Текст книги "Мерфи (другой перевод)"
Автор книги: Сэмюел Баркли Беккет
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Тиклпенни подтолкнул Мерфи, на этот раз без надобности. Ибо Мерфи горел от нетерпения проверить свое поразительное впечатление, что здесь находится та порода людей, которую он давно отчаялся найти. Ему также было желательно, чтобы Тиклпенни на свободе занялся устройством камина. Он сыграл бы и без подсказки суфлера.
– Я знаю, конечно, что мой месяц будет отсчитываться только с завтрашнего дня, – сказал он, – но мистер Клинч любезнейшим образом не возражал против того, чтобы, если мне так хочется, я начал немедленно.
– И вам хочется? – сказал с большим недоверием Бом, видевший второй толчок.
– Он хочет… – сказал Тиклпенни.
– А ты, – сказал Бом с внезапной яростью, от которой у Мерфи сердце подпрыгнуло, – ты закрой свое чертово поддувало, знаем мы, чего ты хочешь. – Он упомянул одну-две вещи, которых Тиклпенни хотелось больше всего. Тиклпенни утер лицо. Тиклпенни было известно два рода выговоров: те, после которых ему было необходимо утереть лицо, и те, после которых этого не требовалось. Никаких иных способов дифференциации он не применял.
– Да, – сказал Мерфи, – я бы очень хотел начать сразу же, если можно.
Бом сдался. Когда дурак поддерживает подлеца, добрый человек может умыть руки. Дурак в союзе с мошенником против самого себя – это такая комбинация, устоять перед которой не может никто. О, чудище человечности и просвещения, пришедшее в отчаяние от мира, где единственные естественные союзники – это дураки и мошенники, человечество, бесплодное от соучастия, восхитись Бомом, который на этот раз смутно почувствовал то, что вы так часто чувствуете отчетливо, потирание рук Пилата у себя в голове.
Таким образом, Бом освободил Тиклпенни и предоставил Мерфи в распоряжение его глупости.
Чувствуя себя в медицинской форме все тем же жалким полпенни, вероятно, оттого, что он отказался снять свой лимонный галстук-бабочку, Мерфи явился к Бому в два часа, и для него начался опыт, от которого он уже ожидал чего-то лучшего, хотя и не знал в точности, почему, или чего именно, или в каком смысле лучшего.
Ему было жаль, что настало восемь часов и его спровадили с работы, причем Бом громко отчитал его за неповоротливость в обращении с вещами (подносами, кроватями, термометрами, шприцами, кастрюлями, зажимами, шпателями, тисками и т. д.) и безмолвно похвалил за искусность в обращении с самими пациентами, чьи имена и другие, более ужасные особенности Мерфи совершенно освоил ко времени истечения его шести часов, как и то, чего он мог от них ожидать и на что не надеяться никогда.
Тиклпенни лежал, раскинувшись по всему полу чердака, и при свете свечи бился над крошечным старомодным газовым обогревателем, с каким-то отчаянием паля из пистолета-зажигалки. Он поведал, как шаг за шагом, начавшись характерным образом с самых немыслимых видений, сложилась эта безумная установка, которая, материализовавшись, не желала действовать.
Ему потребовался час на усовершенствование его видения. Ему потребовался второй на то, чтобы откопать обогреватель, гвоздь всего этого сооружения, вместе с приложенной к нему по иронии судьбы искровой зажигалкой.
– Я бы полагал, – сказал Мерфи, – что обогреватель – дело вторичное, после газа.
Он притащил обогреватель на чердак, поставил на пол и, отступив назад, представил себе, как тот будет гореть. Проржавленный, пропыленный, выброшенный за негодностью, с осыпающимся асбестом – казалось, его никогда не удастся зажечь. В унынии отправился он разыскивать газ.
Потребовался еще один час, чтобы отыскать то, что можно было бы к нему приспособить, использовав вышедший из употребления газовый рожок в W.C. этажом ниже, ныне освещаемом электричеством.
Установив таким образом конечные точки, оставалось лишь добиться их соединения. С увлекательными сторонами этой трудности он был прекрасно знаком еще в те времена, когда в бытность свою поэтом под парами он так подолгу и так любовно бился над сведением концов своих пентаметров. Он разрешил ее меньше чем за два часа, посредством набора списанных трубок для питания, дополненных – наподобие цезуры – стеклянными, благодаря чему газ теперь поступал в обогреватель. Асбест тем не менее не желал раскаляться, хоть засыпь его искрами.
– Ты толкуешь про газ, – сказал Мерфи, – но я никакого газа не чувствую.
Здесь он находился в невыгодном положении, так как Тиклпенни запах газа чувствовал, слабо, но отчетливо. Он описал, как он его включил в W.C. и помчался бегом на чердак. Объяснил, что поток можно регулировать только из W.C., так как у ввода трубки в радиатор никакого крана не было и не предусматривалось. Это было, пожалуй, главное неудобство его прибора. В отсутствие помощника, включающего газ внизу, в то время как он ждет наверху с зажигалкой наготове, наиболее достойным методом разжигания обогревателя было бы для Мерфи присобачить асбестовую форсунку на своем конце цепи, спуститься с ней к источнику горючего, зажечь ее в W.C. и не спеша отнести назад к обогревателю. Или, если он предпочитает, он мог бы снести в W.C. весь обогреватель, и к черту специальную форсунку. Но это вещи несущественные. Главное – что он, Тиклпенни, включил газ более десяти минут назад и с тех пор безрезультатно осыпал обогреватель искрами. Это была правда.
– Либо газ не включен, – сказал Мерфи, – либо соединение ослабло.
– А я разве нет, после стольких попыток? – сказал Тиклпенни. Ложь. Он был в полном изнеможении.
– Попытайся еще, – сказал Мерфи. – Покажи зажигалку.
Тиклпенни сполз вниз по лестнице. Мерфи стал на корточки перед обогревателем. Мгновение спустя послышалось слабое шипение, затем слабый запах. Мерфи отвернулся и нажал курок. Обогреватель со вздохом загорелся, и краска разлилась по всему сохранившемуся в нем асбесту.
– Ну как? – позвал Тиклпенни, стоя внизу у лестницы.
Мерфи пошел вниз, чтобы не дать подняться Тиклпенни, возможность непосредственного использования которого, казалось, была полностью исчерпана, и чтобы тот показал ему кран.
– Работает? – сказал Тиклпенни.
– Да, – сказал Мерфи. – Где кран?
– Ну, это уж слишком, – сказал Тиклпенни.
«Слишком» относилось к тому, каким образом закрылся кран, который он действительно открывал.
Остатки разобранного рожка торчали высоко на стене W.C., и то, что Тиклпенни называл краном, было сооружением из двойной цепи с кольцом, предусмотренным для удобства карликов.
– Так как я надеюсь на спасение, – сказал Тиклпенни, – клянусь, что включал эту хре…
– Может быть, сюда влетела птичка, – сказал Мерфи, – и села на него.
– Как она могла, если окно закрыто? – сказал Тиклпенни.
– Может быть, она закрыла его за собой, – сказал Мерфи.
Они вернулись к лестнице.
– Миллион благодарностей, – сказал Мерфи.
– Ну, это уж слишком, – сказал Тиклпенни.
Мерфи попытался втянуть лестницу наверх. Она была закреплена.
– Пошли сходим в клуб ненадолго, – сказал Тиклпенни, – отчего ты не хочешь?
Мерфи закрыл люк.
– Ну это уж еще похлеще, – сказал Тиклпенни и потащился прочь.
Мерфи пододвинул обогреватель как можно ближе к постели, насколько позволяли трубы, опустился, охотно провиснув, соответственно матрацу, посередине, и попытался выйти в сферу разума. Так как тело его от усталости было в слишком активном состоянии, чтобы позволить это, он покорился сну, Сну, сыну Эреба и Ночи, сводному брату Фурий.
Когда он проснулся, стояла сильная духота. Он поднялся и открыл слуховое окно, посмотреть, какие от него видны звезды, но тотчас же закрыл, поскольку звезд не было. Он зажег от радиатора толстую высокую свечу и пошел вниз, в W.C., выключить газ. Какова этимология «газа»? На обратном пути он обследовал низ лестницы. Она была лишь слегка привинчена, Тиклпенни мог и с этим справиться. Он разделся, оставшись в форменной рубашке, закрепил свечу с помощью ее же оплывшего воска на полу, в головах кровати, лег и попытался выйти в сферу разума. Но его тело было все еще слишком поглощено своей усталостью. А этимология «газа»? Могло это быть то же самое слово, что хаос? Едва ли. Хаос – это зев. Но тогда ведь и кретин – это христианин. Хаос сойдет, может, это и неверно, но приятно; отныне газ для него будет означать хаос, а хаос – газ. Он может вызвать у тебя зевоту, смех, слезы, согреть, прекратить твои страдания, может сделать так, что ты проживешь немножко дольше, умрешь немножко раньше. А чего не может? Газ. Мог бы он превратить невропата в психопата? Нет. Это может только Бог. Да будет Небо посреди воды, и да отделяет оно воду от воды. Указ относительно сооружений, регулирующих распределение хаоса и воды. Комп. по производству хаоса, света и кока-колы. Ад. Небо. Елена. Селия.
Утром от этого сна не осталось ничего, кроме постчувствия катастрофы, ничего от свечи, кроме маленького кружочка воска.
Ничего не оставалось, как увидеть то, что он хотел увидеть. Каждый дурак может закрыть на что-то глаза, но кто знает, что видит в песке страус?
До того он бы ни за что не признал, что нуждается в братстве. Но он нуждался. Перед лицом этой дилеммы (психиатрическое/психопатическое) – выбора между жизнью, от которой он отвернулся, и жизнью, о которой он не имел никакого практического представления, за исключением, как он смутно надеялся, внутри самого себя, – он не мог не стать на сторону последней. Его первые впечатления (всегда лучшие), надежда на лучшее, чувство родства и т. д. склонялись к этому. Ничего не оставалось, как поставить их на твердое основание, подорвав все, что угрожало представить их в ложном свете. Работа была изнурительная, но приятная.
Таким образом, было необходимо, чтобы каждый час, проведенный в палатах, усиливал, наряду с его уважением к пациентам, его отвращение к предписываемому учебником отношению к ним, тому самодовольному научному концептуализму, для которого контакт с действительностью внешнего мира – это показатель душевного здоровья. Каждый час и усиливал.
Природа внешней действительности оставалась покрыта мраком. Ученые мужи, жены и дети, казалось, могли преклоняться перед фактами и столь же разнообразными способами, как любое другое собрание светил науки. Определение внешней действительности, или, выражаясь кратко и просто, действительности, изменялось сообразно разумению определяющего. Но все как будто соглашались, что контакт с нею, даже невразумительный контакт с ней непосвященного, был редкостной привилегией.
На этом основании пациенты определялись как «отрезанные» от действительности, от элементарных благ действительности непосвященных, если не от нее вообще, как в более тяжелых случаях, когда это касалось уже определенных фундаментальных отношений. Задача лечения состояла в том, чтобы преодолеть этот разрыв, перевести страдальца с его опасной личной маленькой навозной кучи в блистающий мир дискретных частиц, где он обретет бесценное право вновь удивляться, любить, ненавидеть, желать, ликовать и испускать вопли в разумной и сдержанной манере, утешаясь обществом других, пребывающих в том же положении.
Все это было, само собой, отвратительно Мерфи, чей опыт как физического тела и разумного существа вынуждал его называть убежищем то, что психиатры называли изгнанием, и считать пациентов не отринутыми от системы благ, но избежавшими умопомрачительного фиаско. Если бы его разум работал по верному принципу кассового аппарата, без устали подсчитывающего суммы текущих фактов в мелкой монете, тогда, вне всякого сомнения, отлучение от них казалось бы лишением. Но коль скоро это было не так, коль скоро то, что он именовал своим разумом, функционировало не в качестве инструмента, а в качестве места, к уникальным наслаждениям какового его как раз и не подпускали текущие факты, не было ли в высшей степени естественно для него приветствовать подавление этих фактов как избавление от оков?
Дилемма, любовно упрощенная и перевернутая Мерфи, заключалась, следовательно, ни больше ни меньше как в фундаментальном вопросе большого мира и мира маленького, который пациенты решали в пользу последнего, психиатры поднимали ради первого, а сам Мерфи оставлял нерешенным. Фактически – он оставался нерешенным только фактически. Свой голос Мерфи уже отдал. «Я не принадлежу к большому миру, я принадлежу к маленькому», – это была у него старая песня, так же как и убеждение, два убеждения, сначала негативное. Как ему выносить фиаско, не говоря уже о том, чтобы искать подобных случаев, когда однажды он уже лицезрел блаженных идолов своей пещеры? На прекрасном бельгийско-латинском языке Арнольда Гейлинкса это будет: «Ubi nihil vales, ibi nihil velis»[66]66
Там, где ты ничего не стоишь, ты ничего и не пожелаешь (лат.).
[Закрыть].
Но было недостаточно ничего не хотеть там, где сам он ничего не стоил, как недостаточно предпринимать дальнейшие шаги, отрекаясь от всего, что лежало за пределами интеллектуальной любви, в сфере которой он только и мог любить себя, ибо только там он и был достоин любви. Этого было недостаточно раньше, и никаких признаков достаточности не проявлялось и теперь. Эти настроения и другие вспомогательные приемы, обращавшие им на службу каждое доступное средство (напр., кресло-качалку), могли сдвинуть дело в нужную сторону, но не вбить последний клин. Вопрос этот по-прежнему заставлял Мерфи разрываться, как об этом свидетельствует его достойная сожаления приверженность к Селии, имбирю и т. д. Средства вбить последний клин у него отсутствовали. А что, если б ему удалось вбить последний клин теперь, на службе у клана Клинчей?! Вот это и впрямь было бы прелестно.
На частые выражения, по-видимому, боли, гнева, отчаяния, а фактически и на все обычные эмоции, которым давали волю некоторые пациенты и которые выдавали присутствие ложки дегтя в бочке меда Микрокосма, Мерфи либо не обращал внимания, либо заглушал их так, чтобы придать угодный ему смысл. Поскольку эти всплески в большей или меньшей степени обнаруживали те же черты, что в настоящее время отмечались в Мэйфэре или Клэпеме, из этого не следовало, что они были вызваны аналогичными причинами, как и то, что можно судить об обитателях этих районов по мрачному покрову меланхолии. Но даже если за этими подобиями следствий соответствующих причин могли просматриваться Итон и Ватерлоо, даже если пациенты действительно иногда чувствовали себя так же паршиво, как они иногда выглядели, это отнюдь никак не порочило того маленького мира, где, согласно исходным убеждениям Мерфи, они, каждый в отдельности и все вместе, отменно проводили время. Всего-то и нужно было, что просто отнести их возбужденность не на счет какого-либо изъяна в их замкнутости в самих себе, а на счет того, что вложено в нее врачевателями. Меланхолия меланхолика, приступы ярости маньяка, отчаяние параноика были, несомненно, так же мало автономны, как длинное, жирное лицо немого. Если оставить их в покое, они были бы счастливы, как Ларри, уменьшительное от Лазаря, чье воскрешение казалось Мерфи, пожалуй, единственным случаем, когда Мессия перегнул палку.
С помощью таких и даже менее надежных конструкций он спасал свои факты от давления тех, что имели хождение в Приюте милосердия. Побужденный всеми этими жизнями, заточенными, как он по-прежнему упорно считал, в своем разуме, он усерднее, чем когда-либо, трудился над возведением своего собственного воздушного каземата. Особенно поддерживали его в этом, а также в убеждении, что он нашел наконец духовно близких себе людей, три фактора. Первый – это абсолютная безучастность шизоидов на высшей стадии болезни перед лицом самых безжалостных терапевтических налетов. Второй – это камеры с мягкой обивкой. Третий – его успех у пациентов.
Первый из них, после всего, что было сказано о собственной зависимости Мерфи, говорит сам за себя. Какую более сильную встряску можно дать опустившемуся человеку, погрязшему в большом мире, чем явить пример жизни, по всей видимости неопровержимо реализованной в малом?
Камеры с мягкой обивкой намного превосходили все, что он только мог себе вообразить в плане внутренней обители блаженства. Три измерения, слегка вогнутой формы, имели такие изысканные пропорции, что отсутствие четвертого было едва заметно. Нежный, светящийся, зеленовато-серый цвет надувной обшивки, которой был выстлан каждый квадратный дюйм потолка, стен, пола и двери, придавал некое правдоподобие той истине, что человек есть пленник воздуха. Температура была такая, что лишь абсолютная нагота могла отдать ей должное. Никакая система вентиляции не рассеивала как будто иллюзию вдыхаемого вакуума. Помещение, подобно монаде, было без окон, кроме глазка со шторкой в двери, в котором в течение двадцати четырех часов регулярно и через короткие интервалы появлялся или же обязан был появляться здравомыслящий глаз. Мерфи никогда не удавалось вообразить в узких пределах домашней архитектуры более заслуживающего похвал воплощения того, что он без устали продолжал называть малым миром.
Его успех у пациентов граничил со скандалом. Согласно представлению о психически больном из учебника, с его тенденцией уравнивать объекты, идеи, личности и т. д., проявляющие ничтожнейшие элементы общности, пациенты должны были бы отождествлять Мерфи с Бомом и К° просто потому, что он напоминал их в поверхностных вещах, касающихся функции и одежды. Подавляющее большинство в этом не преуспело. Подавляющее большинство так безошибочно различало их, отдавая предпочтение Мерфи, что даже Бом частично лишился своего румянца. Они гораздо охотнее делали для Мерфи что бы то ни было, что они привыкли делать для Бома и К°. А в определенных отношениях, когда Бому и К° приходилось их сдерживать или удерживать силой, они позволяли Мерфи обойтись уговорами. Один больной, спорный случай сомнительной категории, отказался выходить на прогулку без сопровождения Мерфи. Другой – меланхолик, страдавший манией вины в тяжелой форме, – не желал вставать с постели иначе, как по приглашению Мерфи. Другой меланхолик, убежденный, что у него заворот кишок, превратившихся в промокашку, ел только тогда, когда ложку держал Мерфи. В противном случае его приходилось кормить насильственно. Все это не укладывалось ни в какие рамки, граничило со скандалом.
Мерфи возмущало, что Сук приписал этот странный талант исключительно положению Луны в созвездии Змеи в момент его рождения. Чем более смыкалась вокруг него его собственная система, тем невыносимее становилось для него ее подчинение чьей-либо чужой. Между ним и его звездами несомненно существовала связь, но не в том смысле, который имел в виду Сук. Это были его звезды, первичной системой был он. В тот прискорбный час темной личинкой он был спроецирован на небо, как на экран, крупным планом, высветившим для него его собственный смысл. Но это был его смысл. Луна в созвездии Змеи была не более чем образом, фрагментом витаграммы.
Таким образом, клочок неба за шесть пенсов опять изменился, став вместо поэмы, которую мог написать он один из всех ныне живущих, поэмой, которую он один мог бы написать из всех рожденных. Что касается статуса небесных светил в качестве предсказателей, Мерфи стал заядлым приверженцем претерита[67]67
Расширительное употребление теологического термина, означающего толкование Священного писания, при котором пророчества, содержащиеся, например, в Книге пророка Даниила или в Откровениях Иоанна Богослова, считаются уже исполнившимися.
[Закрыть].
Получив поэтому впервые возможность наблюдать in situ «великую магическую силу глаза, воздействию которой легко поддаются душевнобольные», Мерфи с удовольствием отмечал, как прекрасно она согласуется с тем, что ему уже было известно о его идиосинкразии. Его успех у пациентов был, наконец, вехой на пути, которым он так долго шел вслепую, не имея иной поддержки, кроме убеждения, что все остальные пути ведут не туда. Его успех у пациентов был вехой, указующей путь к ним. Он означал, что они чувствовали в нем то, чем они были прежде, а он в них – то, чем он будет. Он означал, что его жизненная удача могла увенчаться никак не менее чем роскошным психозом. Quod erat extorquendum[68]68
Что и требовалось исторгнуть, извлечь (лат.).
[Закрыть].
Мерфи казалось, что из всех его друзей среди пациентов ни один не мог бы сравниться с его «подопечным» – мистером Эндоном, его «подопечным». Мерфи казалось, что он связан с мистером Эндоном не только тем, что тот его подопечный, но любовью самого чистейшего рода, какой только возможен, избавленной от скоропалительных выбросов мыслей, слов, дел, свойственных большому миру. Даже когда они, как казалось Мерфи, глубочайшим образом сливались воедино духом, они оставались друг для друга мистером Мерфи и мистером Эндоном.
«Подопечным» назывался пациент, помещенный «в свиток» (или «под надзор»). Пациента помещали в свиток (или под надзор), как только возникал случай заподозрить его в серьезных склонностях к самоубийству. Таким случаем могли быть угрозы, произнесенные пациентом, мог быть и просто общий характер его поведения. Тогда на его имя выписывалась табличка с указанием – в тех случаях, когда было высказано то или иное предпочтение, – формы замышляемого самоубийства. Например: «М-р Хиггинс. Вскрытие живота или любой другой доступный способ», «М-р О’Коннор. Яд или любой другой доступный способ». Выражение «любой другой доступный способ» исключало иные оговорки. Затем табличка передавалась старшему медбрату, который, расписавшись, передавал его одному из бывших в его распоряжении медбратьев, который, расписавшись, начиная с этого момента впредь нес ответственность за естественную смерть названного бедолаги. Среди особых обязанностей, проистекающих из такой ответственности, главной была, пожалуй, регулярная проверка подозреваемого, с промежутками не долее двадцати минут. Ибо по опыту Приюта милосердия лишь самым искусным и решительно настроенным было по силам провернуть это меньше чем за такое время.
Мистер Эндон был занесен «в свиток», и Мерфи получил свою табличку: «М-р Эндон. Апноэ (остановка дыхания) или любой другой доступный способ».
К покушению на самоубийство посредством апноэ прибегали часто, особенно приговоренные к смерти. Тщетно. Это физиологически невозможно. Но в Приюте милосердия не были расположены идти на ненужный риск. Мистер Эндон настаивал, что если он когда-нибудь вообще совершит самоубийство, то только посредством апноэ и никак иначе. Он говорил, что его голос и слышать не желал о других способах. Но доктор Килликрэнки, член Кор. мед. службы родом с Внешних Гебрид, поднаторел в делах с шизоидными голосами. Такой голос не был похож на реальный, в данный момент он говорил одно, а в следующий – что-то совершенно другое. Не был он и вполне убежден в отношении невозможности самоубийства посредством апноэ. Доктора Килликрэнки слишком часто обводила вокруг пальца изобретательность органической материи, чтобы он когда-нибудь еще стал проводить черту Канута.
Мистер Эндон был шизофреник самого приятнейшего рода, по крайней мере, с точки зрения целей такого смиренного и ревностного человека, не принадлежащего к кругу избранных, как Мерфи. Состояние покоя, в котором он проводил свои дни, хотя время от времени и углублялось до такой степени, что какой-нибудь жест мог надолго очаровательно застыть, никогда не становилось столь бездонным, чтобы подавить всякое движение. Его внутренний голос не произносил ему речей, он был спокойный и мелодичный, нежный continuo[69]69
Музыкальное сопровождение, аккомпанемент (ит.).
[Закрыть] в согласии с целым сонмом его галлюцинаций. Эксцентричность его поз никогда не переходила границы изящества. Короче говоря, психоз столь ясный и невозмутимый, что Мерфи тянуло к нему, как Нарцисса к его источнику.
Его маленькое тело отличалось совершенством во всех своих частях и чрезвычайной волосатостью. Очень тонкие, правильные черты его лица были обворожительны, цвет лица оливковый, за исключением тех мест, где из-за бороды оно отливало синевой. Над черепом, большим для любого тела, а для этого громадным, вздымалась шапка жестких черных волос, разделенных на темени широкой ослепительно белой прядью. Мистер Эндон никогда не одевался, а слонялся по палатам в великолепном халате из алого виссона[70]70
Название старинной дорогой ткани из тончайшего льна или, позднее, из шелка.
[Закрыть], отделанном черной тесьмой, черной шелковой пижаме и остроносых неомеровингских туфлях цвета густого пурпура. Его пальцы, унизанные кольцами, сверкали. В своем маленьком кулачке он крепко сжимал окурок великолепной сигары, различной – в зависимости от часа – длины. Мерфи зажигал ее для него утром и продолжал зажигать на протяжении всего дня. Однако вечером она все еще оставалась недокуренной.
То же самое и с шахматами, единственным легкомысленным занятием мистера Эндона. Утром Мерфи, как только он появлялся, расставлял фигуры в тихом уголке «развалин», делал первый ход (так как он всегда играл белыми), уходил, возвращался ко времени ответного хода мистера Эндона, делал второй ход, уходил и так далее весь день напролет. Они редко встречались за доской. Самое большое на одну-две минуты позволял себе задержаться мистер Эндон в своих скитаниях, но и это было дольше, чем осмеливался урвать Мерфи от своих обязанностей под зорким наблюдением Бома. Каждый из них делал свой ход в отсутствие другого, обозревал в оставшееся время положение на доске и уходил. Игра тянулась таким образом до вечера, когда обнаруживалось, что она чуть ли не в столь же равном положении, как и вначале. Это проистекало не столько из равенства сил в этом матче или неблагоприятных условий игры, сколько из весьма фабианских методов, которым следовали оба. Как несуществен был в действительности исход, можно судить по тому обстоятельству, что после восьми-девяти часов таких партизанских действий случалось, ни один из игроков не потерял ни единой фигуры и даже ни разу не объявил сопернику шаха. Это доставляло удовольствие Мерфи как выражение его родства с мистером Эндоном, отчего он проявлял еще большую – если это возможно – осторожность, чем то было свойственно его природе, воздерживаясь от атаки.
В восемь часов, когда ему нужно было покидать палаты мистера Эндона и других, не таких больших друзей и не такие совершенные экземпляры, тепло и запах паральдегида, чтобы провести двенадцать часов лицом к лицу с собой, своим неискупленным, расколотым «я», сейчас более, чем когда-либо, представлявшим лучшее, на что он способен, и менее, чем когда-либо, дотягивавшим до того, что достаточно хорошо, ему было жаль себя, очень жаль. Конец зачеркивал путь, обращая его в средство, в монотонную скуку. Однако Мерфи был вынужден приветствовать это слабое предвестие конца.
Чердак, духота, сон – вот то жалкое лучшее, на какое он способен. Тиклпенни отвинтил лестницу, так что теперь он мог втаскивать ее за собой. Не спускайся по лестнице, ее унесли.
Он больше не видел звезд. Возвращаясь из Скиннера, он всегда смотрел в землю. А когда было не так холодно, что на чердаке нельзя было открыть окно, звезды всегда казались затянутыми облаками, или туманом, или изморосью. Прискорбный факт состоял в том, что из его слухового окна открывался вид лишь на самый унылый участок ночного неба, угольный мешок галактики, который любому наблюдающему звезды в тех же условиях, что и продрогший, усталый, сердитый, охваченный нетерпением Мерфи, разочарованный в системе, выглядевшей гротескной карикатурой его собственной, естественно показался бы картиной ночного ненастья.
Он также больше не думал о Селии, хотя порой припоминал, что видел ее во сне. Если б только он мог думать о ней, ему было б незачем видеть ее во сне.
Не преуспел он также больше и в том, чтобы войти живым в сферу разума. Он считал виновным в этом свое тело, которое так носилось со своей усталостью после тяжких трудов, но скорее это было вызвано искупительной автологией[71]71
Самопознание, научное изучение себя.
[Закрыть], которой он наслаждался с утра через маленького мистера Эндона и всех прочих своих представителей. Оттого-то он и чувствовал себя счастливым в палатах и печалился, когда наступала пора их покидать. Совместить и то и другое он не мог, даже в иллюзии.
Он думал о кресле-качалке, оставленном на Брюэри-роуд, о том средстве, что помогало ему жить в сфере разума и с которым он до того никогда не расставался. Книги, картины, почтовые открытки, ноты и музыкальные инструменты – от всего он постепенно избавился, и именно в этом порядке, но не от кресла. Он беспокоился о нем все сильнее и сильнее по мере того, как тянулась к концу неделя дневного дежурства и приближалась неделя ночного.
Чердак, духота, усталость, ночь, часы искупительной автологии – все это позволило ему обходиться без кресла. Но ночное дежурство – совсем другое дело. Тогда уж никакого тебе умиротворения через представителя, поскольку мистер Эндон и иже с ним будут спать. Тогда уж никакой тебе усталости, поскольку присмотр не утомлял его. Но утром, когда его будут ожидать долгие часы дневного света, он, со своим алчущим разумом и покорным ему телом, обнаружит, что ему до смерти необходимо кресло.
Во вторую половину дня в субботу у него не было дежурства, и он поспешил на Брюэри-роуд. В определенном смысле, одном смысле, в незапамятном смысле он жалел, что не застал Селии. Во всех остальных – был рад. Потому что, ответил бы он на ее вопросы или нет, сказал бы правду или солгал, Селия знала бы, что он ушел. Он не хотел, чтобы она почувствовала, по крайней мере, не хотел присутствовать, когда она почувствует, как далеко и не туда завела ее продиктованная любовью воркотня, послужившая только тому, что он еще крепче, чем прежде, утвердился на тех позициях, на которых Селия нашла его и не желала его оставить; как ее попытки сделать из него мужчину сделали из него еще большего Мерфи, чем когда-либо, и как, настойчиво пытаясь изменить его, она его потеряла, а ведь он предупреждал ее, что так и будет. «Ты, мое тело, мой разум… одно из них должно пропасть».
Когда он с креслом добрался до чердака, удостоверившись, пока поднимался наверх, что поблизости нет ни души, особенно в W.C., наступила ночь. Почти тотчас же он заметил, что в обогреватель просачивается газ, напоминая о том, что, поднимаясь, он забыл его включить. Это его не обеспокоило, поскольку никакие интересы не связывали его с подчиненной праху материей – его лучшими друзьями всегда были какие-то из вещей. Он просто почувствовал огромную благодарность за то, что ему не надобно вновь спускать лестницу и идти исправлять свое упущение.
Он зажег обогреватель, разделся, сел в кресло, но не привязал себя. Осторожно, вот как делаются такие вещи, сначала сядь, потом ложись. Когда он пришел в себя или скорее вышел, как, он понятия не имел, первое, что он увидел, – это чад, затем – пот на своем бедре, затем – Тиклпенни, как будто показанного на немом экране Гриффитом средним планом и «не в фокусе», раскинувшегося на кровати, что позволяло предположить, каким образом он был, вероятно, разбужен.
– Я зажег свечу, – сказал Тиклпенни, – чтобы лучше подивиться на тебя.
Мерфи не шелохнулся, как человек не шевельнется ради животного, ни животное ради человека, не более того. К тому же любопытство относительно того, как долго пробыл здесь Тиклпенни, что ему нужно в такой глухой час, как он ухитрился влезть сюда, когда лестница убрана, и т. д., было слишком погружено в дремоту, чтобы разрядиться словами.