Текст книги "Изгнанник. Пьесы и рассказы"
Автор книги: Сэмюэль Беккет
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Первая любовь
Правильно или нет, но свою женитьбу я связываю со смертью отца – во времени. Возможно, эти два события еще как-то между собой связаны. Не знаю. Лучше б меня спросили что полегче.
Недавно я побывал на могиле отца, уж это-то я знаю, и выяснил дату его кончины, только кончины, дата его рождения в тот день меня совершенно не интересовала. Я вышел утром и вернулся вечером, я слегка перекусил на кладбище. Но через несколько дней мне захотелось узнать, в каком он возрасте умер, и пришлось вернуться на могилу выяснять дату рождения. Эти две пограничные даты я записал на бумажке, и бумажку всегда ношу с собой. Вот почему я в состоянии утверждать, что мне было лет двадцать пять ко времени моей женитьбы. Потому что дату моего собственного рождения – моего собственного рождения, говорю, – я никогда не забываю, и не надо мне ее записывать, она запечатлена в моей памяти, год, по крайней мере, и жизни не стереть эти цифры. Да и день вспоминается, если сосредоточиться, и часто я его праздную, не скажу, каждый раз, как вспомню, это слишком часто бывает, но, в общем, часто.
Я лично ничего не имею против кладбищ, мне нравится там гулять, наверно, больше даже, чем где-то еще, если уж надо дышать воздухом. Трупный запах, который я четко различаю среди запахов перегноя и трав, я нахожу довольно приятным. Может, чуть-чуть слишком сладкий, чуть-чуть, может, пряный, но насколько же он предпочтительней того, чем пахнут живые, их зубы, подмышки, ноги, зады, вялая крайняя плоть и обманутые яйцеклетки. А когда вносят свой, пусть скромненький, вклад отцовские останки, я просто чуть не роняю слезу. Как живые ни моются, как ни прыскаются духами – от них воняет. Да, для прогулок, если уж так необходимо гулять, оставьте мне кладбища, а сами гуляйте себе по общественным паркам и на лоне природы. Мой бутерброд, мой банан кажутся мне вкусней, когда я сижу на могиле, а если приспеет пора помочиться, что нередко бывает, у меня тут богатейшие возможности. А еще я хожу, заложив руки за спину, среди камней, плоских, наклонных, поверженных, и коллекционирую надгробные надписи. Они никогда не обманывают моих ожиданий, всегда найдется три-четыре штучки таких изумительных, что только за крест держись, или за стелу, или за ангела, чтоб не упасть от смеха. Собственное надгробие я уж давно сочинил, и вышло недурно, да, ничего себе вышло. Обычно, что ни напишу, мне тошно делается, едва просохнут чернила, а вот эпитафия моя мне до сих пор нравится. К сожалению, у нее мало шансов красоваться над породившим ее черепом, разве что расстарается государство. Но чтоб меня эксгумировать, меня сперва надо найти, а я сильно опасаюсь, что государству трудновато будет найти меня, живого или мертвого. А потому и спешу запечатлеть ее тут же, пока не поздно:
Он избегал всего. Под камнем сим итог, Которого он избежать не мог.
Размер прихрамывает, но это, по-моему, не важно. То ли мне еще простят, когда меня не будет. А еще, если повезет, можно попасть на погребение по всей форме – со скорбящими в трауре, а то и с безутешной вдовой, которая норовит прыгнуть в могилу. И всегда почти – эти милые разговоры насчет праха, хоть, по моим личным наблюдениям, нет ничего, похожего на прах в меньшей степени, чем жирные ямы, да и покойник обычно отнюдь не рассыпчат, если, конечно, он не сгорел на костре. Не важно. Просто изумительно, как они суетятся по поводу праха. Но отцовское кладбище нравилось мне отнюдь не больше других. Во-первых, оно было ужасно далеко, в глуши, на горе, и потом – маленькое, страшно маленькое. Да вдобавок оно уже почти укомплектовалось, еще одна-две вдовушки – и конец. Я определенно предпочитал Ольсдорф, участок Линна особенно – прусская почва, девятьсот гектаров плотно утрамбованных трупов, хоть я никого там не знал, только укротителя Хагенбека, и то понаслышке. На памятнике высечен, кажется, лев. Смерть, получается, имела для Хагенбека обличие льва. Туда-сюда сновали автобусы, набитые вдовами, вдовцами, сиротками. Гроты, боскеты, искусственные пруды с лебедями для услады скорбящих. Дело было в декабре, я дико продрог, живот разболелся после черепахового супа, я думал – умру, остановился, меня вырвало, и я позавидовал им.
Но – обращаясь к менее грустным материям – после смерти отца меня выгнали из дому. Это он хотел, чтоб я жил дома. Странный был человек. Раз как-то говорит: оставьте его в покое, он же никому не мешает. Он не знал, что я слушаю. Возможно, он нередко высказывал эту мысль, просто в другие разы меня не было рядом. Завещание мне так и не показали, сказали только, что вот, мол, мне оставлена такая-то сумма. Я тогда же подумал, и сейчас я думаю, что он оговорил в завещании, чтоб мне оставили комнату, которую я при нем занимал, и еду чтоб носили как прежде. Может, он даже это поставил первейшим условием. Наверно, ему нравилось, что я у него под боком, а то зачем бы он стал меня защищать, когда меня выгнать хотели? А может, он меня просто жалел. Ну нет, вряд ли. Завещал бы он мне весь дом, вот бы я жил припеваючи, да и другие, ведь я бы созвал их, я бы сказал – живите, живите, пожалуйста, это ваш дом. Дом-то громадный. Да, он здорово просчитался, бедняга отец, если действительно хотел покровительствовать мне с того света. Насчет денег – это надо правду сказать, они мне их выдали сразу по погребении. Может, права не имели тянуть? Я им сказал: Возьмите ваши деньги и разрешите мне тут жить по-прежнему, как при жизни папы. И прибавил: Царствие ему небесное, – чтоб к ним подольститься. Но они отказали. Я предлагал им свои услуги – по нескольку часов ежедневно, для мелких работ, которые требуются в каждом доме, чтоб он не развалился. Разные мелкие поделки – это еще почему-то такое вполне сносная вещь. В частности, я предлагал присмотреть за теплицами. Я б с удовольствием проводил три-четыре часа на жаре и колдовал бы над помидорами, гвоздиками, гиацинтами, сеянцами. Только мы с отцом во всем доме и понимали в помидорах. Но они отказали. Как-то я вернулся из сортира и вижу – комната моя заперта на ключ и пожитки свалены перед дверью. Отсюда вы можете заключить, насколько я в те времена страдал запорами. На нервной почве, по-видимому. Но действительно ли это был запор? Нет, вряд ли. Спокойно-спокойно. А с другой стороны, все же запор, наверно, ведь иначе зачем бы мне без конца торчать и терзаться в сортире? Читать я там не читал, я вообще не читал, я не мечтал и не рассуждал, я тупо смотрел на календарь, пришпиленный у меня перед носом, на цветную картинку (юноша с бородкой посреди овец, Иисус, без сомненья), я раздвигал руками ягодицы и тужился – эх-ха, эх-ха, – раскачивался, как гребец, и ждал, ждал, когда же можно будет вернуться к себе в комнату и растянуться на постели. Ну что это как не запор? Или я с поносом путаю? Я все, совершенно все путаю – кладбища, бракосочетания, различные виды стула. Пожитки мои были немногочисленны, их свалили на полу, против двери. Я так и вижу эту кучу в темном углублении между моей комнатой и площадкой. В этом-то закутке, отгороженном только с трех сторон, мне и пришлось переодеваться, то есть сменить халат и ночную рубашку на дорожный костюм, то есть ботинки, носки, брюки, рубашку, пиджак, пальто и шляпу – надеюсь, я ничего не забыл. Прежде чем уйти, я подергал другие двери, повертел ручки, потолкался – ни одна не поддалась. Наверно, поддайся хоть одна дверь, я забаррикадировался бы в комнате, и пусть меня газом выкуривают. Я чувствовал, что в доме полно людей, как всегда, но я никого не видел. Наверно, все забились по комнатам и навострили уши. Чтоб сразу метнуться к окнам, затаиться за шторами, как только за мною хлопнет парадное. Мне б его открытым оставить. Ну, а там уж – распахиваются двери, все высыпают наружу, мужчины, женщины, дети, каждый из своей комнаты, и – голоса, вздохи, смех, рукопожатья, в руках ключи, и ахи, и охи, и – подумать только, скажите пожалуйста, и – к столу, к столу, а у него с уборкой успеется. Все, конечно, воображение одно, меня-то уже не было. Все, возможно, случилось иначе, но какая разница – как, раз уж случилось. И ведь это все губы, целовавшие меня, любившие меня сердца (любят же сердцем, ведь правда, или опять я что-то путаю?) и руки, игравшие моими руками, умы, которым чуть не удалось меня покорить! Ей-богу, странные создания люди. Бедный папа, вот небось дерьмово он себя чувствовал в тот день, если он видел меня, видел нас, ну то есть из-за меня ему было дерьмово. Если, конечно, в великой бестелесной премудрости своей он не был более прозорлив, чем его сын – еще не вполне готовенький труп.
Но обращаясь к более веселым материям – женщину, с которой я связал судьбу, звали Люлю. Так, по крайней мере, она меня уверяла, и я не вижу, какой ей был резон врать. Хотя кто его знает. Она была не француженка и произносила Лулу, ну и я не француз и тоже произносил Лулу. Мы оба произносили Лулу. Она и фамилию мне называла, но я позабыл. Мне б записать на бумажке, терпеть не могу, когда забываются имена собственные. Я познакомился с ней на скамейке, на берегу канала, в нашем городе их целых два, но я вечно их путаю. Скамейка была расположена на редкость удачно, сзади груда земли и мусорная куча прикрывали мои тылы. Фланги тоже были прикрыты, благодаря парочке деревьев, стариннейших и даже скорее мертвых, которые с обеих сторон заслоняли скамью. Без сомненья, деревья эти, в погожий день поигрывая листвой, и заронили когда-то в чью-то голову мысль о скамейке. Спереди, в расстоянии нескольких метров, тек канал, если вообще каналы текут, я лично не знаю, так что и с этой стороны риск был небольшой, что меня застигнут врасплох. И однако, она меня застигла врасплох. Я растянулся, было тепло, я смотрел сквозь голые ветки, которые два дерева дружно сплели в вышине, сквозь плавучие облака на мелькавший звездный лоскут. Подвиньтесь, сказала она. Первым моим поползновением было удалиться, но я устал, и мне некуда было идти – по этим причинам я и остался. Я слегка подобрал ноги, и она села. В тот вечер ничего между нами не было, и скоро она, не говоря ни слова, встала и ушла. Она только пела, тихонько, как бы про себя и, слава богу, без слов, какие-то старые народные песни, но бессвязно, одну начнет, бросит, заведет другую, перескочит на прежнюю – даже странно. Голос, хоть фальшивый, был у нее приятный. Я угадывал душу, которой сразу приедается все, которая не прикипит ни к чему, в общем, наверно, не такую говенную, как все остальные. Скамейка ей сразу обрыдла, ну а я – тут ей одного взгляда хватило. На поверку она оказалась очень даже упорной женщиной. Пришла и назавтра, и еще на другой день, и все было примерно то же. Ну может, перекинулись двумя-тремя фразами. На другой день лило, и я чувствовал себя в безопасности, но я просчитался. Я спросил, собирается ли она мне мешать каждый вечер. Я вам мешаю? – она спрашивает. Тут она, конечно, посмотрела на меня. Немного же она разглядела. Ну, веки, отчасти лоб, нос – да и то смутно, поскольку было темно. А мне казалось, говорит, нам с вами хорошо. Вы мне мешаете, я говорю, я из-за вас не могу ноги вытянуть. Я это буркнул в воротник, но она расслышала. Вам так уж хочется вытянуть ноги? – спрашивает. Вот, никогда не надо ни с кем в разговоры вступать. А вы кладите ноги ко мне на колени, она сказала. Я не заставил себя упрашивать и почувствовал под своими несчастными икрами ее пышные формы. Она стала гладить мне щиколотки. Не трахнуть ли ее, думал я. Вот, пожалуйста, вы говорите человеку, что ноги хотите вытянуть, и он уже видит распростертое тело. Положение моего каркаса, правда, весьма мало занимало меня, короля без подданных, по сравнению с той опрокинутостью души, когда мутится всякое представление о себе и о том нагромождении гнусной никчемности, которое известно под названием внешней среды, или, если хотите, мира. Но современный человек двадцати пяти лет время от времени еще возбуждается, в том числе и физически, и я не избег общей участи, если можно было это назвать возбуждением. Она, разумеется, все сразу учуяла, женщины это чуют за десять километров и удивляются: Как это он меня на таком расстоянии углядел? И тут ты перестаешь быть собой, а ведь это ужас – перестать быть собой, хуже даже, чем быть собой. Там хоть знаешь, какие есть против этого средства, ну а когда ты уже не ты – ты невесть кто, просто некто, никто, и здесь ничего не поделаешь. То, что называют любовью, – это ссылка и редкие весточки с родины – вот что я понял в тот вечер. Когда она затихла и мое «я» вернулось ко мне, утихомиренное мгновенным беспамятством, я оказался в одиночестве. Иногда я думаю: может, все воображенье одно, может, события шли совсем иным ходом, который мне просто надо было забыть? И все же образ ее связан для меня со скамейкой, не с ночной, а с вечерней скамейкой, так что, когда ни заговорю про скамейку, какой она мне рисовалась по вечерам, я говорю и про нее. Это ничего не доказывает, но я ничего и не собираюсь доказывать. Ну а насчет скамейки среди бела дня, тут и слов тратить не стоит, это меня не касается, я уходил до рассвета и возвращался в сумерки. Да, днем я рыскал в поисках пропитания и убежища. Если вы спросите, а вам, конечно, не терпится, куда я дел деньги, которые мне оставил отец, я отвечу, что никуда их не дел, они у меня лежали в кармане. Я знал, что не вечно мне быть молодым, и лето длится не вечно, и даже осень, так мне подсказывал мой буржуазный рассудок. В конце концов я ей объявил, что, мол, хватит. Она ужасно мне мешала, даже когда ее не было рядом. Она и сейчас мне мешает, но теперь уж не больше других. И мне теперь все равно, мешают мне, нет ли, ну, почти все равно, да и что такое мешают, пусть, даже лучше, я теперь изменил тактику, я удвоил ставки, удесятерил, и скоро конец, и недолго осталось, и недолго уж болтать про нее, про кого-то, про говенные кучи, про райские кущи. Значит, вы не хотите, чтоб я приходила? – она переспрашивает. Просто немыслимо, как это люди вечно все переспрашивают, будто сейчас их поволокут на костер, если они поверят собственным ушам. Ну, я ей сказал, чтоб иногда приходила. Я тогда плохо знал женщин. И сейчас плохо знаю. И мужчин. И животных. Получше я знаю свои боли. Я думаю про них ежедневно, это быстро, мысли бегут быстро, но они не только у меня в мыслях, не все. Да, выпадают часы, особенно под вечер, когда я себя чувствую синкретическим аlа Рейнольд. Какое равновесие! Но вообще я и боли свои плохо знаю. Наверно потому, что они не всего меня заполняют. Вот ведь что. И когда они утихают, я до изумления отдаляюсь от них и наблюдаю их будто с другой планеты. Редко бывает, но все же. Ну жизнь! Ничего не ощущать, кроме боли, – как бы это все упростило. Заделаться всеболящим! Но с кем это я вздумал соперничать, нечестивец. И все же как-нибудь, если вспомню, если смогу, я опишу вам мои любопытные боли в подробностях, для наглядности подразделив их на виды. Боли в сердце, терзанья ума, эмоциональные муки, душевная боль (самый, самый смак – душевная боль) и, наконец, боли чисто физические, сперва глубинные, скрытые, потом все более явные, начиная с корней волос, неуклонно ползком – ниже, ниже, к ногам, любимому местопребыванью мозолей, судорог, волдырей, плоскостопья, вросших ногтей, обмороженных пяток и прочая, прочая. А тем, кто согласился бы слушать, я описал бы, в подтвержденье теории, вот автора только не помню, те мгновенья, когда, не напившись, не нанюхавшись, не колясь, все равно ничего совершенно не чувствуешь. Далее она, естественно, пожелала узнать, что я имею в виду, когда говорю «иногда», ей-богу, лучше бы мне вообще рта не раскрывать. Раз в неделю? Раз в десять дней? Два раза в месяц? Я сказал – реже, гораздо реже, гораздо-гораздо реже, никогда, если удастся, а если нет, то как можно реже. И на другой же день (что существенней) я бросил скамейку, не столько из-за Люлю, сколько из-за самой скамейки, так как, во-первых, она уже не соответствовала моим требованиям, хоть и весьма скромным, когда начались холода, а во-вторых, с какой стати я вам буду отчитываться, и нашел прибежище в брошенном хлеву, повстречавшемся на моем жизненном пути. Он стоял на краю поля, изобиловавшего скорей крапивой, чем травой, и скорей грязью, чем крапивой, но отличавшегося, по-видимому, исключительно плодотворной почвой. В этой-то закуте, заваленной сухими коровьими лепешками, которые оседали со вздохом, когда я тыкал в них пальцем, впервые в жизни (я рад бы сказать «и в последний», будь у меня морфий под рукой) мне пришлось бороться с чувством, которое, к моему ужасу, постепенно обрело страшное имя любви. Прелесть наших мест, кроме, конечно, скудного населения – хоть презервативов не достать, – состоит в том, что все тут пришло в жуткий упадок, единственно за исключением разных исторических древностей. За ними гоняются, их собирают, набивают и обозревают. Где бы ни сбросило время катушек помета – глядь, уж вокруг патриоты с горящими лицами его обнюхивают на четвереньках. Это рай для бездомных. И мне раздолье. Все так и требует от тебя распростертости. Не вижу между этими сужденьями связи. Но связь есть, очень даже есть, это уж точно. Только какая? Итак, я ее любил, вот как я называл, да и сейчас, увы, называю то, чем я тогда занимался. У меня не было точки отсчета, раньше я никого не любил, но, конечно, слыхивал про эти дела дома, в школе, бардаке, в церкви и романы читал под руководством наставника по-английски, по-французски, по-немецки, по-итальянски, в которых говорилось о любви. Так что в состоянии был сообразить, что со мной, когда вдруг спохватывался, что пишу имя Люлю на старой коровьей лепешке или, лежа ничком в грязи под луной, тужусь выдернуть с корнем крапиву. Крапива была колоссальная, чуть не метровая крапива, и мне становилось легче, когда я ее дергал, но ведь мне совершенно не свойственно так поступать с сорняками, я бы, наоборот, навозом их удобрял, если б он у меня был. Другое дело цветы. Любовь обнаруживает худшее в человеке, это мое убеждение. Но какая же именно это была любовь? Любовь-страсть? Нет, вряд ли. Ведь любовь-страсть – это что-то развратное, правда? Или я путаю с какой-то другой разновидностью. Их ведь тьма-тьмущая, правда? И одна другой изумительней, да? Платоническая любовь, например, да, вот как раз пришло в голову. Она бескорыстна. Может, я любил ее платонически? Что-то не верится. Стал бы я писать ее имя на засохшем дерьме, если б любил ее чистой, бескорыстной любовью? И еще потом облизывать палец. Да бросьте вы. Я думал о Люлю, может, этим не все сказано, но кое-что сказано, по-моему. А вообще-то мне надоело это имя – Люлю, лучше я дам ей другое, на сей раз односложное, Анна, например, оно не односложное, но не важно. Ну вот, значит, я думал об Анне, и это я, приучивший себя ни о чем не думать, кроме как о своих болях, и то вкратце, и о мерах, которые необходимо принять, чтоб не умереть от голода и холода или со стыда, но ни под каким видом не о живых существах, как таковых (интересно, что это значит?), что бы я ни заявлял прежде и не стану утверждать впредь. Я ведь всегда говорил и, конечно, всегда буду говорить о вещах, которых не существует, или ладно, пусть они существуют, пусть будут вечно существовать, но совершенно не в том разрезе. Например, кепи – да, они существуют, и мало надежды, что переведутся когда-нибудь, но я лично никогда не носил кепи. Где-то я написал: Они дали мне... шляпу. Но никакие «они» никакой шляпы мне не давали, у меня всегда была моя собственная шляпа, которую дал мне отец, и никакой другой у меня никогда не было. Она, кстати, последовала за мною в могилу. Значит, я думал про Анну, подолгу-подолгу, по двадцать минут, по двадцать пять, чуть не по полчаса в день. Я получил эти цифры, складывая другие, менее крупные. Видно, иначе я не умею любить. Следует ли отсюда, что ее я тоже любил той интеллигентской любовью, из-за которой потом поналомал столько дров? Вряд ли. Ну стал бы я тогда развлекаться, корябая имя Люлю на тех незапамятных навозных лепешках? И выдергивать эту крапиву? И чувствовать у себя под головой осатанелые валики ее бедер? Чтоб положить конец, пытаясь положить конец этой пытке, я как-то вечером отправился к скамейке в тот самый час, когда она прежде ко мне туда приходила. Ее не было, я прождал понапрасну. Был уж декабрь, может даже, январь, холод был соответственный, крепкий, сильный, отменный, как все соответственное. Но, вернувшись к себе в хлев, я стал рассуждать, что час на циферблате – это одно, а на окраске неба, ну и на сердце он отображается весь год по-разному, тут день на день не приходится, и такими-то мыслями я тешил себя до утра. Назавтра я пришел к скамейке раньше, гораздо раньше, только-только в начале ночи, и все равно опоздал, потому что она была уже тут как тут, на скамейке, под ветвями, позвякивавшими от инея, перед заледенелой водой. Говорил же я вам – редкого упорства была женщина. Куча земли стала сизая вся от холода. Я ничего не чувствовал. Какой у нее резон меня преследовать? – спросил я. Я не садился, прохаживался туда-сюда и притоптывал. Мороз сковал тропку. Она ответила, что не знает. Что она во мне нашла? Я умолял ее хоть это мне объяснить, если она может. Она ответила, что не может. Она была, кажется, тепло одета, руки в муфте. Я глянул на эту муфту и, помню, расплакался. А ведь я даже забыл, какого она была цвета. Вот что тогда со мною творилось! Меня всегда легко прошибала слеза, до самого недавнего времени, хоть проку мне от этого не было никакого. А если б я сейчас вздумал заплакать, хоть лопни, не выжал бы из себя ни слезинки. Вот что теперь со мною творится! А тогда я плакал из-за всяких вещей. И не то чтоб испытывал грусть. Расплачусь, бывало, сам не знаю почему, а оказывается, что я вдруг что-то увидел. Так что неизвестно еще, плакал ли я тогда из-за муфты или, может, из-за тропки, она затвердела, закаменела, была как мостовая у меня под ногой, ну и мало ли что я мог вдруг увидеть. А ее – я будто первый раз ее тогда увидел. Она вся съежилась, закутанная, голову свесила, руки засунула в эту муфту, ноги тесно сжала, и они не доставали до земли. Бесформенная, безвозрастная, чуть не безжизненная, то ли старушка, то ли девочка маленькая. И эти ответы – не знаю, не могу. Я тоже не знал, не мог. Вы ради меня пришли? – говорю. Да, говорит. Ну вот, я тут, говорю. Я-то разве не ради нее пришел? Я тут, я тут, говорю. Я присел с нею рядом, но сразу вскочил как ошпаренный. Я хотел поскорей уйти и знать, что с этим покончено. Но для верности, прежде чем уйти, я попросил ее спеть мне песенку. Я сперва думал, она откажется, то есть просто не станет петь, но нет, она помолчала минутку, и запела, и попела немного, все одну песенку, кажется, не перескакивая. Песенку я эту не знал, раньше никогда не слыхал и больше никогда не услышу. Что-то такое насчет лимонных рощ или апельсинных, забыл, но для меня и то уже много – запомнить, что речь шла о лимонных рощах или об апельсинных, забыл, потому что из всех песен, какие я слышал в жизни, а я их слышал, ведь физически невозможно жизнь прожить, пусть такую, как я, и не услышать ни единой песни, если только ты не глухой, из всех песен я не запомнил ничего, ни ноты, ни слова или уж так мало слов, так мало нот, что просто, что – что? ничего, и так слишком длинная фраза. И я ушел, и, уходя, я слышал, как она запела другую песню или, может, пела дальше ту же, слабым-слабым голосом, и он слабел и слабел, пока я уходил, и потом вовсе смолк, то ли она перестала петь, то ли я слишком далеко ушел и уже не слышал. Я тогда не любил оставаться в такого рода сомнениях, я жил, конечно, в сомнениях, жил сомнениями, но от таких пошлых сомнений, чисто физических, как говорится, я предпочитал сразу отделываться, не то они потом неделями одолевали меня, как слепни. Так что я прошел немного назад и остановился. Сперва я ничего не слышал, потом услышал голос, но тихий-тихий. Сперва я его не слышал, потом услышал, то есть, может, я начал его слышать в определенный момент, но нет, начала не было, он незаметно вышел из тишины и почти от нее не отличался. Потом голос совсем смолк, и я опять подошел чуть поближе, проверить, действительно ли он смолк или только стал еще тише. Потом, отчаявшись, сказал себе: Не узнать, не узнать, если только не подойти к ней, не склониться над ней, я повернулся и ушел, навсегда, полный сомнений. Но через несколько недель ни жив ни мертв я вернулся к скамейке, это уж в четвертый или в пятый раз с тех пор, как я ее бросил, почти в тот же час, то есть почти при том же небе, да нет, опять не так, небо всегда то же, и оно всегда другое, словом, не знаю, как это выразить, и не могу это выразить, вот. Ее не было, и вдруг она неизвестно откуда взялась, я не видел, как она подошла, не слышал, как она подошла, хоть я весь напрягся. Ну, скажем, был дождь, но что это изменит? Она, конечно, укрывалась под зонтиком, снарядилась неплохо. Я спросил, приходит ли она каждый вечер. Нет, она сказала, иногда только. Скамейка вымокла, не сядешь. Мы ходили туда-сюда, я взял ее за руку, для интереса, проверить, доставит ли это мне удовольствие, удовольствия не было никакого, и руку я выпустил. Но к чему эти подробности? Чтоб оттянуть час расплаты. Я теперь получше разглядел ее лицо. Лицо как лицо, каких миллионы. Она косила, но я это потом только понял. Не молодое лицо и не старое, так, что-то среднее между свежестью и увяданьем. Мне тогда тяжело давалась такая двусмысленность. Ну а красивое это лицо, или было красивым, или могло стать красивым – я, признаться, не в состоянии был понять. Я видывал на фотографиях лица, которые и счел бы красивыми, имей я хоть какую-то точку отсчета. Лицо моего отца на смертном одре тоже давало мне кой-какие эстетические критерии. Но живые лица, вечно краснеющие, да еще эта мимика – ну что про них скажешь? Несмотря на темень, несмотря на свое смятенье, я засмотрелся на то, как медленные воды реки, будто изжаждавшись, припадают к стекающим с неба потокам. Она спросила, не хочу ли я, чтоб она мне что-нибудь спела. Я ответил – нет, лучше пусть она мне что-нибудь скажет. Я думал, она скажет, что ей нечего мне сказать. Совершенно в ее духе. И был приятно удивлен, когда она тут же сказала, что у нее есть комната, очень даже приятно удивлен. Хотя – что особенного? У кого нет комнаты? A-а, слышу-слышу вопли протеста. У меня две комнаты, сказала она. Так сколько же у вас комнат, спрашиваю. Она говорит: Две комнаты и кухня. Дальше – больше, сейчас она еще и ванную приплетет. Значит, вы говорите, у вас две комнаты? – я говорю. Да, говорит. Смежные? – спрашиваю. Наконец-то завязался у нас с нею стоящий разговор. Нет, кухня посередине, она говорит. Я спросил, почему же она сразу мне не сказала. Я, наверно, был тогда сам не свой. Я томился, когда она рядом, но я хоть мог думать о чем-то еще, кроме нее, о старом, испытанном, о том о сем, и постепенно, постепенно совсем ни о чем, как сходят по сходням в глубокую воду. И я знал, что, когда ее рядом не будет, я утрачу эту способность. Действительно, комнат оказалось две и между ними кухня, она не наврала. Она сказала, чтоб я принес вещи. Я объяснил, что у меня нет вещей. Это был верхний этаж старого дома, с видом на горы, если кому на них охота смотреть. Она зажгла керосиновую лампу. У вас нет электричества? – говорю. Нет, она говорит, зато вода есть и газ. Ах так, говорю, у вас есть газ. Она начала раздеваться, когда они не знают, что делать, они начинают раздеваться, и, честно сказать, лучше они ничего не могут придумать. Она все сняла, и медленно так, слон бы и то загорелся, и осталась в одних чулках, видно, чтоб уж до белого каления меня довести. Тут-то я и разглядел, что она косит. Слава богу, я не в первый раз видел голую женщину, и я выстоял, я знал, что она не взорвется. Я сказал, что хочу посмотреть другую комнату, так как я ее пока не видел. Если б видел, сказал бы, что хочу еще раз посмотреть. А вы не разденетесь? – она говорит. О, знаете ли, говорю, я редко когда раздеваюсь. Что правда, я не из тех, кто чуть что и, пожалуйста, раздеваются. Я часто снимаю ботинки, ложась в постель, то есть, когда я располагаюсь (располагаюсь!) спать, ну и верхнюю одежду в зависимости от внешней температуры. И пришлось ей, чтоб не быть нелюбезной, накинуть какой-то платок и мне посветить. Мы прошли через кухню. Точно так же могли бы пройти коридором, я потом уж сообразил, но мы прошли через кухню, не знаю почему, может, так было ближе. Я осматривал комнату с ужасом. Количество мебели превосходило все силы воображения. И ведь я эту комнату уже где-то видел. Я крикнул: Да что же это такое! Гостиная, сказала она. Гостиная! Я стал вытаскивать вещи за дверь, в коридор. Она смотрела. Смотрела печально, я думаю, но, в общем-то, я не уверен. Она спросила, что это я делаю, но вряд ли она могла рассчитывать на ответ.
Я выносил вещи одну за другой, а то сразу по две и складывал все в коридоре, у дальней стены. Тут были сотни предметов, крупных и мелких. В конце концов они загромоздили проход, так что в комнату нельзя было войти, тем более нельзя было выйти. Дверь открывалась и закрывалась, так как она открывалась вовнутрь, но она сделалась неподступна. Да, неподступна, вот именно. Вы бы шляпу хоть сняли, она сказала. К шляпе моей я, может, еще как-нибудь вернусь. В конце концов в комнате остались только диван и несколько висевших на стене полок. Диван я задвинул вглубь, к двери, а полки на другой день снял и тоже оттащил в коридор. Когда я их снимал, вот странное воспоминание, я услышал слово «фиброма», не то «фиброна», не знаю, да и не знал, не имею понятия, что это такое, и не имею ни малейшего желания выяснять. Чего только не вспоминаешь! Чего не фиксируешь! Когда все было в порядке, я бросился на диван. Она ведь пальцем не двинула, чтоб мне помочь. Я вам простыни принесу и одеяло, она сказала. Очень мне нужны ее простыни! А шторы вы не задернете? – говорю. Окно все заиндевело. Белым оно не стало, была ночь, но все же мутно светилось. Уж я лег ногами к двери, а все равно это ледяное мутное свечение действовало мне на нервы. Вдруг я вскочил и перевернул диван, то есть я его передвинул так, чтоб он стоял не спинкой к стене, а наоборот. Открытой стороной, входом, что ли, он теперь был повернут к стене. И я забрался туда, как собака в свою корзину. Она сказала: Я вам лампу оставлю, но я умолял ее унести лампу. А вдруг вам ночью что-то понадобится? – она говорит. Ну, чувствую, сейчас опять начнет приставать ко мне с разными глупостями. Вы хоть знаете, где уборная? – она говорит. Да, ее правда, я про это забыл. Облегчиться в постели самое милое дело, но сразу же это приводит потом к неудобствам. Давайте ночной горшок, говорю. Но горшка у нее не оказалось. У меня стульчак есть с дыркой, она говорит. Я видел на таком стульчаке бабушку, она сидела прямая, гордая, она только что его купила, пардон, приобрела на благотворительной распродаже не то в лотерею выиграла, предмет старинного быта, и вот обновляла, верней, примеряла и чуть ли не хотела, чтобы ее видели. Нет уж, погодим, погодим. Ну, любой старый сосуд, говорю, у меня же не дизентерия. Она принесла кастрюлю такую, не то что кастрюлю, потому что без ручки, такую овальную, с двумя ушками, с крышкой. Мой, говорит, сотейник. Крышка мне не нужна, говорю. А она: Вам не нужна крышка? Ну скажи я, мне крышка нужна, она наверняка бы переспросила: Вам нужна крышка? Я сунул эту утварь под одеяло, я люблю, когда сплю, держаться за что-нибудь, мне тогда не так страшно, а шляпа моя была еще мокрая. Я отвернулся к стене. Она схватила лампу с камина, куда она ее поставила, тут важны все подробности, надо мной закачалась ее тень, я думал, сейчас она уйдет, но нет, она наклонилась надо мной через диванную спинку. Это, говорит, все фамильные вещи. Я на ее месте ушел бы на цыпочках. Но она и не шелохнулась. Главное – я уже начал ее разлюблять. Да, мне уже полегчало, я был на подступах к долгим отлогим спускам, к долгим глубоким ныряньям, которых по ее милости был так долго лишен. А ведь я только-только у нее поселился. Но сначала уснуть, уснуть. Попробуйте теперь меня вытолкать, я сказал. Я осознал смысл этих слов, даже звук уловил далеко не сразу. Я настолько не привык разговаривать, что иногда у меня сами собой вырывались фразы, безупречно правильные с точки зрения грамматики, но начисто лишенные не скажу смысла, так как смысл в них при ближайшем рассмотрении оказывался, и порой не один, но во всяком случае обоснования. Но звук-то уж я обычно сразу слышал. Это впервые тогда мой голос дошел до меня с такой задержкой. Я перевернулся на спину, посмотреть, как и что. Она улыбалась. Немного погодя она ушла и лампу унесла. Я слышал шаги на кухне, потом за нею закрылась дверь. Наконец я остался один, наконец в темноте. И хватит об этом. Я думал, я проведу хорошую ночь, несмотря на странную обстановку, но нет, ночь оказалась исключительно беспокойная. Наутро я проснулся совершенно разбитый, одежда измята, простыни тоже, а рядом Анна, разумеется, голышом. Видно, она здорово поусердствовала! Я все держал сотейник за ушко. Заглянул внутрь. Ничего. Глянул на свой член. Если б он мог говорить! Но хватит об этом. То была моя ночь любви.








