412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сэмюэль Беккет » Изгнанник. Пьесы и рассказы » Текст книги (страница 12)
Изгнанник. Пьесы и рассказы
  • Текст добавлен: 15 июля 2025, 18:14

Текст книги "Изгнанник. Пьесы и рассказы"


Автор книги: Сэмюэль Беккет



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)

Я пил молоко, а сам ругал себя за то, что наделал. На эту корову больше не приходилось рассчитывать, и она ведь оповестит остальных. Владеть бы собою получше, уж я бы с ней подружился. Она бы каждый день приходила, может, вместе с другими коровами. Я научился бы сбивать масло и сыр. Но я сказал себе – ничего, все к лучшему.

Дальше дорога моя шла вниз и вниз. Были телеги, были, но никто меня не хотел подбирать. При другой одежде, с другим лицом – конечно, они бы меня подобрали. Я наверно, изменился с тех пор, как меня выгнали из подвала. Особенно, наверно, изменилось лицо. Скромная, наивная улыбка тут уже не годилась. И честная бедность со всеми ее причиндалами. Я пытался пустить их в ход, но – увы. Когда лицо у вас – маска из грязной кожи под грязными патлами – тут какие уж «будьте любезны», «простите», «благодарю». И это погибель. Что мне оставалось? Я лег на обочине и стал корчиться, едва заслышу телегу. Это чтоб не подумали, будто я сплю или лег отдохнуть. Я пробовал стонать: Помогите! Помогите! Но это выходило у меня как обычная разговорная речь. Я разучился стонать. Это был еще не конец, а я разучился стонать. Последний раз, когда мне привелось стонать, я стонал, я прекрасно стонал, как всегда, – и притом, что совершенно некого было разжалобить. Что же мне было делать? И я решил – буду учиться заново. Я лег поперек дороги, на таком узком месте, что телега не могла проехать, не задев меня по крайней мере одним колесом или двумя, если у нее их четыре. Архитектору с рыжей бородкой, тому отняли мочевой пузырь – грубая ошибка, и через три дня он умер по причине своего возраста. Но настал день, когда, оглядевшись, я увидел, что я в пригороде и уже недалек милый край, по ту сторону глупой надежды о покое и облегченье страданий.

И вот я прикрыл нижнюю часть лица черной тряпкой и стал просить милостыню на перекрестке, где солнца побольше. Потому что, мне казалось, я не совсем ослеп, возможно, благодаря черным очкам, которые мне подарил мой воспитатель. Он еще подарил мне «Этику» Гейлинкса[24]24
  Арнольд Гейлинкс (1624 – 1669) – голландский философ-идеалист.


[Закрыть]
. Очки были мужские, я был ребенком. Его нашли скрюченного в клозете, в страшно измятой одежде, он умер от разрыва сердца. Ах, какой покой. На форзаце «Этики» была его фамилия (Уорд), очки были его. Переносье в то время, о котором идет речь, было из медной проволоки, вроде тех, что держат картины или большие зеркала, и две черные ленты служили дужками. Я пропускал их за уши, потом под подбородок и там завязывал. Стекла пострадали, потому что терлись у меня в кармане одно о другое и о разные другие предметы. Я-то думал, мосье Уир все у меня отобрал. Но очки мне были уже не нужны, разве что для защиты от солнца. Не знаю даже, зачем я про них вспомнил. Жутких мучений стоила мне эта тряпка. В конце концов я ее выкроил из подкладки пальто, нет, пальто у меня ведь уже не было, значит, от пиджака. Так что вышла не черная, а скорее серая тряпка, даже, пожалуй, клетчатая, но тут куда денешься. До вечера я обращал лицо к полуденному небу, а потом до самой ночи – к закатному. Жутких мучений мне стоила плошка. Шляпу использовать я не мог – из-за моего темени. Протягиванье руки начисто отпадало. И вот я раздобыл жестяную такую коробочку и привязал к пуговице пальто – ах, да что со мной? – к пуговице пиджака, пониже, на уровне лобка. Она висела не прямо, а почтительно склонялась к прохожему, ему оставалось только бросить в нее монету. Но это его обязывало подойти ко мне вплотную, он рисковал ко мне прикоснуться. В конце концов я раздобыл жестянку побольше, большую такую коробку, и поставил на тротуаре у своих ног. Но люди, которые подают милостыню, не любят ее бросать, тут есть в самом жесте презрение, и тонкие натуры это коробит. Не говоря уж о том, что приходится целиться. Пожалуйста, они готовы подать, но не так, чтобы подаянье катилось под ноги прохожих, под колеса машин и невесть кому доставалось. Вот они и не подают. Кое-кто, конечно, готов и нагнуться, но в целом люди, подающие милостыню, предпочитают не нагибаться. Обычно они любят высмотреть нищего издали, на ходу приготовить монету, на ходу ее бросить и услышать, как «Благослови, Господи» замирает вдали. Я-то лично никогда этого не говорил, не такой уж я набожный, даже ничего похожего, но какой-то звук я все-таки издавал. В конце концов я раздобыл дощечку и привязал веревочками к шее и поясу. Она выступала как раз где надо, на уровне кармана, и выдавалась достаточно далеко от моей особы, чтобы можно было творить благостыню без всякого риска. Иной раз на ней можно было видеть цветы, лепестки, колоски и эту травку, которую геморрой называют, что ли, как-то так, точно не помню. Мне некогда было это все собирать, но все прекрасное в таком духе, что попадалось мне под руку, украшало мою дощечку. Люди могли подумать, будто я природу люблю. Я все время смотрел в небо, но так, не особенно вглядываясь. В общем, там была белая, серая, голубая мазня, ну, вечером прибавлялись еще разные другие цвета. Небо мягко давило мне на лицо, я терся об него то одной щекой, то другой. Но иногда, бывало, просто свешивал голову на грудь. И тогда вдалеке я видел свою дощечку, всю разноцветную, мутную. Я прислонялся к стене, но не то чтобы развалясь, я переносил тяжесть тела с одной ноги на другую, а руками сжимал лацканы пиджака. Когда просишь милостыню, держать руки в карманах – совершенно не дело, это раздражает рабочий люд, зимою особенно. И перчатки ни под каким видом нельзя надевать. Были сорванцы, были, которые, якобы бросая мне монетку, сметали все, что я заработаю. Это они на сласти. Я украдкой расстегивал брюки, чтоб почесаться. Я скреб себя снизу вверх четырьмя ногтями. И подергивал волоски, чтоб облегчить душу. И время шло. Время шло незаметно, когда я чесался. Хорошенько почесаться – это даже лучше, чем мастурбировать, по-моему. Можно мастурбировать до семидесяти, да и дольше, но в конце концов это вырождается в пустую привычку. Но чтоб почесаться как следует – тут уж и двух рук мало. У меня все зудело в заду, в паху, под мышками, снизу – сплошь до пупа, и места под экземой и псориазом начинали гореть, только я про них вспомню. То и дело пролетал надо мной самолет – с ленцою, по-моему. Часто к концу дня я обнаруживал, что у меня брючины мокрые вдрызг. Это, наверно, собаки. Сам я, в общем, уже не мочился. Как подступит нужда – пущу струйку в ширинку, и всё. Со своего поста я до самой ночи не уходил. После работы куплю, бывало, бутылку молока и выпью в сарае. Верней, это один мальчик мне покупал молоко, всегда один и тот же, меня не хотели обслуживать, почему – уж не знаю. Я давал ему за труды монетку. Раз я стал свидетелем одной странной сцены. Обычно я мало что видел. И мало что слышал. Как-то внимания не обращал. По существу, меня там и не было. По существу, меня, наверно, нигде никогда не было. Но в тот день я, видно, вернулся. Уже долго меня изводил какой-то звук. Я не стал интересоваться, откуда он, ничего, думаю, пройдет. Но нет, он не проходил, и пришлось мне волей-неволей поинтересоваться, откуда он. Оказалось, это человек залез на крышу машины и оттуда взывает к прохожим. Во всяком случае, лично я так понял. Он так надсаживался, что кое-какие обрывки доходили и до меня. Союз... братья... Маркс... капитал-бифштекс... любовь. Я ничего не мог понять. Машина стояла у тротуара, прямо передо мной, я видел оратора со спины. Вдруг он поворачивается и показывает на меня. Поглядите – орет – на это отребье, на этого отщепенца. Если он не ходит на четвереньках, так только потому, что бойни боится. Старый, вшивый, грязный – хоть сейчас на свалку. А ведь тысяча есть как он, даже хуже, и десять тысяч, и двадцать. Голос: тридцать тысяч. Оратор продолжал: Ежедневно вы проходите мимо, и, когда выиграете на скачках, вы им швыряете фартинг. А вы задумывались? Голос: Нет. Оратор: В том-то и дело, что нет. В том-то и беда. Пенс, два пенса. Голос: А три – не хочешь! Вам и в голову не приходит, продолжал оратор, что ваши подачки – преступление, поощрение рабства, тупости, организованное убийство. Вглядитесь в этого растерзанного, в эту жертву. Вы скажете – сам виноват. А вот вы его спросите. Голос: Ты и спрашивай! Тут он нагнулся и стал меня распекать. Я тогда уже усовершенствовал свою доску. Она состояла из двух частей, на шарнирах, и после работы можно было ее складывать и нести под мышкой. Я любил разные мелкие поделки. И вот я снял с лица тряпку, смел в карман несколько заработанных монет, сложил доску и взял под мышку. Да говори же ты, чурбан бессмысленный! – вопил оратор. Ну я и ушел, хоть было еще светло. Но вообще говоря, место было спокойное, людное, но не чересчур, очень удобное и удачное место. Он, наверно, был религиозный фанатик какой-то, другого объяснения не подберу. А может, из сумасшедшего дома сбежал. Лицо симпатичное, красноватое, правда, немного.

Я не каждый день работал. У меня, в общем, и расходов не было. Я даже ухитрялся кое-что откладывать, на самые распоследние дни. Когда не работал, я лежал в сарае. Сарай стоял на берегу реки, в частной усадьбе, то есть в бывшей частной усадьбе. Эту усадьбу с выходом на темную тихую улочку окружала стена со всех сторон, кроме, естественно, реки, ограничивавшей ее с севера на протяжении примерно шагов тридцати. На другом берегу еще были пирсы, скопление домов, непонятных участков, палисадники, трубы, колокольни и башни. Видно было и что-то вроде плаца, на котором солдатня круглый год гоняла в футбол. Только окна... ах, нет. Усадьба казалась заброшенной. Ворота заперты. Дорожки позарастали травой. Только окна первого этажа были закрыты ставнями. В других иногда по ночам горел свет, смутный свет то в одном окне, то в другом, так по крайней мере мне представлялось. Может, отраженья какие-то. В этом сарае, в тот самый день, когда я вступил во владенье, я обнаружил перевернутую лодку. Я поставил ее днищем книзу, подпер деревяшками и камнями, вытащил поперечины и устроил внутри постель. Крысам трудно было до меня добраться из-за наклона бортов. А им очень хотелось. Сами судите – живность, ведь, несмотря ни на что, я был еще живностью. Я достаточно жил среди крыс по разным случайным обиталищам и не разделял поэтому обычного плебейского предубежденья против них. В общем, я испытывал к крысам даже симпатию. Они по-доброму ко мне относились, можно сказать, без всякого омерзения. Они умывались, как кошечки. Жабы – те вечером недвижны часами, они переваривают мух. Устраиваются там, где укрытие переходит в открытость, любят пороги. Но тут речь шла о водяных крысах – исключительно свирепых и тощих. И я сделал такую крышку из случайных досок. Прямо странно, до чего мне всю жизнь везло с досками, бывало, только понадобится доска, и глядишь – под рукой, наклоняйся и бери. Я любил разные мелкие поделки, ну не то чтобы очень, а так. Она прикрыла всю лодку – это я опять про крышку. Я чуть сдвигал ее к корме, залезал в лодку с носа, подтягивался к корме, поднимал ноги и подпихивал крышку к носу, пока всего меня не прикроет. Ногами я отталкивался от планки, которую специально прибил к крышке, я любил разные мелкие поделки. Но лучше было залезть в лодку с кормы, подпихнуть доску обеими руками, пока всего меня не прикроет, а когда надо вылезти, снова ее отпихнуть. Я вбил два штыря как раз там, где удобно было за них хвататься. Эти мелкие плотницкие поделки, если можно так выразиться, со случайным материалом и инструментом, даже доставляли мне удовольствие. Я знал, что скоро конец, вот я и ломал комедию. Какую? Как бы это сказать, не знаю. В лодке мне было неплохо, надо признаться. Крышка прилегала так плотно, что пришлось просверлить дыру. Глаза нельзя закрывать, надо их держать открытыми в черноте, таково мое убеждение. Я не про сон, я про то, что называется, кажется, бодрствовать. Впрочем, я очень мало спал в тот период, мне не хотелось, а может, слишком хотелось, не знаю, или страшно было, не знаю. Растянувшись на спине, я ничего не видел, только прямо над головой сквозь крошечные щелки смутно видел сумрак сарая. Совсем ничего не видеть – нет, это уж чересчур. Я смутно слышал крики чаек, они метались над жерлом сточной трубы неподалеку. В желтом кипенье, если я верно помню, нечистоты выплескивались в реку, а поверху вихрились птицы и орали от голода и ярости. Я слышал плеск воды о причал, о берег и еще слышал звук совершенно другой – гул свободной волны. И сам, когда шевелился, я был волною, не лодкой, так мне представлялось, а мои застои были застоями водоворота. Наверно, это дико звучит. И еще дождь, я часто его слышал, часто шел дождь. Иногда сквозь крышу сарая падала капля и взрывалась на мне. Все вместе было такое текучее. И еще, конечно, прибавлялся голос ветра, верней, всего того, чем он играл, – такие разные голоса. Какие, собственно? Вой, рев, вздохи, стоны. А мне бы удары молота – бум, бум, бум, – молота в пустыне. Я, конечно, выпускал газы, но с трудом, выходило как всхлип насоса и тонуло в бескрайном никогда. Не знаю, сколько времени я там пробыл. В моем ящике мне было неплохо, надо признаться. Кажется, за последние годы я обрел независимость. Пусть никто не приходит, ни за что не придет, не спросит, как я себя чувствую, не надо ли мне чего, – это меня уже совершенно не огорчало. Чувствовал я себя хорошо, ну да, хорошо, и я уже не боялся, что мне станет еще хуже. Что же касается моих потребностей, они, так сказать, сократились до моих размеров, а с точки зрения содержания сделались столь утонченными, что всякая мысль о помощи исключалась. Когда-то, если я, пусть смутно и ложно, чувствовал себя извне, вне себя, – это трогало мою душу. Ничего не поделаешь – как-то дичаешь. Иногда даже думаешь, что попал не на ту планету. Слова и те предают, вот ведь какая вещь. Наверно, в тот момент перестают сообщаться сосуды – понимаете, сосуды. Ты на том же такте, все то же, та же старая песня – и вот поди ж ты. Иной раз хотелось отпихнуть крышку и вылезти из лодки, а я не мог, так ослаб, обленился, прирос. Я знал – они близко, леденящие, шумные улицы, жуткие лица, звуки, которые рвут, режут, глушат, калечат. И я ждал, когда естественная нужда придаст мне силы. Я не хотел пачкать свое гнездышко! Иногда, правда, случался грех, и все чаще и чаще. Я выгибался, спускал штаны и поворачивался на бок, приноравливаясь к дырке. Выкроить царство посреди вселенского дерьма и его изговнять – ах, в этом был я весь. Мое дерьмо – это тоже был я, само собой, и все же, и все же. Но хватит, хватит. Виденья – теперь пошли виденья, и это у меня, ведь у меня никогда их не было, ну, может, когда-то во сне. По-моему, у меня их никогда не было. Если только в раннем возрасте. Иначе ничего не выходит. Я знал, что это виденья, ведь была ночь и я был в лодке один. Что же это еще могло быть? Я был в лодке, и я скользил по волнам. Грести мне не приходилось, меня сносило приливом. Да и весел я что-то не видел, их, наверно, кто-то забрал. У меня была доска, может, кусок поперечины, и я ею отталкивался, когда наскочу на мель или на меня надвинется пирс, а то пришвартованная баржа. В небе светили звезды, совсем немного. Я не разбирал, какая погода, ни тепло, ни холодно, и все как-то застыло. Берега отступали, отступали, тут никуда не денешься, я перестал их видеть. Редкие, тусклые огни помечали расступающееся пространство. Люди спали, тела набирали силу для завтрашних радостей и трудов. Лодка уже не скользила, она подпрыгивала, ее колотило волнами открытого моря. Все как-то застыло, но почему-то о борта билась пена. Меня теперь со всех сторон окружал морской простор, одно прибежище оставалось – земля, но много ли проку от такого прибежища в этих условиях? Я видел огни маяков, всего четыре, считая плавучий маяк. Я хорошо их знал, я их знал еще с детства. Был вечер, я был с отцом на горе, он держал меня за руку. Мне хотелось, чтоб он притянул меня к себе, прижал, защитил, но он думал о другом. Еще он учил меня, как называются горы. Но чтоб покончить с виденьями – я видел еще огни бакенов, они, кажется, были повсюду, красные, зеленые, даже желтые, как ни странно. Бок горы обнажился, она стояла над городом с тылу, и там золотые огни перетекали в красные, красные в золотые. Я знал, это что – это горел дрок. Сколько раз сам я мальчишкой подносил к нему спичку. И потом, позже, дома уже, перед тем как лечь спать, я любовался из высокого окошка на вызванный мной пожар. Но в эту ночь, среди мигающих дальних огней – на море, на земле и на небе – я плыл по воле теченья и волн. Я заметил, что шляпа моя привязана, тесемками, что ли, к петлице. Я поднялся со своего сиденья на корме, и послышался громкий звон. Это цепь зазвенела, одним концом прикрепленная к носу, другим обхватывавшая меня вокруг пояса. Наверно, я заранее просверлил дыру в днище, потому что вот уже я, на коленях, ножом выдирал затычку. Дыра была маленькая, вода прибывала медленно. На все про все могло уйти целых полчаса, если без нежданных помех. Я снова сел на корму, вытянул ноги, привалился спиной к мешку, набитому травой, который служил мне подушкой, и проглотил транквилизатор. Море, небо, гора, острова стиснули меня мощной систолой и тут же разлетелись по дальним краям пространства. Смутно, без сожаленья, я подумал о рассказе, который надо бы сочинить, о рассказе наподобие моей жизни, то есть когда не хватает смелости кончить и сил нет продолжать.

Общение

До кого-то в темноте доносится голос. Представим себе.

До кого-то, кто лежит на спине, в темноте, доносится голос. Он это чувствует по тому, как на него что-то давит пониже спины, и еще по тому, как меняется темнота, когда он закрывает глаза и потом снова их открывает. Из сказанного лишь ничтожная часть поддается проверке. Например, когда он слышит: Ты лежишь на спине, в темноте. Тут со сказанным приходится согласиться. Но большую, значительно большую часть сказанного не проверишь. Например, когда он слышит: Ты появился на свет в такой-то, такой-то день. Бывает, что одно с другим сплетено, например: Ты появился на свет в такой-то, такой-то день, а сейчас ты лежишь на спине, в темноте. Возможно, уловка такая – неопровержимостью одного вызвать доверие и к другому. Итак, дано следующее. Кому-то на спине, в темноте, голос рассказывает о прошлом. Касаясь изредка настоящего и еще реже будущего, например: Ты кончишь таким, как ты есть. И в другой темноте или в той же другой все это выдумывает общения ради. Но не надо о нем.

Употребление второго лица означает голос. Употребление третьего – этого злостного другого. Если б он мог говорить с тем и о том, с кем и о ком говорит голос, вышло бы первое лицо. Но он не смеет. Не станет. Ты не смеешь. Не станешь.

Кроме голоса и еле слышного дыхания – ни звука. Во всяком случае, который бы он слышал. Он это понимает по еле слышному звуку своего дыхания.

Меньше чем когда-нибудь склонный задаваться вопросами, иногда все же он задается вопросом, о нем ли и с ним ли говорит голос. Может, тут еще кто-то есть, в темноте, с кем и о ком говорит голос? Может, он что-то подслушивает, не предназначенное для его ушей? Если он один на спине, в темноте, почему бы голосу прямо так не сказать? Почему не сказать, например: Ты появился на свет в такой-то, такой-то день, а сейчас ты один на спине, в темноте? Почему об этом умалчивается? Наверно, с единственной целью заронить в его ум смутное сомнение и неловкость.

Твой ум, и вообще довольно бездеятельный, теперь почти бездействует. Это вид утверждений, какие он сразу принимает на веру. Ты появился на свет в такой-то, такой-то день, твой ум, и вообще довольно бездеятельный, теперь почти бездействует. Но какая-никакая деятельность ума все же требуется для общения. Вот голос и не говорит: Ты на спине, в темноте, и твой ум совершенно бездействует. Голос сам поддерживает компанию, но одного его мало. Необходимо еще воздействие на слушателя. Хотя бы, чтоб заронить в его ум вышеупомянутые смутное сомнение и неловкость. Но даже помимо общения – это воздействие очевидно. Ведь если б он только слышал голос и впечатление было б такое же, как от речи на банту или урду, – почему бы голосу вообще не умолкнуть? Если цель – не просто терзать звуком того, кто мечтает о тишине. И если, конечно, как выше предполагалось, вся речь не предназначена для кого-то еще.

Маленьким мальчиком ты выходишь из лавки Конноли, держась за материнскую руку. Вы поворачиваете направо и молча бредете по шоссе к югу. Шагов через сто вы сворачиваете с шоссе и начинаете долгий подъем по направлению к дому. Вы молча бредете, рука в руке, окруженные теплым, неподвижным воздухом лета. Уже поздно, и шагов через сто над гребнем показывается солнце. Посмотрев на синее небо, потом заглянув в материнское лицо, ты нарушаешь молчание и спрашиваешь, не дальше ли оно гораздо на самом деле, чем кажется. То есть небо. Синее небо. Не получив ответа, ты в мыслях вертишь вопрос и шагов через сто снова заглядываешь ей в лицо и спрашиваешь, не кажется ли оно гораздо ближе, чем на самом деле. По причинам, которых тебе никогда не узнать, вопрос этот, видимо, ужасно ее рассердил. Потому что она отшвырнула твою маленькую руку и оборвала тебя резко, обидно, так что невозможно забыть.

Если голос говорит не с ним, он говорит, безусловно, с другим. Так рассуждает он со всей оставшейся ему способностью рассуждать. С другим об этом другом. Или о нем. Или еще о ком-то. С другим об этом другом, или о нем, или еще о ком-то. Во всяком случае, с кем-то на спине, в темноте. О ком-то на спине, в темноте, о том же самом или другом. Так рассуждает он со всей оставшейся ему способностью рассуждать и рассуждает неправильно. Ведь если бы голос говорил не с ним, а с другим, он и говорил бы, конечно, об этом другом, а вовсе не о нем или еще о ком-то. Раз он говорит во втором лице. Ведь если б он говорил не о том, с кем говорит, а о другом, он говорил бы не во втором лице, а в третьем. Например: Он появился на свет в такой-то, такой-то день, а сейчас он лежит на спине, в темноте. Из этого следует, что если голос говорит не с ним, а с другим, он и говорит не о нем, а об этом другом и ни о ком ином. Значит, с оставшейся ему способностью рассуждать он рассуждает неверно. Для поддержания компании нужна определенная умственнная деятельность. И вовсе не обязательно блистать. Даже, чем меньше блистать – тем лучше. До известной степени. Чем ниже умственный уровень, тем для компании лучше. До известной степени.

Ты появился на свет в той комнате, где скорее всего и был зачат. Большой эркер смотрел на запад, на горы. В основном на запад. Эркер есть эркер, и потому он смотрел и немного на юг, немного на север. Естественно. Немного на юг, где горы выше, и немного на север, где они сходили на нет, в равнину. Принимал роды не кто иной, как некто доктор Хэдден или Хэддон. Косматые седые усы, затравленный взгляд. День был неприсутственный, и потому твой отец сразу после завтрака отправился в горы, захватив с собой фляжку и свои любимые бутерброды с яйцом. Тут не было ничего особенного. Но в то именно утро не одна только любовь к ходьбе и дикой природе гнала его подальше от дома. Прибавлялось отвращение, которое он испытывал к мукам и другим мало соблазнительным сторонам родов. Отсюда и бутерброды, которыми он лакомился, достигнув к полудню первой вершины и глядя на море из-под прикрытия огромной скалы. Вообрази его мысли перед тем и потом, когда он пробирался по дроку и вереску. Вернувшись в сумерки, с черного хода, он к своему ужасу узнал от горничной, что роды еще продолжаются. Хоть начались еще до того, как он ушел из дому часов десять назад. Он тотчас бросился в сарай в глубине сада, где держал свой Де Дион Бутон. Хлопнул дверцей, забрался на водительское сиденье. Вообрази его мысли, когда он сидел, в темноте, не зная что думать. Несмотря на усталость, на стертые ноги, он чуть снова не отправился по полям в первом свете луны, но тут горничная прибежала с известием, что наконец-то все кончилось. Кончилось!

Ты старик и тяжко тащишься узкой проселочной дорогой. Вышел ты на заре, сейчас вечер. Единственный звук в тишине – твои шаги. Вернее – звуки, все они разные. Ты каждый выслушиваешь и в уме прибавляешь к сумме, составившейся из предыдущих шагов. Свесив голову, ты запнулся у края канавы и в уме обращаешь их в метры. Теперь уж по два шага на метр. Столько-то, начиная с зари, прибавить к вчерашним. Позавчерашним. Прошлогодним. Запрошлогодним. Совсем из других времен, а в общем таких же. Огромная сумма в милях. В десятках миль. Земной шар можно обвить сколько раз? Рядом во время этих подсчетов запнулась тень отца. В старых дорожных обносках. И – снова, бок о бок, вперед от нуля.

Голос доходит до него то с одной стороны, то с другой. То ослабленный из-за расстояния, то – шепотом в ухо. Даже в течение одной фразы могут меняться и место и громкость. Например, четко, над самым запрокинутым лицом: Ты появился на свет на Пасху, а сейчас. И – шепотом в ухо: Ты лежишь на спине, в темноте. Или, естественно, наоборот. Еще черточка – долгие паузы, когда он почти смеет надеяться, что все уже сказано. Так, используя прежний пример – четко, над самым запрокинутым лицом: Ты появился на свет в день, когда умер Спаситель, а сейчас. И долгое-долгое время спустя, после мелькнувшей надежды: Ты лежишь на спине, в темноте. Или, естественно, наоборот.

Еще черточка – эти повторы. С небольшими вариациями пережевывается все то же. Как бы вынуждая его согласиться. Признать: Да, я помню. Может, даже вслух. Шепнуть: Да, я помню. Как бы это оживило общение. Голос в первом лице единственного числа. Изредка шепчущий: да, я помню.

Старая нищенка топчется у большой садовой калитки. Почти слепая. Сад знакомый. Хозяйка, глухая как тетерев и слегка не в себе, – приятельница твоей матери. Она вообразила, что может взлететь. И в один прекрасный день действительно прыгнула с первого этажа. Возвращаясь из детского сада на крошечном велосипедике, ты видишь несчастную старую нищенку у калитки. Ты слезаешь с велосипедика, впускаешь ее. Она тебя благословляет. Как это она сказала? Награди тебя Господи, милок. Что-то в таком духе. Спаси тебя Господи, милок.

Голос слабый, даже на самой своей громкости. Медленно уплывает почти за грань слуха. И медленно возвращается к самой своей громкости – слабый. Каждый раз, когда медленно уплывает, медленно брезжит надежда, что голос умолк навсегда. Он знает, конечно, что голос вернется. И все же каждый раз, когда медленно уплывает, медленно брезжит надежда, что голос умолк навсегда.

Он медленно входил в молчание и темноту и потом лежал там так долго, что с оставшейся ему способностью заключать заключил, что это необратимо. И однажды вдруг голос. Однажды! И голос сказал: Ты лежишь на спине, в темноте. Первые слова. И – долгая пауза, чтоб он поверил своим ушам, а потом – снова то же. Дальше – обещание не умолкать, пока не умолкнет слух. Ты лежишь на спине, в темноте, и, пока не умолкнет слух, не умолкнет голос. Или иначе. Он лежал в сумраке, были редкие звуки, и медленно сгущались молчание и темнота. Может, так для общения лучше? Ведь какие они – те редкие звуки? Откуда тот сумрачный свет?..

Сэмюэль Беккет. Лондон, 1973 г.

Ты стоишь высоко, на краю трамплина. Высоко над морем. В нем – запрокинутое лицо отца. Запрокинутое к тебе. Ты смотришь вниз, в родное, приветливое лицо. Он кричит, чтоб ты прыгал. Кричит: Ну, не бойся! Круглое, красное лицо. Густые усы. Волосы с проседью. Их накрывает, колышет зыбь. Снова далекий крик: Ну, не бойся! И все на тебя смотрят, из воды, с берега.

Редкий звук. Какое счастье, что можно к нему обратиться. Иногда. В молчании, в темноте, закрыть глаза и слушать звук. Что-то, передвинувшееся со своего места на последнее место. Что-то легкое, шелохнувшееся легко перед тем, как затихнуть. Закрыть глаза, отгородиться от темноты и услышать хоть это. Что-то легкое, шелохнувшееся легко перед тем, как затихнуть.

От голоса идет свечение. Тьма светится, когда звучит голос. Сгущается, когда уплывает. Светится, когда возвращается к самой своей громкости – слабый. Плотнеет, когда смолкает. Ты на спине, в темноте. Будь глаза у тебя открыты – замечали бы разницу.

Откуда сумрачный свет? Какое это общество в темноте! Закрыть глаза и постараться себе представить. Откуда вдруг сумрачный свет? Никакого источника. Будто чуть светится вся окружающая пустота. Что бы он увидел тогда над своим запрокинутым лицом? Закрыть глаза и постараться себе представить.

Еще черточка – невыразительный тон. Все время тот же невыразительный тон. Для утверждений. Для отрицаний. Для вопросов. Для восклицаний. Для увещаний. Ты был когда-то. Тебя не было никогда. Ты когда-нибудь был? О, никогда не быть! Снова будь. Тем же невыразительным тоном.

Он может двигаться? Он двигается? А надо ему двигаться? Какое бы облегчение. Когда голос слабеет. Хоть бы ничтожный какой-нибудь жест. Например, сжать руку в кулак. Или разжать, если была сжата. Какое облегчение в темноте. Закрыть глаза, увидеть эту руку. Ладонь, заполняющую все пространство. Линии этой ладони. Медленно загибающиеся пальцы. Или расправляющиеся, если были сжаты. Линии старой ладони.

Еще есть, разумеется, глаз. Заполняющий все пространство. Медленно опускается пелена. Или поднимается, если была сначала. Глаз. Сплошной зрачок. Вытаращен. Застлан. Оголен. Снова застлан. Опять оголен.

Ну а если б он все-таки заговорил? Хоть еле слышно. Как бы это оживило общение! Ты на спине, в темноте и когда-нибудь снова заговоришь. Когда-нибудь! Под конец! Под конец ты снова заговоришь. Да, я помню. Это был я. Это я тогда был.

Ты один в саду. Мать на кухне, готовит угощение для миссис Кут. Чай. Бутербродики, тонкие, как бумага. Ты подглядываешь из-за куста, как идет миссис Кут. Маленькая, тощая, скучная. Мать ей отвечает: Он играет в саду. Ты взбираешься на самую верхушку огромной пихты. Отдыхаешь минутку, прислушиваешься. И – вниз. Полет дробят огромные ветки. Иглы. Ты минутку лежишь. Ничком. И – снова на дерево. Снова мать отвечает миссис Кут: Ужасно трудный ребенок.

Чувствует ли он с оставшейся ему способностью чувствовать разницу между нынешним и тогдашним? Когда с оставшейся ему способностью заключать заключил, что его положение безнадежно. Это все равно что спросить, чувствовал ли он разницу между тогдашним и прежним. Когда он еще двигался, когда были проблески света. Как тогда не было прежнего, так нет его и теперь.

В другой темноте или в той же другой все это воображает ради общения. На первый взгляд это кажется ясным. Но глаз приглядывается, и все мутится. Чем больше приглядывается глаз, тем больше мутится. Пока глаз не закроется и, освободясь от него, ум не задается вопросом: Что это значит? Что значит то, что на первый взгляд казалось таким ясным? Пока ум тоже, так сказать, не закроется. Как окно бы закрылось в темном пустом жилище. Единственное окно во внешнюю тьму. И – ничего. Нет. Увы. Ничего. Дрожь смутного света, последние судороги. Бессильные потуги ума. Обреченные потуги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю