторяет:
– Фрезеровщик… фрезеровщик…
Но я должен разочаровать его. Как раз был период времени, когда и я по примеру многих молодых людей моего поколения, охваченный романтикой революционных строительств, думал, что для нас может быть только одна форма участия в революционно обновляемой жизни: Днепрострой! Магнитострой! Турксиб! Идти туда, только там найдешь удовлетворение и правду, а для этого забудь, что ты юрист или литератор, и становись каменщиком, литейщиком, арматурщиком. Повсеместные краткосрочные курсы строительных рабочих, железнодорожников, куда направлялись охотники с Биржи труда, казалось, открывают эти дороги. Ступил на эту дорогу и я. Но я не был фрезеровщиком…
– Нет, – говорю я Олеше, – я не фрезеровщик, я – арматурщик.
– Это электричество?
И я объясняю ему, Олеше, которого я еще свежо помню молодым, веселым, задорным, в футбольных трусиках и бутцах в раздевалке на гимназической спортивной площадке, в Одессе в Ботаническом саду, помню его таким, хотя сейчас он и жалуется мне, что он постарел, он – серый. Я объясняю ему, что я имею дело с другой арматурой, это не электротехническая арматура, я – арматурщик-строитель и имею дело с железом для железобетона: арматурное железо – круглые тяжелые прутья разных форм и номеров – все чаще, все шире применяется в современном строительстве.
Олеша оживленно подхватывает:
– Железо! Да, железо. Материал века, – он быстро говорит. – Однако слушайте: недавно я был в Рыцарском зале Эрмитажа. Я видел там раненые доспехи, доспехи, панцири, рассеченные мечом… Вообразите! Может, это действительно те доспехи, которые рассекались на человеке. Их надевал мой предок, польский рыцарь. Панцирь ранен, значит, был поражен мой дед. Я не променяю этот зал на всю сталелитейную промышленность. Доспехи мне понятней. Я многого не понимаю… Восемнадцать миллионов крестьян станут рабочими! А запах земли, запах избы, колос на мужицкой ладони? Это ведь то же самое чувство отцовства или материнства…
А, может быть, мы помогаем выращивать новое мещанство! Смотрите: семья въезжает в новую квартиру и прежде всего хочет поставить шкаф с зеркалом. Почему это? Почему в гарнитуре вещей, окружающих нас, оставляют зеркало? Личность? Человек не должен видеть свое отражение… – И, взбивая на себе волосы, Олеша пытливо и недоверчиво опять смотрится в зеркало. Я вижу в отражении, как его глаза меряют его рост.
– Какая таинственная чушь! – невольно восклицаю я.
– Как – чушь? – возмущается Олеша. – Зеркало – это мистика или эстетизм. Много лишнего в наших произведениях, в произведениях интеллигентных людей, артистов: зеркало, домашние обои, бритва «жилет», посильный жилет наших дядюшек, папиросы, самопожертвование, героизм, любовь, театральная сцена…
Олеша выбрасывает эти слова, вернее, выдыхает их – одно за другим, как фокусник, вынимающий из обшлага один предмет за другим. Но что-то мешает ему, его сжимают какие-то невидимые углы, и он, освобождаясь от этого стеснения, с тем большей страстью, не слыша этого, не подозревая, говорит:
– Говорят, когда поезд приближается к Парижу, люди вскакивают среди ночи, прижимаются к окнам, их чаруют далекие сияния. Камни Парижа! Рудин погиб на баррикадах Парижа! Интеллигенция восприняла революцию романтично. Интеллигенция создала романтику боев на баррикадах. Рудин погиб в Париже на баррикаде. В этом есть сила, есть! Но кто это поймет и оценит… Я пишу пьесу о лжи. Замечательная женщина, актриса, противопоставляет революции эстетизм интеллигенции. Слушайте сцену…
И таким образом я становлюсь одним из первых слушателей «Списка благодеяний». Пьеса, по словам Олеши, рассчитана па театр Мейерхольда, точнее – на Зинаиду Райх. Как классический драматург, Олеша пишет пьесу для любимой актрисы, и автора вдохновляет ее признательность. Он дружен со «стариком Мейером», как называет он Мейерхольда, больше того – оп весь под обаянием его личности.
О чем рассказывает «Список благодеяний»? Замечательная актриса получает заграничную командировку. Уехав из своей страны, она изменяет ей, своей родине, подвергающейся таинственным, ей непонятным, суровым переменам. Женщина остается за границей, становится политической эмигранткой. Однако там в еще большей степени опа начинает страдать от цинизма, мещанства, грубости, и тогда вступает тема искупления: героиня пьесы погибает на чужих камнях, на революционной баррикаде, она погибает, подобно Рудину.
Я хорошо знаю: ему очень хотелось видеть молодость мира. Но не по той ли как раз причине, что ему самому было две тысячи лет, столько же, сколько исчисляет эра нашей новой христианской культуры? Не потому ли, что он был глубоко честен, а ведь сказано: «Эстетика – это прежде всего честность». И он боялся уничтожения, такого же уничтожения, какое наступило, как я это почувствовал уже в детстве, для Коли, моего первого товарища, разбившегося насмерть во время катания со снежной горки.
Однажды в уютном, прелестном московском кафе Жургаз, сейчас забытом, я оказался в дружной компании Олеши, Ильфа и прославленного футболиста Андрея Старостина, дружившего с Олешей. Нужно заметить, что и Ильф любил спортсменов, был не прочь и сам иной раз сходить на футбол или хоккей. Он любил жизнь и все ее дары. Ему нравилась энергия, пластичность, краски быстрой игры на льду или на зеленом поле.
В день, о котором я рассказываю, Москва была взволнована футбольным матчем с турками. Спортивные встречи с иностранцами тогда были довольно редкими, а турецкие футболисты издавна были нашими спарринг партнерами по футболу. Матч закончился. Мы выиграли. Все были приятно возбуждены победой, приятно было посидеть за столиком с плечистым героем матча, знаменитым футболистом. Со Старостина, игравшего в матче на месте центра защиты, еще не сошел задор игры, но и сейчас он был, как всегда, тщательно одет, элегантен. Олеша посматривал на Старостина восхищенно – быстрым взглядом из-под бровей.