412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сэмюэль Беккет » Изгнанник. Пьесы и рассказы » Текст книги (страница 9)
Изгнанник. Пьесы и рассказы
  • Текст добавлен: 15 июля 2025, 18:14

Текст книги "Изгнанник. Пьесы и рассказы"


Автор книги: Сэмюэль Беккет



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

Она не сказала ничего.

– Разве не великолепная фраза? – разглагольствовал он.

Она не сказала ничего.

– Так вот, – сказал он, как дурак, – интересно, как бы вы это перевели?

Она по-прежнему не сказала ничего. Потом:

– Вы думаете, – прошептала она, – что это абсолютно необходимо переводить?

Из холла донеслись звуки словно бы какой-то возни. Затем тишина. В дверь, как в бубен, постучали костяшкой пальца, она распахнулась, и – ах! – на пороге, сжимая своего кота, стояла Mile[19]19
  мадемуазель (франц.).


[Закрыть]
Глэн, преподавательница французского, с выпученными глазами, в состоянии крайнего возбуждения.

– О, – произнесла она задыхаясь, – извините меня за вторжение, но что было в этом свертке?

– В свертке? – спросила Оттоленги.

Mile Глэн сделала по-французски шажок в сторону.

– Пакет, – она зарылась лицом в кота, – тот пакет в холле.

– Мой, – сказал он, – рыба.

Он не знал, как по-французски «лангуст». Вполне сойдет и «рыба». «Рыба» сгодилась для Иисуса Христа, Сына Божьего и Спасителя. Сгодится и для Mile Глэн.

– О, – сказала Mile Глэн с невыразимым облегчением, – я поймала его в самый последний миг. – Она пошлепала кота. – Он бы его раздирал в пух и прах.

Белаква почувствовал некоторую тревогу.

– Он действительно до нее не добрался? – сказал он.

– Нет-нет, – сказала Mile Глэн, – я схватила его как раз вовремя. Но я не знала, – синечулочный смешок, – что там может быть, и подумала, что лучше зайти и спросить.

Подлая любопытная сука.

Оттоленги это слегка забавляло.

– Puisqu’il n’y a pas de mal...[20]20
  Значит, ничего плохого (франц.).


[Закрыть]
– сказала она в великом изнеможении и очень элегантно.

– Heuresement, – было сразу ясно, что Mile Глэн – особа набожная. – Heuresement[21]21
  К счастью (франц.).


[Закрыть]
.

Слегка отшлепав кота в наказание, она удалилась. Седые волосы ее девичества резали Белакве глаза. Набожный, девственный синий чулок, умирающий по грошовому скандалу.

– Ну и где мы? – сказал Белаква.

Но неаполитанское терпение небеспредельно.

– А где мы всегда? – воскликнула Оттоленги. – Где и были, если были.

Белаква приближался к дому тетки. Давайте скажем, что была зима, чтобы сейчас могли сгуститься сумерки и взойти луна. На углу улицы лежала лошадь, на ее голове сидел человек. Я знаю, подумал Белаква, что так принято делать. Но почему? Проехал на велосипеде фонарщик со своей палкой наперевес, набросившись на столб, он высекал в поединке искорку желтого света для освещения вечера. Плохо одетая пара стояла в претенциозного вида воротах, она – привалясь спиной к решетке, с опущенной головой, он – лицом к ней. Он отпрянул, но не отошел от нее, опустив руки по бокам. Где и были, подумал Белаква, если были. Он пошел дальше, сжимая свой сверток. Отчего не благочестие и жалость одновременно, даже внизу? Отчего не милосердие и божественность вместе? Чуточку милосердия в муках жертвенности, чуточку милосердия, чтобы возрадоваться вопреки обреченности. Он думал об Ионе и растении и о жалости гневного Бога к Ниневии[22]22
  См.: Библия, Книга пророка Ионы. 4: 10, 11. Иона, печаловавшийся о засохшем растении, недоумевал, отчего Бог не разрушил Ниневии, где много грешников.


[Закрыть]
. И о бедном Маккейбе, дадут ему на рассвете по шее. Что-то он сейчас делает, как себя чувствует. Вот кто порадовался бы лишнему обеду, лишнему дню.

Тетка была в саду, где она ухаживала за цветами, которые там умирают в это время года. Она обняла его, и они вместе спустились в чрево земли – кухня помещалась в подвале. Она взяла сверток, развернула его, и вот уже на столе, на клеенке разом очутился лангуст.

– Уверяли, что свежий, – сказал Белаква.

Вдруг он заметил, что это создание, это бесполое существо пошевелилось. Оно определенно изменило свое положение. Рука Белаквы взметнулась к губам.

– Иисусе! – сказал он. – Он живой.

Тетка посмотрела на лангуста. Тот снова пошевелился. Подал на клеенке слабый, нервный признак жизни. Они стояли над ним, глядя на него сверху вниз, на отчетливую форму креста на клеенке. Тот снова дернулся. Белаква почувствовал, что ему станет дурно.

– Боже мой, – проскулил он, – живой, что же нам делать?

Тетка просто расхохоталась. Она помчалась в кладовку за своим нарядным фартуком, оставив его созерцать лангуста; вернулась в фартуке, с закатанными рукавами, вся деловая.

– Ну, – сказала она, – надо надеяться, так оно и есть.

– Все это время, – пробормотал Белаква. Потом, внезапно осознав, что значит ее чудовищное облачение, воскликнул: – Что вы собираетесь с ним делать?

– Сварить животину, – сказала она, – что же еще?

– Но он же живой, – воспротивился Белаква, – нельзя его так варить.

Она удивленно посмотрела на него. Он что, рехнулся?

– Будь разумен, – резко сказала она. – Лангустов всегда варят живыми. Так положено. – Она внезапно схватила лангуста и положила его на спину. Лангуст дрожал. – Они ничего не чувствуют, – сказала она.

Ползая в морской пучине, лангуст угодил в безжалостный котел. На протяжении многих часов он тайно дышал среди своих врагов. Спасся от кота преподавательницы французского и его дурацких объятий. А теперь отправлялся в крутой кипяток. Так надо. Ввысь вознести мое дыханье[23]23
  Строка из «Оды соловью» Джона Китса.


[Закрыть]
.

Белаква посмотрел на древний пергамент ее лица, серого в полумраке кухни.

– Суетишься, – сердито сказала она, – меня из себя выводишь, а потом влетаешь и требуешь обеда.

Она подняла лангуста так, чтобы он совсем не касался стола. Жить ему оставалось секунд тридцать.

Что ж, подумал Белаква, это быстрая смерть. Господи, помоги нам всем.

Нет, не быстрая.

Изгнанник

Там было невысоко. Я тысячу раз считал ступеньки и когда поднимался, и когда спускался, но цифра не удержалась у меня в памяти. Я так и не понял – надо говорить «раз», стоя ногой на тротуаре, «два», когда ставишь следующую ногу на ступеньку, и так далее, или тротуар не считается. Дойдя доверху, я сталкивался с той же дилеммой. С другой стороны, я имею в виду – сверху вниз, было то же самое, я не преувеличиваю. Я не знал, с чего начинать и на чем кончать, давайте уж называть вещи своими именами. И в результате у меня получались три совершенно разные цифры, я так и не знал, какая из них правильная. И когда я говорю, что цифра не удержалась у меня в памяти, я имею в виду, что ни одна из трех не удержалась у меня в памяти. Правда, обнаружив у себя в памяти, где, конечно, и можно ее обнаружить, одну из трех цифр, я обнаружил бы ее, только ее, и две других бы мне из нее не вывести. И даже две бы обнаружив, я бы не знал третьей. Нет, надо все три обнаружить у себя в памяти, чтоб знать их все три. Страшное это дело – воспоминанья. Вот и не надо думать о кое-каких вещах, которые тебя мучат, или нет, лучше думать, потому что, если о них не думать, тут-то они и всплывут незаметно в памяти. Значит, лучше думать про них некоторое, довольно долгое время каждый день, по нескольку раз в день, и вот тогда их навеки затянет непролазной трясиной. Это уж правило.

В конце концов количество ступенек не имеет значения. Главное было запомнить, что их немного, я и запомнил. Их и для ребенка было немного, в сравненье со ступеньками других подъездов, которые он знал, потому что видел их каждый день, поднимался по ним, спускался, играл на них в бабки и в другие всякие игры, которых он и названия перезабыл. А уж что говорить про человека зрелого-перезрелого?

Словом, я не очень расшибся. Еще на лету я услышал, как хлопнула дверь, и это меня приободрило, даже в пылу полета. Я понял, что они не собираются гнаться за мной с палкой и дубасить на глазах у прохожих. Ведь если б у них было такое намерение, зачем бы им хлопать дверью, они бы ее открытой оставили, чтоб исправительные меры производились в назидание стоящим в прихожей. Значит, они ограничились тем, что вышвырнули меня на улицу, и все. И прежде чем обосноваться в сточной канаве, у меня еще оставалось время не спеша довести это рассуждение до конца.

При таких обстоятельствах я не обязан был немедленно вскакивать на ноги. Я оперся локтем о тротуар – чего-чего только не запоминаешь, – пристроил ухо на ладони и принялся рассуждать о своем положении, в достаточной мере банальном. Но тут более слабый, однако не вызывающий сомнения звук снова хлопнувшей двери вывел меня из мечтаний, где уже разворачивался приятный такой пейзаж из боярышника и роз, весьма похожий на сновидение, так что я поднял голову, уперся руками в тротуар и привстал на коленки. Но это всего-навсего летела ко мне моя шляпа. Я поймал ее и надел. Что ж, по-своему они были правы. Что им стоило оставить шляпу себе, но нет, это была не их шляпа, шляпа была моя, вот они ее мне и отдали. Но чары рассеялись.

Как описать эту шляпу? И стоит ли? Когда моя голова достигла не скажу окончательных, но максимальных своих размеров, отец сказал: пойдем, сынок, купим твою шляпу. Будто она извечно существовала в предуготованном месте. Он сразу выбрал шляпу. У меня не было ни права голоса, ни шляпника. Я часто думал, может, отец хотел унизить меня, может, он завидовал мне, молодому, красивому, по крайней мере свежему, сам будучи уже старым, обрюзглым и сизым. С того дня он мне не разрешал выходить с непокрытой головой, и моими прекрасными темными локонами уже не играл ветер. Иной раз на пустынной улочке я, бывало, сниму шляпу, несу в руке, а сам при этом дрожу. Мне полагалось по утрам и вечерам ее чистить. Мои сверстники, с которыми несмотря ни на что я был вынужден иногда общаться, потешались надо мной. Но я говорил себе: шляпа ни при чем, они делают ее объектом своих выпадов, потому что она всего более выпадает из их понятий, в них же нет тонкости. Отсутствие тонкости в моих современниках всегда поражало меня, ибо моя-то душа с утра и до вечера терзалась исключительно в поисках собственной сущности. А может, это они из деликатности, как, например, смеются над длинным носом у горбуна. Когда отец умер, я мог избавиться от шляпы, что мне мешало, но нет, я не стал этим пользоваться. Но как ее описать? В другой раз, в другой раз.

Я встал и пошел. Уж не помню, сколько мне было лет. То, что со мной тогда приключилось, не стало в моей жизни существенной вехой. Ни колыбелью, ни гробницей чего бы то ни было. Скорее напоминало столько разных колыбелей и гробниц, что запутаешься. Но, по-моему, я не преувеличу, если скажу, что я был в своей самой поре и, как принято, кажется, говорить, полностью обладал своими способностями. Да уж, что обладал, то обладал. Я перешел улицу и оглянулся на дом, который меня только что отторг, а ведь я, уходя, никогда не оглядываюсь! До чего же он был прекрасен! В окнах стояла герань. Я долгие годы занимался геранью. Она капризная вещь, герань, но в конце концов я нашел к ней подход. Я всегда любовался дверью подъезда, под которой было немного ступенек. Как ее описать? Она была массивная, крашена в зеленое, летом ее одевали таким белым в зеленую полоску чехлом с отверстием для громового дверного молоточка из кованого железа и щелью для писем, которую пружинящая медная планка защищала от пыли, мух и синиц. Ну да ладно. По бокам этой двери стояли две колонны такого же цвета, и на правой был звонок. Шторы так и дышали вкусом. Даже дым над одной из труб, а именно над кухонной и тот поднимался и таял в воздухе как-то задумчивей, чем у соседей, и как-то он был синей. Я смотрел на четвертый, последний этаж, на мое безобразно распахнутое окно. Вовсю шла генеральная уборка. Еще час-другой, и они закроют окно, задернут шторы, все опрыскают дезинфекцией. Уж я их знал. Я бы так хотел умереть в этом доме. Я, будто в озарении, увидел, как раскрывается дверь и оттуда появляются мои ноги.

Я смотрел без стесненья, я же знал, что не станут они за мной следить из-за штор, хоть могли бы, если б захотели.

Но я их знал. Все разбрелись по своим клеткам и вернулись к своим трудам.

А что я им сделал?

Я плохо знал город, место моего рождения и первых шагов по жизни, а потом и всех остальных, которых, я думал, было достаточно, чтоб запутать мой след. Но я ошибался. Я же так мало выходил! Иной раз подойду к окну, раздвину шторы и выгляну. Но тут же спешу в глубь комнаты, к своей постели. Мне стало не по себе от бездны воздуха, у меня голова шла кругом от множества открывавшихся перспектив. Но сперва я возвел глаза к небу, откуда приходит к нам бесподобная помощь, где ни тропок, ни дорог, где плутаешь себе свободно, как по пустыне, и, куда ни глянь, ничто не мешает смотреть, если только зрение не подведет. Вот почему всегда, когда плохо, и это даже скучно, но что поделать, я поднимаю глаза к небу, которое, даже хмурое и тяжелое, даже обложенное дождем, отвлекает от сутолоки и ослепления города и деревни – от нашей земли. Когда я был помоложе, я решил, что легче жить посреди равнины, и отправился на Люнебургскую пустошь. Думал про равнину, а отправился на эту пустошь. Было полно разных пустошей гораздо ближе, но какой-то голос все нашептывал мне: Вам нужна Люнебургская пустошь. Мне не очень-то будешь тыкать. Все, наверно, из-за лунности этой в названии. Ну и Люнебургская пустошь мне не понравилась, абсолютно не понравилась. Я вернулся разочарованный, но в то же время с облегчением. Да, сам не знаю, в чем дело, но я ни разу не чувствовал разочарования в молодые годы, а мне в молодые годы часто приходилось разочаровываться так, чтобы в то же время или там через минуту не почувствовать безусловного облегчения.

Сэмюэль Беккет. Париж, 1965 г.

Я двинулся в путь. Ну и походка! Скованность нижних конечностей, будто природа мне отказала в коленях, выкидыванье ног далеко по обе стороны от оси движения. Корпус, наоборот, будто под воздействием компенсирующего механизма, был дрябл, как рыхлый мешок с тряпьем, и дико раскачивался от непредсказуемых вихляний таза. Я часто пробовал устранить эти дефекты, выпячивал грудь, сгибал колени и ставил ноги одни за другими, поскольку у меня было их по крайней мере пять или шесть, но кончалось всегда тем же, то есть потерей равновесия и вследствие нее падением. Надо ходить, не думая о том, что делаешь, как дышишь, и когда я ходил, не думая о том, что делаю, я ходил вышеописанным образом, а когда начинал себя контролировать, делал несколько весьма приличных шагов и затем уж падал. И я решил себя не насиловать. Этой поступью, полагаю, по крайней мере отчасти, я обязан некой склонности, от которой я так и не сумел избавиться окончательно и которая окрасила, разумеется, нежные годы юности, когда формируется характер, то есть я имею в виду период, протянувшийся, насколько хватает глаз, от первых Детских спотыканий за креслицем до третьего класса, где окончилось мое гуманитарное образование. У меня была тогда досадная привычка, налив или наложив в штаны, что происходило довольно регулярно рано утром от десяти до половины одиннадцатого, так и ходить до вечера, будто ничего не случилось. Даже мысль о том, чтоб переодеться или довериться маме, которая только и мечтала мне помочь, почему-то, уж не знаю, ужасала меня, и до того как улечься спать, я носил между ягодицами или нашлепкой на заду едкое, липкое, вонючее следствие собственной невоздержанности. И осторожные эти движения, выбрасывание негнущихся ног и дикая раскачка корпуса, без сомнения, призваны были отвлечь, обмануть, создать иллюзию, будто я весел, воодушевлен и беспечен, и сделать правдоподобными мои объяснения по поводу негибкости моего низа, которую я относил на счет ревматической наследственности. Мой юный пыл, насколько он был у меня, растратился в этих усилиях, я сделался раздражителен, недоверчив, несколько опередил свое время, стал вечно прятаться и предпочитать горизонтальное положение. Жалкие юношеские поиски, которые ничего не объясняют. Так чего же стесняться. Будем рассуждать без зазрения совести, туман все равно не рассеется.

Погода была прелестная. Я шел по проезжей части, держась как можно ближе к тротуару. Самый широкий тротуар для меня узок, когда я иду, а я терпеть не могу стеснять незнакомых людей. Полицейский меня остановил и сказал: Трасса для транспорта, тротуар для пешеходов. Как по Писанию. Я ступил на тротуар, чуть ли не извиняясь, и там вышагал чуть не двадцать шагов несмотря на дикую давку, до того самого момента, когда мне пришлось броситься наземь, чтоб не раздавить малыша. Он был, помню, в такой сбруйке, вообразил себя пони, а то и першероном, с них станется. Я бы его с радостью раздавил, я терпеть не могу детей, малышей, да и ему бы на пользу, но я побоялся ответственности. Ведь все до единого – родители, это лишает последней надежды. На людных улицах надо отгородить особые дорожки для этих маленьких извергов, для их колясочек, сосочек, роликов, папочек, мамочек, нянюшек, словом, всяких там их удовольствий. Итак, я упал и при этом сшиб старую даму всю в блестках и кружеве и весом килограмм на сто. На поднятый ею визг не преминула сбежаться толпа. Я очень надеялся, что она сломала бедро, старухи часто ломают бедра, но недостаточно, нет, недостаточно. Я воспользовался сутолокой и ретировался, невнятно отругиваясь в том смысле, что пострадавший это я, что и имело место, да где докажешь. Детишек никогда не линчуют, что бы они ни выкинули, их заранее оправдают. Я бы лично с удовольствием их линчевал, не скажу – приложил бы руку, зачем, я не жесток, но я подзадоривал бы других и по окончании мероприятия выставил бы выпивку. Но не успел я возобновить свои брыканья, меня задерживает второй полицейский, до такой степени похожий на первого, что я даже подумал, уж не тот ли это самый. Он указал мне, что тротуар существует для всех, будто со всей очевидностью понимал, что меня к этой категории отнести невозможно. Неужели вы хотите, говорю, даже ни на секунду не помыслив о Гераклите, чтоб я провалился в сточную канаву? Проваливайтесь куда хотите, он говорит, но только и другим дайте место. Я прицелился в его верхнюю губу и на нее дунул. И у меня, по-моему, совершенно естественно это получилось, как вот человек под давлением ужасных обстоятельств испускает глубокий вздох. А ему хоть бы что. Притерпелся, видимо, к эксгумациям. Если не можете ходить как все, говорит, и сидели бы у себя дома. Я был с ним совершенно согласен. И мне не могло не польстить, что он приписал мне наличие дома. Тут, как бывает порой, мимо как раз проходила похоронная процессия. И началось это порхание шляп и одновременно мелькание бесчисленных пальцев. Я лично, если б уж пришлось мне себя осенять крестным знамением, постарался бы это сделать как следует – переносица, пуп, левый сосок, правый сосок. А на них поглядеть, как они крестились, тяп-ляп, можно было подумать, что Его пригвоздили в скрюченной позе, абсолютно недостойной, колени под подбородком, руки еще не поймешь где. Особенно рьяные замирали и бормотали. Ну а полицейский, тот застыл, закрыл глаза и отдал честь. В окошках кортежа я разглядел скорбящих, занятых оживленной беседой, не иначе они вспоминали эпизоды из жизни дорогого усопшего или усопшей. Я слыхал, кажется, что конская сбруя тут в обоих случаях разная, но так и не разобрался, что к чему. Лошади выпускали навоз и газы, можно подумать, на ярмарку собрались, и я что-то не заметил, чтобы кто-нибудь встал на колени. Да, быстро это у нас, последний путь, как ни поспешай, а задний фиакр, с прислугой, скоро тебя обгонит, развлечение кончено, зеваки разбрелись, и думай опять о своих делах. Так что я остановился на тротуаре в третий раз, уже по собственному почину, и нанял извозчика. Видно, фиакры, набитые щебечущей публикой, произвели на меня сильное впечатление. Это такой большой черный кузов, он покачивается на рессорах, оконца маленькие, ты съеживаешься в углу, и там пахнет затхлым. Моя шляпа уперлась в крышу. Немного погодя я наклонился вперед и закрыл окно. Потом пересел против движения. И вздремнул было, но тут меня разбудил голос, голос кучера. Он открыл дверь, видно, отчаявшись до меня докричаться через стекло. Я видел только его усы. Куда, спрашивает, прикажете? Слез с козел исключительно ради того, чтоб задать мне этот вопрос. А я-то думал, что мы уж бог знает куда отъехали! Я стал искать в памяти название какой-нибудь улицы или монумента. Ваш фиакр случайно не продается? – я его спрашиваю. И прибавил: Только без лошади. Зачем мне лошадь нужна? Ну а фиакр мне зачем? В нем и ноги не вытянешь. И кто еду носить будет? К зоологическому саду, говорю. Редко какая столица обходится без зоологического сада. И прибавил: Вы не спешите. Он засмеялся. Наверно, его позабавила мысль, что он может спешить в зоологический сад. Если только не перспектива остаться без фиакра. А скорей всего это он надо мной, над моей персоной, которая так преобразила фиакр, что, видя мою шляпу под крышей, колени в окне, кучер вдруг усомнился, его ли это фиакр да и фиакр ли вообще. Словом, кто когда сам разберет, над чем смеется? Он, во всяком случае, смеялся недолго, значит, видимо, не надо мной. Задвинул шторки и снова влез на козлы. И вскоре после этого лошадь пошла.

Да, как ни странно, у меня в тот период были еще кой-какие деньги. Насчет небольшой суммы, которую в качестве дара, без всяких оговорок, оставил мне после смерти отец, я до сих пор себя спрашиваю, не украли ли ее у меня. Потом ее уже не было. Моя жизнь, однако, продолжалась, и даже так, как мне хотелось, за исключением одного «но». Главное неудобство состояния, которое можно определить как абсолютную покупательную неспособность, заключается в том, что оно вынуждает вас шевелиться. Например, оказавшись совсем без гроша, очень редко дождешься, чтоб тебе, в твое логово, хоть когда-никогда носили еду. Вот и надо выходить и шевелиться, по крайней мере раз в неделю. Домашнего адреса при таких обстоятельствах у вас определенно не будет. Соответственно, лишь с известной отсрочкой, до меня дошло, что меня разыскивают по какому-то моему личному делу. Уж не помню, каким путем. Газет я не читал, в беседу, помню, в те годы ни с кем не вступал, разве что раза три-четыре по вопросам питания. Но во всяком случае, какие-то сведения до меня безусловно дошли, иначе зачем бы я пошел к адвокату Ниддеру – странно, как это некоторые фамилии совершенно не вылетают из головы, – да и он зачем бы стал меня принимать? Он удостоверил мою личность. На это ушло кой-какое время. Я ему показал металлические инициалы на подкладке моей шляпы, они ничего не доказывали, но кое-что проясняли. Подпишитесь, он сказал. Он поигрывал цилиндрической линейкой, которой бы можно быка уложить. Сосчитайте, он сказал. Какая-то девица, возможно продажная, при этом присутствовала, конечно, в качестве свидетельницы. Я сунул пачку в карман. Он сказал: Это вы зря. Я сообразил, что он должен бы мне предложить сперва сосчитать, потом подписать, так оно правильней. Где вас найти, он спросил, в случае надобности? Уже внизу я кое-что вспомнил. Вскоре я вернулся и спросил, откуда эти деньги, и прибавил, что я имею право знать. Он мне назвал фамилию какой-то женщины, я позабыл. Возможно, она меня колыхала, когда я был еще в пеленках, а я строил ей глазки. Иной раз такого достаточно. Я же сказал – в пеленках, потом-то какие уж глазки. Вот, значит, благодаря этим деньгам у меня и оставалось немного. Очень даже немного. Поделенное на мою оставшуюся жизнь, получалось сущее ничто, если только мои подсчеты не грешили пессимизмом. Я постучал по переборке возле своей шляпы, прямо по спине кучера, если я верно рассчитал. Из обшивки посыпалась пыль. Я вынул из кармана камень и стал стучать камнем, пока фиакр не остановился. Я заметил, что он не затормозил, как большинство видов транспорта, прежде чем остановиться. Нет, он остановился сразу. Я ждал. Фиакр трясся. Кучер на козлах, наверно, вслушивался. Я будто так и видел лошадь перед своими глазами. Она не приняла унылой позы, свойственной ей во время более кратких запинок, стояла чутко, навострив уши. Я глянул в окно, оказалось, мы уже едем. Я снова стал стучать по переборке, пока фиакр снова не остановился. Кучер, чертыхаясь, сходил с козел. Я опустил окно, чтоб он не вздумал открывать дверь. Скорей, скорей. Он покраснел, стал, можно сказать, фиолетовым. От злости, а может, от встречного ветра. Я ему сказал, что нанимаю его на весь день. Он ответил, что в три у него похороны. Ах, эти мертвые. Я сказал, что в зоологический сад мне что-то не хочется. Давайте не поедем в зоологический сад, говорю. Он ответил, что ему все равно, куда бы ни ехать, лишь бы не очень далеко, чтоб скотинку не мучить. А нам толкуют о специфике простонародной речи. Я спросил, не знает ли он, где тут можно поесть. И прибавил – вы будете есть со мной. Я предпочитаю ходить в такие места с завсегдатаем. Там был такой большой стол с двумя скамьями совершенно равной длины. Он мне рассказывал через стол про свою жизнь, свою жену, свою скотинку и снова про свою жизнь, суровую жизнь, в основном из-за его характера. Он спрашивал, соображаю ли я, что такое – торчать в любую погоду на улице? Я узнал, что некоторые извозчики до сих пор спокойно весь день проводят в тепле, забившись в фиакр, покуда их не растолкает клиент. Это хорошо было раньше, а теперь времена другие, так нельзя, если не хочешь пропасть на старости лет. Я обрисовал ему свое положение, чего я лишился, к чему я стремлюсь. Мы оба делали все возможное, чтоб понять, объяснить. Он понял, что я лишился своей комнаты и мне нужна другая, все остальное от него ускользнуло. Он вбил себе в голову, и не выбьешь, что я ищу меблированную комнату. Он вынул из кармана вечернюю газету, вчерашнюю, а может, позавчерашнюю, счел своим долгом просмотреть объявления, и пять-шесть из них подчеркнул карандашом, тем самым, который подрагивал над будущими призерами. Разумеется, он подчеркивал те, которые подчеркнул бы на моем месте, а может, те, что поближе, чтоб не мучить скотинку. Я бы только смутил его, если б стал объяснять, что не потерплю в своей комнате мебели, кроме кровати, и все прочее, включая тумбочку, придется выкинуть прежде, чем туда ступит моя нога. Часа в три мы разбудили лошадь и снова двинулись в путь. Кучер мне предлагал сесть на козлы, с ним рядом, но я почему-то уже давно мечтал о внутренности фиакра, и я вернулся туда. Мы проверили – систематически, я надеюсь! – один за другим все адреса, какие он подчеркнул. Короткий зимний день клонился к концу. Иной раз мне кажется, что такие только дни я и помню, и особенно этот последний, прелестнейший миг перед еженощным затмением. Адреса, которые он подчеркнул, вернее, отметил крестиком, как водится у простонародья, он перечеркивал по диагонали, когда они не оправдывали надежд. Потом он показал мне газету и советовал сохранить, чтоб зря туда не тыкаться по второму разу. Несмотря на закрытые окна, скрип рессор и уличный шум, я слышал, как он поет, в одиночестве, в вышине у себя на козлах. Он предпочел меня похоронам, и это был непреходящий факт. Он пел: Милый в дальней, в дальней стороне лежит, – единственное, что я запомнил. При каждой остановке он слезал со своего места и помогал мне слезть с моего. Я звонил у двери, которую он мне указывал, иногда я исчезал в доме. Смешное такое чувство, помнится, после всего вдруг опять очутиться в доме. Он ждал меня на тротуаре и подсаживал в фиакр. Мне начинал смертельно надоедать этот кучер. Он снова взбирался на козлы, и снова мы трогались в путь. И вот произошло следующее. Он остановился. Я стряхнул оцепенение и приготовился выйти. Но он не слез, не открыл дверь, не подал мне руку, и пришлось мне вылезать самому. Он зажигал фонари. Я люблю керосиновые лампы, хоть они, со свечами вместе и если не считать звезд, были первыми огнями моего детства. Я спросил, можно ли мне зажечь второй фонарь, раз уж первый он сам зажег. Он дал мне коробок спичек, я приподнял стекло, такое круглое, на шарнирах, зажег и сразу закрыл, чтоб фитилек горел себе ровно и ярко, не боясь никакого ветра в своем маленьком домике. Мне досталась эта радость. Мы ничего не различали при фонарях, только смутные очертания лошади, зато другим издали были видны две наших желтых плавучих в ночи луны. Когда упряжка сворачивала, виден был глаз, красный или, бывало, зеленый, такой выпуклый ромб, четкий, пронзительный, как в витраже.

Когда мы проверили последний адрес, кучер предложил доставить меня в одну знакомую гостиницу, где меня не обидят. Все сходится, кучер, гостиница, да, вполне совпадает. С его рекомендацией мне ни в чем не будет отказа. Все удобства – и он подмигнул. По моим расчетам, разговор происходил на тротуаре возле дома, из которого я только что вышел. Помню, под фонарем лошадиный бок, впалый и потный, на дверной ручке рука кучера в шерстяной рукавице, и сам я, на голову выше фиакра. Я ему предложил пропустить по стаканчику. Лошадь весь день не пила, не ела. Я указал на это кучеру, но он ответил, что его скотинка не питается, пока не вернется в стойло. Как что съест на работе, хоть яблоко, хоть кусок сахару, у нее живот разболится до колик, шагу не может ступить, и как бы не пала. Так что ему приходится ей стягивать пасть ремнем, когда почему-то такое надо из глаз ее выпустить, чтоб потом не расплачивалась за ласку прохожих. После одного-другого стаканчика кучер попросил меня оказать им честь, им с женой, переночевать у них в доме. Припоминая все это, теперь уже, слава богу, спокойно, я думаю, что целый день он только и делал, что кружил возле своего жилья. Они жили над сараем в глубине двора. Прекрасное место, я бы не отказался. Познакомив меня со своей женой, на редкость пышнотелой особой, кучер исчез. Ей было наедине со мной явно не по себе. Я ее понял, я в таких случаях не стесняюсь. Нет никаких оснований ни кончать, ни тянуть. Так лучше уж кончить. Я сказал, что пойду вниз, в сарай, и там буду спать. Кучер протестовал. Я настаивал. Он обратил внимание жены на гнойник у меня на темени, потому что я снял шляпу, как воспитанный человек. Его ж лечить надо, жена говорит. Кучер упомянул доктора, которого он глубоко уважал, который его избавил от затвердения на заду. Раз он хочет в сарае спать, говорит жена, и пусть себе спит. Кучер взял со стола лампу и повел меня за собой в сарай, по лестнице, по приставной, в общем, а жену оставил в темноте. Он расстелил в углу на соломе попону и оставил мне коробок спичек на случай, если мне ночью вдруг что-то понадобится разглядеть. Не помню, что в это время делала лошадь. Лежа во тьме, я слышал звук, который она производила, когда пила, такой особенный звук, внезапные перебежки крыс, а наверху приглушенные голоса кучера с женой, которые подвергали меня критике. В руке у меня был коробок, большой коробок шведских спичек. Ночью я встал и чиркнул спичкой. В короткой вспышке я определил расположенье фиакра. Меня охватило, потом отпустило желанье подпалить сарай. Я в темноте пробрался к фиакру, открыл дверь, крысы высыпали наружу, я залез внутрь. Располагаясь, я вдруг заметил, что фиакр не стоит уже прямо, что неизбежно, если оглобли лежат на земле. Так даже лучше, я мог хорошенько откинуться и устроить ноги выше головы на другом сиденье. Несколько раз в течение ночи я чувствовал, как лошадь на меня смотрит через окно, чувствовал пар из ее ноздрей. Расседланная, она, видимо, находила странным мое присутствие в фиакре. Я замерз, потому что забыл захватить попону, но не настолько, чтоб найти в себе силы за нею пойти. Через окно фиакра я видел окно сарая, все ясней и ясней. Я вышел из фиакра. В сарае было уже не так темно, я смутно различал ясли, кормушку, повешенную упряжь, да, что еще, ведра, скребницы. Я подошел к двери, но не смог ее открыть. Лошадь не спускала с меня глаз. Интересно, спят они когда-нибудь или нет, эти лошади? Мне показалось, что кучер ее привязал, наверно, к чему-то, например, к яслям. Так что мне пришлось вылезать в окно. Это было нелегко. А что легко? Сперва я высунул голову и уперся руками в землю, а сам еще протискивал бедра, застрявшие в раме. Так и помню эти пучки травы, которые я тянул обеими руками, чтобы высвободиться. Мне бы снять пальто и бросить в окно, но это еще надо было сообразить. Я ничего не соображал, пока не вышел со двора. Усталость. Я сунул купюру в спичечный коробок, вернулся во двор и положил коробок на окно, из которого только что вылез. Лошадь стояла у окна. Но, пройдя по улице несколько шагов, я вернулся и взял купюру обратно. Спички я оставил, спички были не мои. Лошадь все стояла у окна. Осатанела мне эта лошадь. Едва рассветало. Я не знал, где я. Я взял направление в ту сторону, где, по всей вероятности, должно было взойти солнце, чтобы скорее попасть на свет. Мне бы морской горизонт или пустынный. Утром, когда я под открытым небом, я иду навстречу солнцу, а вечером я его провожаю до самой страны мертвых. Не знаю, зачем я рассказал эту историю. С таким же успехом мог рассказать и другую. Может, еще как-нибудь и соберусь рассказать. Люди добрые, вы увидите, до чего они все похожи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю