355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Любош » Последние Романовы » Текст книги (страница 6)
Последние Романовы
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:20

Текст книги "Последние Романовы"


Автор книги: Семен Любош


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)

3. Испуганное пугало

Стихийное стремление Московской Руси к самоопределению себя как государства европейского, стремление, осознанное еще до Петра многими русскими людьми, вызвало, между прочим, и создание постоянной армии по европейскому образцу. Для европейской России были созданы даже две армии: военный регламент создал армию для внешнего употребления, армию пороха и железа, а табель о рангах создала армию для внутреннего употребления, армию чернил и бумаги.

Ни в одном сочинении по истории, общей ли или истории культуры, ни в одном хронологическом указателе, перечисляющем открытия и изобретения человеческого гения, вы не найдете самого изумительного, самого чудесного и чуть ли не самого древнего из этих достижений человеческого ума. Ни в одном из исторических сочинений вы не найдете прямого указания на то, что одним из самых замечательных, самых чудесных изобретений – является казарма, солдатчина.

Ни одна воспитательная система, ни одна школа, не исключая таких замечательных, как школы иезуитского ордена, никогда не достигали такого умелого, такого систематического, прочного и в своем роде совершенного и целесообразного нарочитого перерождения человека.

Взять рабочего человека, оторвать его от земли, от семьи, от всех навыков быта, даже от привычной ему одежды, в корне изменить его психику и превратить его в послушную, слепую, автоматическую машину /82/ для убийства, сделать из него покорное орудие порабощения таких же, как он, рабочих людей – задача, которая могла показаться какой-то скверной утопией, дьявольской насмешкой, непристойной выдумкой.

Но главное отличие этой утопической выдумки от других в том, что она всегда удавалась и осуществлялась в миллионах примеров.

Николай был и типичным солдатом-фронтовиком и чиновником-бюрократом. В качестве солдата он относился с величайшим презрением ко всякой гражданственности, ко всему штатскому, ко всяким фрачникам, сюртучникам и штафиркам. В качестве бюрократа он презирал все стихийное, все органическое, все проявления живой действительности, не укладывающиеся в казенную форменную бумагу.

Придавив слабое восстание декабристов солдатским сапогом, он набросил петлю палача на шею России, и тридцать лет душил ее, душил до тех пор, пока не окоченела его рука. Но одной России ему было мало. В 1830 году он придушил Польшу, в 1849 году – Венгрию.

На польскую конституцию он смотрел, как на царский подарок, и в этом отношении он проявлял известного рода «честность». Эта «честность» была сродни той профессиональной чести, которую часто соблюдают воры, разбойники, грабители.

Ненавидя конституцию, ненавидя поляков, он созывал сейм, говорил там почти корректные, конституционные речи и совершенно искренно полагал, что поляки должны быть ему несказанно благодарны за то, что он не крадет у них данной им Александром конституции, что он не совершает на них разбойничьих нападений.

В его голове никак не вмещалась идея, что поляки не хотят ни его благодеяний, ни его «честности», что они могут хотеть жить и устраиваться по своему и не чувствуют особого счастья в том, что его бабка, укравшая при помощи своих гвардейских наложников престол всероссийский, захотела еще обладать и Польшей.

Как только Польша обнаружила «неблагодарность», несмотря на то, что ее, дочиста ограбленную, милостиво /83/ нарядили в конституционные лохмотья, Николай расправился с нею по своему, отняв у нее, обессиленной и окровавленной, и эти европейские лохмотья, напялив на нее серый арестантский халат всероссийского бесправия.

Но когда жалкий и бездарный французский король, креатура союзников и эмигрантов, стал грубо нарушать ту конституцию, соблюдать которую он торжественно клялся, Николай возмущался этим королевским клятвопреступлением, вызвавшим, в конце концов, июльскую революцию, которой Николай еще больше возмущался.

Будь эта революция поближе, он бы ее, конечно, усмирил.

Такой случай ему и представился в 1849 году, когда венгры восстали против меттерниховской Австрии.

При Александре крепостные русские мужики, одетые в солдатские шинели, босые и голодные, вынуждены были спасать Пруссию.

При Николае такие же мужики вынуждены были спасать Австрию, как оплот европейского мракобесия.

Австрия всегда только вредила России, мешала ее ближне-восточной политике, стояла на пути стихийного стремления России к выходу в теплое южное море; Меттерниха, несмотря на родство душ, Николай ненавидел, как опасного и хитрого соперника на дипломатическом поприще, но Меттерних был душой «Священного союза», этого международного монархического заговора против народов, и Николай решил, что кровью русского народа надо спасать враждебную России меттерниховскую Австрию.

Николай вмешался также в бельгийскую революцию и добился того, что приобрел славу европейского жандарма, а Россия стала пугалом для всего, что было живого, передового и прогрессивного в Европе.

Все эти вмешательства Николая в европейскую политику ничего, кроме непомерных издержек, пролитой крови и общей ненависти, России не давали. Это тешило царское тщеславие Николая, но стране и народу приносило только вред даже в политическом отношении. /84/

Стихийное тяготение к югу страны, развивавшейся, несмотря на всю нелепость внешней и внутренней политики, было облечено в лицемерные формы якобы защиты православия от мусульманского ига. Но когда в европейской Турции возникали народные движения, в Греции, в Болгарии, Сербии, Николай усматривал в этом революционные возмущения против законного монарха – султана. Поэтому вся восточная политика Николая, несмотря на довольно успешные войны с Персией и с Турцией, получила фальшивую и часто прямо нелепую окраску, и на этой политике, в конце концов, сорвалась вся николаевская система.

В то же время все сильнее сказывалась вся немощность внутренней политики Николая. Крепостное право лежало камнем на всех путях, обессиливая и истощая страну, и без того истощенную вредной и раззорительной политикой внешней.

Восемь негласных комитетов один за другим бесплодно натуживались, чтобы сдвинуть этот камень с пути, но неодолимая трусость Николая всегда давала перевес заматерелым крепостникам.

Казалось бы, что перед грозным самодержцем все и все трепетали, никто не смел ему прекословить. Да и кому было прекословить?

Старая родовитая знать давно сошла со сцены.

Новая знать, те, что вели родословные свои от наложников или шутов развратных цариц, те, на рыцарских доспехах которых можно было изобразить только принадлежности алькова, хотя эти непристойные родовые гербы и красовались на фоне царской мантии, – едва ли могли представить серьезную оппозицию самодержавной воле.

Но Николай, сознавая, что в крепостничестве гибель России, все же боялся тронуть его, не потому, что он уж очень переоценивал наших лендлордов. Он видел, как они пресмыкались перед Аракчеевым, он знал, сколько проявлено было готовности, сколько нашлось угодливых палачей, когда он расправлялся со своими «друзьями 14-гo декабря», как он называл декабристов. /85/

Когда Потемкин, вспылив как-то, при Сегюре ударил по лицу полковника, он, спохватившись, сказал:

– Что же с ними делать, когда они все это переносят.

Николай едва ли мог быть лучшего мнения о тех, которым он говорил тыи которые от него и от еще более грубого Михаила Павловича подобострастно все переносили.

Но… Николай, по-видимому, знал, что русскую знать, которая и деда, и отца его убила только с высочайшего разрешения, можно заставить все перенести, только бы не слишком задеть ее утробные интересы.

Николай знал, что он самодержавен и самовластен, но он знал также, что русское самодержавие ограничено цареубийством. Перед ним были примеры деда и отца, но, с другой стороны, 14-е декабря доказало ему, что Magna Chaгta Attentatis перестает быть классовой дворянской грамотой или высочайшей привилегией придворной знати, и может наполниться новым содержанием, рифмуя с libertatis.

Оставить крепостное право было гибельно и опасно, разделаться с ним было еще страшнее и Николай, все долгое царствование свое беспомощно метался между двумя страхами.

Николай даже чувствовал, что крепостное право вредно и для самодержавия, и вообще для торжества монархического принципа, призванным от бога, носителем которого он считал себя. Едва ли он верил служителям казенной церкви, утверждавшим, что рабство самим богом установлено, и что право собственности помещиков на крестьянские души предопределено на небесах.

У русского народа свобода не была отнята завоеванием. Крестьянин спокон веков пахал, правда, довольно скверно, как и по днесь, сеял, жал, кое-как прокармливал себя и очень сытно – всех тех, кто не сеял, не пахал, а в житницы собирал. А свободу у него просто по частям разворовали и землю прямо из-под него вытащили. Правда, работать на этой земле ему позволили попрежнему и даже пуще прежнего, но земля эта оказалась не его, а чья-то чужая. Он, положим, в это /86/ не верил и продолжал считать землю своею, и никакие членовредительства, которыми пытались вытравить из него эту веру и это неверие, не вразумляли его. Эта-то вера в конце концов и спасла его. Но, пока что, приходилось очень туго и он временами начинал крепко серчать, и это начинало внушать страх.

Екатерина еще очень весело, несмотря на Пугачева, раздаривала земли с крестьянами своим многочисленным наложникам, и даже Малороссию успела присоединить к крепостному состоянию, так как в Великороссии уже свободных от помещиков земель для фаворитов не хватало.

Но сын ее, Павел, уже начал задумываться, а внук, Александр, даже замечтался и загрустил, и затем ему стало некогда, так как надо было спасать Пруссию и Европу, чем он и накликал на Россию нашествие двунадесяти язык. Наконец, Александр, как человек неожиданный, возмечтал, что мужику лучше всего устроить рай в виде военных поселений, благо под рукой оказался такой «ангел», как Аракчеев.

Николай был человек положительный, всякие мечтания презирал и даже Аракчеева отставил, но, напуганный 14-м декабря, он всю жизнь не мог придти в себя от перепуга, сохраняя, однако, чрезвычайно бравую выправку и скрывая свой испуг под видом гордым и независимым и, главное, пугая других. /87/

4. Провал системы

Тревоги Николая все росли. Июльские дни 1830 г. в Париже его чрезвычайно огорчили, хотя он и не одобрял глупой и бездарной политики Карла Х. Воцарение Луи-Филиппа, принявшего корону из рук революции, Николай решительно не одобрял и даже не хотел называть его «братом». Внутренняя победа над восставшей Польшей, хотя и дала Николаю повод отделаться от ненавистной ему польской конституции, еще усилила его неизбывный страх перед революцией. Незадолго перед тем окончившаяся война с Турцией ничего существенного России не дала, кроме нового истощения и до того расстроенных финансов.

После усмирения Польши Николай правил еще четверть века и создал то, что получило нарицательное название «николаевщины», или «николаевской эпохи».

В Европе было неспокойно в эти годы. После июльских дней 1830 года брожение усиливалось на всем континенте, пока не разразилось новым революционным взрывом 1848-1849 гг. А на святой Руси была тишь да гладь, только божьей благодати не было. Николай пользовался огромным престижем в Европе, где его и ненавидели, и боялись. Не было на всем европейском материке ни одного монарха, облеченного такой полнотой власти, бесконтрольно располагавшего средствами огромнейшей страны и послушной армией вымуштрованных рабов, готовых по приказу царя громить кого угодно и где угодно. /88/

Россия была идеалом всех реакционеров и пугалом всех, чаявших движения воды.

Негласные комитеты все натуживались, чтобы, по мысли царя, как-нибудь разделаться с крепостничеством, но так, чтобы это ни в каком случае не имело даже вида нововведения, чтобы не были нисколько затронуты интересы помещиков, и чтобы не потерпело никакого ущерба дворянское землевладение. Разрешения этой квадратуры круга Николай так и не добился, страшась последствий, и передал эту задачу своему преемнику.

Отчеты всех отделов управления, составленные по случаю двадцатипятилетия царствования Николая, подводят итоги всем достижениям этого царствования.

Николай был так твердо уверен в формуле: «государство – это я», что все делается им, его волей, его умом и инициативой, что на всех этих отчетах, посланных им наследнику, имеются его собственноручные надписи:

«Вот тебе мой отчет по Финляндии, вот тебе мой отчет по морской части» и т.д.

Революционное движение, прокатившееся по всей Европе в 1848-1849 гг., опять усилило страх Николая перед неуловимым духом времени. Он охотно стал бы усмирять всю Европу, но к ужасу его оказалось, что монархи, даже такой, как прусский король, спешат уступить страшному «духу времени». Но, когда революция перебросилась даже в Австрию и грозила этому главному оплоту «Священного союза» меттерниховской системы и европейской реакции, Николай не выдержал и по первому зову поспешил на помощь, двинул свои войска против венгров и спас австрийский трон.

Но к ужасу Николая оказалось, что и дома, в благополучную и богоспасаемую Россию проник тот же ненавистный дух революции.

Чуть ли не рядом с Зимним дворцом накрыт был кружок петрашевцев.

Перепуганный царь сообщил свой перепуг всей администрации. Западная граница была почти закрыта. Цензура, еще никогда и нигде не отличавшаяся умом – /89/ таково, видно, ее органическое свойство – достигла геркулесовских столпов глупости.

Возникла бредовая идея об упразднении всей литературы, цензоры, вроде Красовского или Тимковского, доходили до усердия прямо фантастического и ежедневно творили цензурные анекдоты, которые были так нелепы и невероятны, как невероятны могут быть только факты.

И все это творилось под личиной особого холопского благочестия, все это отдавало невыносимо противным ханжеством. Непристойнейшие гнусности творились «во имя бога и во славу православия».

А между тем Николай не был чужд понимания значения литературы. Он ценил Пушкина, хотя и отравил ему жизнь, ценил Лермонтова, которого сослал на Кавказ.

Когда ему доставили поэму Полежаева «Сашка», Николай велел доставить поэта перед свои царские очи и заставил его вслух при себе и Закревском прочесть все это весьма фривольное произведение.

Полежаеву был дан экземпляр рукописи, переписанной для Николая, и никогда, конечно, автору не приходилось видеть свое произведение так великолепно переписанным на такой отличной бумаге.

Когда Полежаев кончил это мучительное чтение, Николай, еще немного поиздевавшись над ним, поцеловал его в лоб и… отдал в солдаты, запретив что-либо писать.

Поцелуй этот кажется непонятным, если не видеть здесь исторического плагиата. Но Иуде Искариотскому поцелуй был нужен, а Николаю Всероссийскому даже и надобности не было.

Шевченко был тоже сдан в солдаты и тоже с запрещением писать, но тут обошлось без поцелуя.

Достоевский был отправлен на каторгу, Белинский успел умереть раньше, чем жандармы успели за него взяться, Герцен, после семилетних мытарств в тюрьме и ссылке, успел бежать за границу и т.д.

Несмотря на невероятную цензуру, на целый корпус жандармов, несмотря на то, что вся мощь Николая и его режима была направлена на подавление всякого /90/ движения, всякой жизни, всякой живой мысли, Россия стихийно росла, умственно и морально.

Выросла гениальная литература, писали Пушкин и Лермонтов, появились Гоголь, Достоевский, Лев Толстой. Будил мысль и чувство «неистовый» Виссарион Белинский, творили дело возрождения знаменитые московские кружки.

Люди сороковых годов под железной пятой императора-жандарма страдали, задыхались, но неуклонно творили свое дело, творили ту новую Россию, пришествия которой больше всего боялся Николай. Дворянская молодежь стала открещиваться от своего классового знамени, устыдилась своей «крещеной собственности», стал выдвигаться разночинец.

А николаевское самодержавие распылилось, разменялось, на бесчисленных мелких самодержцев бюрократии, на «сорок тысяч столоначальников».

Николай больше всего в мире любил порядок; и никогда не было на Руси такого повального воровства, как при Николае. Россию буквально разворовывали. И Николай это знал. Он знал, что если и был на Руси один бюрократ, один командир, который не воровал, то это был он сам, и то только потому, что он считал Россию своей вотчиной, которую он прикарманил 14 декабря 1825 г., угостив своих сомневающихся верноподданных картечью и пройдя, по лужам крови и чрез их трупы, к русскому трону. Не себя же ему было обкрадывать.

Сам на всю жизнь перепуганный и царствовавший под вечным страхом Николай отводил душу, пугая других.

Авантюры внешние всегда считались подходящим отвлекающим средством от огорчений внутренних. И Николай, огорченный тем брожением умов, которого никак нельзя было истребить в родной вотчине, усмиривши – кровью и достоянием русских мужиков – венгров и спасая австрийский трон, стал запугивать Турцию, требуя протектората над всеми православными, жившими под турецким владычеством. К тому времени Николай, смертельно надоевший России, стал надоедать и Европе. /91/

В составившуюся против него коалицию вошла также только что спасенная им Австрия…

Николай был прежде всего солдатом, «отцом-командиром». В этой области он считал себя непререкаемым специалистом. На всю Россию он смотрел, как на свою казарму, как на подчиненный ему дисциплинарный баталион.

До сих пор Николай одерживал бесспорные победы на Сенатской площади, над восставшей Польшей, над восставшими венграми.

Не всегда успешно воевал он один на один с Турцией, успешнее со слабой Персией, никак не мог одолеть кавказских горцев.

Тут впервые пришлось ему сдать военный экзамен в войне с европейскими войсками.

Оказалось, что этого экзамена выдержать никак не удается. Беззаветно храбрых солдат можно десятками тысяч укладывать под неприятельскими снарядами, можно затопить собственный флот, но побеждать нечем.

Вооружение отстало, снаряжение отстало, все разворовано, расхищено, нет ни толка, ни порядка. Весь смысл николаевского режима оказался сплошной бессмыслицей, все строгости, суровости, жестокости оказались пустой бравадой перепуганного человека, который со страху пугал других.

И все еще считая Россию своей воинской частью, Николай должен был сознаться перед смертью, что сдает команду своему преемнику далеко не в полном порядке.

Этого надменный самодержец не выдержал, и умер обманутый, разочарованный и опозоренный.

Умер от простуды или отравился? Этого до конца выяснить так и не удалось, хотя тогда же уверяли, что он заставил доктора Мандта дать ему яду. Мандта даже перестали принимать после этого в Петербурге, и он с горя уехал за границу.

Во всяком случае, добровольно или нет, но Николай умер в разгар краха всей его системы, и в его лице умер последний русский самодержец.

Николай умер, ненавидимый и проклинаемый всем, /92/ что было живого, честного и благородного в России и в Европе.

Николай был цельной, выдержанной фигурой самодержца и консерватора, он искренно считал себя от бога поставленным отцом-командиром над подданными-детьми.

Правда, его консерватизм шел так далеко, что напоминал знаменитого графа Уголино, который был так консервативен, что съел своих детей, лишь бы сохранить им отца…

И один из замечательнейших поэтов русских, Тютчев, славянофил, патриот и верноподданный монархист, воспевавший даже Муравьева-вешателя, написал убийственную эпитафию Николаю:

 
Не богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей.
И все дела твои, и добрые, и злые
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.
 

/93/

Александр II

1. Вновь «Дней Александровых начало»

Не стало императора-жандарма, беспощадного тюремщика несчастной России, и на престол вступил человек во цвете лет – Александру было 37 лет в 1855 году – воспитанник поэта Жуковского.

Александр II напоминал личной привлекательностью своего дядю Александра I, но над его совестью не тяготело участие в убийстве отца.

Александр II вступил на престол, как единственный бесспорный наследник, у него не было старшего брата и ему ни с кем не приходилось пререкаться за свой престол. Его воцарение не было омрачено ничем, кроме несчастной войны, доставшейся ему в наследство от политики отца.

«Государь, ваше царствование начинается под удивительно счастливым созвездием. На вас нет кровавых пятен, у вас нет угрызений совести».

«Весть о смерти отца вам принесли не убийцы его. Вам не нужно было пройти по площади, облитой русской кровью, чтобы сесть на трон. Вам не нужно было казнями возвестить народу ваше восшествие».

«Летописи вашего дома едва ли представляют один пример такого чистого начала».

Это из открытого письма, с которым 11 марта 1855 года обратился Герцен из Лондона к Александру. Письмо снабжено было эпиграфом из «Оды в. кн. Александру Николаевичу», написанной Рылеевым в 1823 г.

«Разумеется», – писал дальше Герцен, – «моя хоругвь не ваша: я неисправимый социалист, вы – самодержавный /97/ император; но между вашим знаменем и моим может быть одно общее, именно – та любовь к народу, о которой шла речь.

И во имя ее я готов принести огромную жертву. Чего не могли сделать ни долголетние преследования, ни тюрьма, ни ссылка, ни скучные скитания из страны в страну, то я готов сделать из любви к народу.

Я готов ждать, стереться, говорить о другом, лишь бы у меня была живая надежда, что Вы что-нибудь сделаете для России.

Государь, дайте свободу русскому слову. Уму нашему тесно, мысль наша отравляет нашу грудь от недостатка простора, она стонет в цензурных колодках. Дайте нам вольную речь… Нам есть что сказать миру и своим.

Дайте землю крестьянам, – она и так им принадлежит».

Герцен ждал в страстном нетерпении. А в 1857 году произошло следующее.

В двух книжках «Современника» появилась статья профессора Кавелина. Кавелин считался человеком настолько благонадежным, что он преподавал русское право наследнику, а статья была пропущена цензурой.

Статья Кавелина доказывала необходимость освобождения крестьян с землею в размере тех наделов, каким они до того пользовались, и не иначе, как с вознаграждением помещиков путем выкупа.

Главный комитет признал эту статью вредною и опасною. Пропустившему ее в печать попечителю учебного округа князю Щербатову сделан был выговор, Kaвелин отставлен был от должности преподавателя наследника, а министр народного просвещения Ковалевский по приказанию Александра сделал распоряжение по цензуре в таком духе, что после этого обсуждение в печати крестьянского вопроса должно было почти прекратиться.

Но это происходило через два года после воцарения Александра, а тогда, в 1855 г., когда Герцен писал свое письмо, «светлые ожидания» еще ничем не были омрачены. /98/

Вздох облегчения пронесся по всей стране, когда веревка, тридцать лет душившая мертвой петлей Россию, выпала из окоченевших рук Николая.

Как водится, новый царь в своем манифесте обещал следовать по стопам предков, Петра Великаго, Екатерины, Александра Благословенного и незабвенного родителя.

В этом царском инвентаре пропущен только Павел. Что же касается прабабушки Екатерины, то эта вольтерьянка кончила, как известно, мракобесием; Александр I, начав якобинством, кончил аракчеевщиной, цельным же и последовательным с начала до конца был только «незабвенный» Николай.

Кому же и чему собирался следовать воспитанник Жуковского? Но все понимали, что это только казенные слова, соблюдение принятых приличий, и нетерпеливо стали ждать поступков. Новый царь возбуждал тем больше надежд, что он в цари попал не случайно, как Николай, получивший государственное воспитание, по его собственным словам, в передней Александра I.

Александр Николаевич в продолжении многих лет был законным наследником, и в течение двадцати почти лет, протекших от его совершеннолетия до воцарения, принимал довольно близкое участие в делах управления.

Он занимал не только ответственные военные должности, но присутствовал в Государственном Совете и был даже членом синода. Притом, во время разъездов Николая, он часто заменял его. И воспитание, и образование его с самого начала были рассчитаны на то, что он будет царствовать. Он прошел даже нечто вроде курса высших государственных наук, не только военных, но и дипломатии, и законоведения, которое ему читал старик Сперанский, правда, уже отрешившийся тогда от греха конституционализма.

Сущность самодержавия Сперанский объяснил юному Александру следующим образом:

«Слово неограниченность власти означают то, что никакая другая власть на земле, власть правильная и законная, ни вне, ни внутри империи, не может положить пределов верховной власти российского самодержца. /99/ Но пределы власти, им самим поставленные, извне государственными договорами, внутри словом императорским, суть и должны быть для него непреложны и священны. Всякое право, а следовательно, и право самодержавное, потому есть право, поколику оно основано на правде. Там, где кончается правда и начинается неправда, кончится право и начнется самовластие».

Это, конечно, не совсем то, что Лассаль говорит о «сущности конституции», но если бы юный Александр дал себе труд вникнуть в эти слова старого конституционалиста, он бы мог придти к заключению, в данном случае пророческому, что при известных условиях, например, при отсутствии правды в пользовании царской властью, может возникнуть власть за пределами «власти законной и правильной», например, революционная, и положить предел «верховной власти русского самодержца». Ибо, хотя в России и действительно установилось неограниченное самодержавие, но оно все же было ограничено цареубийством. Затем, Александр мог бы вывести заключение, что своим императорским словом он может «непреложно» ограничить свою власть. Но Александр если и понял это, то лишь много лет спустя и слишком поздно.

Но тогда, в молодости, Александр, благоговевший перед отцом, мог не из слов Сперанского, а из дел правления, в которые Николай старательно посвящал своего наследника, проникнуться совершенно другими началами.

Николай никак не мог ограничивать себя даже теми законами, которые он сам бесконтрольно и самодержавно сочинял.

Николай ввел своего сына и в Сенат, и в Государственный Совет, и в комитет министров, и даже в синод, но сам он с этими учреждениями нисколько не считался. Да и как ему было считаться, когда о сенаторах своих, например, он писал в 1827 г., что

«среди всех членов первого департамента сената нет ни одного, которого можно было бы не только что послать с пользою для дела, но даже показать без стыда»,

а что касается комитета министров, то Николай обращался /100/ к нему преимущественно тогда, когда требовалось, чтобы комитет находил «легчайшие пути» для обхода законов или, выражаясь языком официального лицемерия:

«государь обращался иногда к комитету министров с требованием, чтобы комитет указал ему легчайшие пути для приведения в действие задуманных государем мероприятий, независимо от того, согласно ли это вполне с законом или нет».

Собственная канцелярия Николая разбухла в учреждение с 6-ю отделениями, кроме того, заседал целый десяток негласных комитетов, и все это вне высших государственных учреждений, и все, а главное, сам Николай, самовластно путали все дела.

Такова была та атмосфера, в которой вырос и возмужал Александр II, таков был пример «незабвенного родителя», которому Александр обещался следовать…

И все-таки радужные ожидания, раз уже так жестоко обманутые царствованием Александра первого, вновь возникли с воцарением Александра второго, возникли, чтобы кончиться таким же обманом и еще более горьким разочарованием.

Впрочем, вначале Александру было не до реформ. Надо было прежде всего развязаться с полученным тяжелым наследием Крымской войны.

Пришлось уйти из развалин Севастополя и отправиться на парижское судилище, где не только Англия, но и «удивившая мир своею неблагодарностью» Австрия всячески старались унизить Россию, и только герой 2-го декабря несколько поддержал ее.

Только после заключения Парижского мира был, после десяти бесплодных негласных комитетов Николая, образован новый негласный комитет, который, опять-таки секретно, стал обсуждать вопрос «об улучшении быта крестьян».

Но было слишком ясно, несмотря на всю секретность, что под этим старым псевдонимом надо разуметь уничтожение крепостничества.

Николай еще сомневался, что опаснее: сохранение крепостного права или освобождение крестьян. Александру уже в этом сомневаться нельзя было, и он откровенно высказал это, заявив московскому дворянству, /101/ что лучше провести освобождение крестьян сверху, чем дождаться, чтобы это произошло снизу.

Если после Отечественной войны удалось обмануть крестьян и вместо воли преподнести им военные поселения, то теперь, после Крымской войны, дело обстояло иначе. В деревнях только и говорили, что о воле, только ее и ждали. Жить стало помещикам неспокойно. Дворовые о чем-то шептались, крестьяне смотрели как-то загадочно и, как казалось госпожам Коробочкам и Пульхериям Ивановнам, – дерзко. В каждом движении Прошки или Палашки усматривалось нечто подозрительное, чуть ли не опасное. И, в ожидании надвигающейся «катастрофы», помещики нервничали. Иные пугливо уходили в себя и кротко молились богу и заступнице всех обиженных св. богородице, чтобы миновала чаша сия и не была отнята от них «крещеная собственность», другие выходили из себя, свирепели и в каждом взгляде раба улавливали злорадство, крамолу, и новыми жестокостями старались изгнать мерещившийся им везде и во всем дух буйства и своеволия.

По всем Обломовкам распространился какой-то помещичий бред. Чуялось, что надвигается что-то страшное, жуткое, небывалое, ждали не то светопреставления, не то новой пугачевщины. За каждым мужицким голенищем (где у мужиков водились сапоги) чуялся спрятанный нож, каждый мужицкий топор казался нарочито отточенным. Люди, которые из поколения в поколение вырастали на мужицких хлебах, на даровой барщине, никак не могли вообразить себе, что же будет, когда всего этого не станет.

Волновались и крестьяне – и в ожидании воли, и по поводу земли.

Спокойнее и радостнее было настроение в городах. Жить сразу стало легче, свежее, свободнее. Одно за другим стали отпадать мелкие стеснения николаевского режима. После смерти Павла радовались, что можно надевать круглые шляпы и фраки, что при встрече с царем не надо более выскакивать из экипажей, снимать шляпы и становиться на колени, какая бы ни была грязь и слякоть. /102/

Теперь радовались паспортным облегчениям, возможности свободно выезжать за границу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю