Текст книги "Крик зелёного ленивца"
Автор книги: Сэм Сэвидж
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
В прошлом, что ли, месяце я заприметила новый такой огонек в его унылом взоре. Я поняла: это знак, человека довели до края. Но до края чего – вот вопрос, хоть огонек этот слишком мне напомнил тот, что был в глазах у моего покойного супруга тем вечером, когда он сел за руль в последний раз. Из вашей статьи я поняла, что в случае Энди – это край катастрофы! Пусть же смеется тот, кто его ненавидит. Мы же, все прочие, будем скорбеть.
Искренне ваша
Энид Ракетути.
*
Дальберг,
Никого ты не застанешь. Я уезжаю на зиму в Италию. У меня что-то с грудью. Если, рассадив в кровь кулаки об дверь, ты вздумаешь обойти дом и заглянуть в окно, будь, пожалуйста, поосторожней, когда пойдешь по клумбам, я их перезасеваю. Кроме того, я попросил полицию приглядывать за недвижимостью, так что постарайся не вызвать подозрений.
Арривидерчи.
Энди.
*
Сирена приближается, мимо, мимо, все слабей, вот уж она, как комариный писк, и – тишина. Для сверчков чересчур холодно, но не для собак.
ОКТЯБРЬ
Милая Джолли,
Это пока все деньги, теперь долго не жди. Я все собираюсь с духом, готовлюсь удалиться в леса, питаться желудями, дабы не было мучительно больно за всю недолгую оставшуюся жизнь. Мне пришлось одолевать самые пакостные препятствия, чтоб выколотить для тебя эти деньги. Я хлебнул отвратнейших впечатлений. По существу, меня топтали, бичевали. Морально я был раздавлен, я был приперт к стене. К счастью, я извернулся, и вот я одержал победу. Но теперь подробности.
Последние два месяца, с тех пор как банк взял манеру взимать ростовщический процент с любого моего взноса под тем предлогом, что, видите ли, скрупулезно сокращает громадные неудобопогашаемые суммы, которые я ему задолжал, я лестью, уговорами, посулами, угрозами добился от жильцов, чтобы они вносили наличными хоть часть квартирной платы. И в прошлую среду пятьсот восемьдесят долларов лежали, аккуратненько сложенные, в наружном кармане моего синего пиджака (поскольку более надежный внутренний карман отпоролся и болтается). Я шел по 4-ой улице, по правому тротуару, насвистывая и размахивая руками, перепрыгивая через выбоины и колдобины, которых, кстати, там хватает. Взгляд мой бегал туда-сюда, поскольку на улице не было ничего такого выдающегося, что бы его надолго приковало, как вдруг упал на транспортное средство, медлящее у светофора, изрыгая при этом вонючее облако из выхлопной трубы. Хотя я приближался сзади, а поэтому желательно-полное, объемное представление о предмете в его целостности составить я не мог, однако же по кое-каким признакам я понял, что это – именно то транспортное средство, описание которого я встретил в рассказе одного моего автора. Механизм моего мозга, легонько тренькнув, сразу мне позволил заключить, что нечто шишковатое, видимое в этом транспортном средстве сквозь муть заднего стекла, по всей вероятности, не что иное, как непокрытая голова этого самого автора. Вот что называется – рассуждение от общего к частному; секунда – и дело в шляпе. Не ожидая здесь увидеть означенного автора, как и он, конечно, не ожидал меня здесь увидеть, я, используя совокупность обеих этих неожиданностей, поспешил согнуться как можно ниже и прокрасться позади этого грузовика (ибо упомянутое транспортное средство являлось, в сущности, грузовиком), покуда светофор опять не вспыхнет пригласительным зеленым светом. Намерение мое было – вспрыгнуть в кузов грузовика – мягко, можно сказать, пантерой, – а потом быстро-быстро по нему пробежать к тылу кабины. А там уж я планировал – мозг, подкрепляемый отчаянно колотящимся сердцем, теперь жужжал с неимоверной скоростью – ухватиться правой рукой за большую блестящую радиоантенну, которую, я заприметил с тротуара, левой же тем временем уцепиться за угол кабины и скользнуть в открытое окно на водительское место. И в случае удачи – то-то вышел бы сюрприз! К сожалению, в тот самый миг, когда я подпрыгнул в воздух (метя в кузов грузовика), кузов этот ушел от меня в отрыв. Свет резко сменился на зеленый (желтый, увы, отсутствует на этой трассе), и грузовик рванул вперед, громко визжа и дымя шинами. Тут я мог, конечно, потерять равновесие. А что не потерял, пока, по крайней мере, и даже смог пуститься в отчаянную погоню, так только потому, что мне исключительно повезло. Я, видимо, орал, махал руками и, конечно, догнал бы застрявший в пробке грузовик, не подведи меня эта подметка. Ах да, надо же было с самого начала объяснить: часть моего левого ботинка вот уже несколько дней как почти полностью утратила связь с остальными его частями и стала ритмично хлопать при ходьбе. Звук был не лишен приятности, и я приноровился так печатать шаг, чтобы существенно усиливать акустику. В супермаркете это имело сногсшибательный успех. Конечно, я не учел, какими опасностями была чревата эта ситуация, приведись мне ускорить мое обычное ковыляние До бега, как в данном случае и привелось в погоне за грузовиком. И потому события развернулись не так, как я рассчитывал, когда вдруг вздумал тряхнуть стариной. Короче говоря – я упал, я плюхнулся, я бухнулся, с размаху и ужасно больно. Разодрал на обеих коленках брюки, рассадил левую ладонь, так что она огнем горела несколько часов подряд, две параллельные царапины кровоточили, и я чуть не сломал себе палец.
Так я лежал, растянувшись на оживленном перекрестке, а пробка увеличивалась, нарастала со всех сторон. Просто поразительно – ну хоть бы одна собака подбежала ко мне на помощь или, положим, шагом подошла. Мыслей их я, конечно, не знаю, чужая душа, естественно, потемки, может, и подбежать хотели, и шагом подойти, но в результате решили не беспокоиться. Я видел, как головы высовывались из всех машин подряд, тянулись шеи, чтоб получше разглядеть, и ведь не то чтоб только детские головы и шеи, но выйти – все равно никто не вышел. Кое-как я подтянулся, ухитрился сесть, стал разглядывать свои коленки, и вот тут прозвучал автомобильный гудок, из самого конца очереди прозвучал, единственный, вяленький такой гудочек, под робкой, неуверенной ладонью. Я глянул. Наверно, я поморщился. Конечно, я скривился (боль в ладонях и коленях уже заметно давала о себе знать). Я обнаружил! что сронил с ноги ботинок, тот самый, сволочь, с подметкой. Я безрезультатно пытался в него влезть. Надо бы развязать шнурки, я же их всегда двойным узлом завязываю, а пальцы меня совсем не слушались, до того дрожали. Тем временем автомобильные гудки умолкли. Уж лучше бы их был целый хор. Долгая, выжидательная пауза ужасно действовала мне на нервы. Повертев головой во все стороны света, я не увидел множества рук, протянутых на выручку, и ангельские улыбки добросердечных дам меня не осенили своим сиянием. Глаза мои натыкались только на злой блеск хрома бамперов и решеток да на громадные, дурацки выпученные фары. Ползком – да! ползком! на четвереньках! – я убрался с проезжей части. И буквально рухнул на край газона. Привалясь спиной к светофорному столбу, я наблюдал, как трафик привычно набирает скорость. И размышлял о том, как бесчувственность, присущая машинам, заражает души тех, кто должен ими управлять. Потом я снял второй ботинок и пошел домой в носках.
Сперва я думал, что этот палец я просто растянул. Но, всю ночь проворочавшись без сна и прислушиваясь к его сетованиям, утром я обнаружил, что из ладони у меня торчит некий новенький объект – мягкий, белый цилиндр, примерно вдвое толще исконного моего пальца, а там, где раньше был у него сустав, он обзавелся ямочкой. Я решил: "Придется им заняться". В былые дни я бы его показал Дорману. Я бы с превеликим удовольствием ему поднес свой поврежденный орган, как младенца Иисуса в яслях окровавленной ладони. Да, во время оно это бы его растрогало. Но с тех пор, как ты ушла, наши отношения резко сошли на нет – он всегда питал к тебе слабость, – а я не собираюсь доверять жизнь своего Драгоценного, самого рабочего пальца какой-то жопе. И потому я нашел в телефонной книге Лоренса Свинделла, доктора медицинских наук. Кабинет у него на Оук-Корт – такой хилой улочке на задах фабрики бытовых товаров. Сглотнул шесть аспиринин и поехал. Оук-Корт ведет в тупик, и с одной стороны там ютятся приземистые одноэтажки, а другая сторона ограждена железными цепями. Под почтовым ящиком одного из домов висит деревянная табличка: "Доктор мед. наук, доктор Лоренс Свинделл".
Отворяю раздвижную дверь, откуда-то изнутри отзывается звонок. Прихожая – многие бы от такой гостиной не отказались, диван, то-сё, пятое-десятое, вплоть до круглого столика со стеклянной столешницей. Сажусь в кресло возле двери. Журналов никаких, других посетителей тоже, и я решаю еще раз глянуть на свои колени. Брюки я, к сожалению, переодел, и на тех, что на мне сейчас, нет к искомым местам открытого доступа. Пришлось засучить штаны почти до паха, чтобы уж разглядеть все хорошенько, а из-за больного пальца я вынужден был их засучивать одной рукой, и, соответственно, процедура получилась довольно продолжительная. Ощупываю затянувшиеся раны на коленных чашечках, потом снова осматриваю свой палец Жирный земляной червь, ну вылитый, не отличишь. Беру карандаш и пририсовываю ему два глаза. И раздумываю, какой бы ему рот придать – уголками вниз, это очевидно, поскольку раненое же существо, а вот насчет зубов я засомневался, но тут размышления мои прервала, входя, негритянка в медицинском халате. Мне вспомнилась бедная мама и, соответственно, миссис Робинсон. Видя меня в засученных штанах, она решила, что я пришел по поводу коленей, и уже склонилась над ними, но тут я говорю: "Нет, колени у меня в порядке. Дело в указательном пальце". И протягиваю ей палец, чтобы посмотрела. Повертел еще, чтобы увидела со всех сторон. "А это глазки", – говорю.
– Вижу, – она отвечает.
Я спрашиваю:
– А вы Эллен Робинсон не знаете, случайно?
– Вроде нет, – она говорит. – А что?
Да ничего. Могла бы знать. Объясняю ей:
– Эллен Робинсон – сиделка в Милуоки [26]26
Милуоки – город на севере США в штате Висконсин.
[Закрыть].
А она:
– С чего вы взяли, что я кого-то знаю в Милуоки? Я и в Чикаго-то никогда не была.
Я собрался порассуждать на эту тему, но тут грохот воды, спускаемой в сортире, предвестил приход доктора. С улыбкой до ушей, он толчками пропихивает дородное брюхо под узкий поясок из змеиной кожи. Тоже негр. И медсестра, стало быть, его жена. При явной толщине он, кроме брюха, какой-то мало закругленный. Тупой, большой, громадная приплюснутая голова облысела до самых ушей, но сами уши – ушки – маленькие и прижаты к черепу. Подумал я о собственных ушах и прямо захотелось их надрать (свои уши, я имею в виду, но и его ушки заодно).
– Ну-с, на что мы жалуемся? – он спрашивает басом.
Я демонстрирую ему свой пострадавший палец, он над ним склоняется, изучает, собрав лоб жирными складками, а негритянка все это наблюдает, руки в боки.
– Пошевелить можете? – поинтересовался доктор.
Я стал его сгибать; он сопротивлялся, но я его осилил. Доктор изучал мой палец, а я тем временем глаз не мог оторвать от голенькой макушки, повисшей у самого моего лица. Круглая, гладкая, ну, шар для боулинга, и размера такого же примерно, и сверкание такое, что я сморгнул. Поднял взгляд и вижу, что мой восторг не укрылся от медсестры. Уголки ее губ тронула едва заметная улыбка. Потом она тоже мигнула. Тут только я заметил, как ловко и ладно она заполняет свой халат.
Доктор распрямился.
– Может, и сломан, – говорит. – Но если даже так, кость не смещена. Иначе вы бы им не шевельнули. Но все равно шину наложить я не могу, пока не спала опухоль.
Иду за ним в кабинет. А брюки, между прочим, у меня все еще засучены, будто я собрался что-то вброд переходить. Он меня усаживает на металлический блестящий стол. Я не достаю ногами до полу. Как ребеночек на высоком стуле. Приятнейшее ощущение, и, чтоб его усугубить, я начинаю болтать ногами.
– Прекратите, – он говорит. И конечно, имеет на это право.
Я сижу тихо, он накладывает мне лубок: из двух дощечек, какими принято прижимать язык, несколько раз обмотанных липкой лентой. И вдруг, не говоря худого слова, он хватает мои закатанные брючины, спускает их, одну, другую, и манжеты оправляет, ловко, рывками, по-портновски. В магазине готового платья служил, не иначе, прежде чем в доктора подался. И, склонясь к столу со мною рядом, он мне выписывает рецепт обезболивающего.
Покуда доктор возился с моим лубком, медсестра только стояла и смотрела, руки в боки, но тут она заявляет:
– С вас двадцать долларов.
У меня в кармане брюк – вчерашняя пачка купюр, которую я с утра переложил. Я составил план: залезть в карман и отделить двадцатку, при этом не демонстрируя всей остальной наличности. Да, легко сказать. Из-за этого лубка пришлось орудовать левой рукой, неловкой, притом что деньги у меня в правом кармане. Вывернув плечи и торс, ухитрившись-таки запустить руку, я стал разворачивать пачку. Зажав большим и указательным уголок, как я решил, одной двадцатки, я тремя остальными пальцами отпихивал липнущее к ней множество других купюр. Но чем больше я старался, тем неотвязней они делались. Краем глаза я заметил, что негритянка тянет шею – с явным намерением заглянуть ко мне в карман. Наконец мне удалось отделить двадцатку, и я начал вытягивать из кармана руку. Но поскольку рука эта изначально лезла в карман не с той стороны, с какой надо, она в него и вошла не под тем углом, как надо, и теперь, естественно, застряла. Я, конечно, мог бы выпустить двадцатку, расправить пальцы и спокойно высвободить руку. Но тогда все мои усилия пошли бы прахом, я бы остался без своей двадцатки и пришлось бы начинать все снова-здорово. Конечно, доктор, а еще лучше – сестра, у ней рука поменьше, легко могли бы залезть ко мне в карман – это решило бы проблему. Но об этом мне даже думать не хотелось. Тем временем из-за своей неудобной позы (весь изогнувшись, левую руку сунув глубоко в правый карман) в сочетании с физическим усилием (от старания вызволить эту руку) я теряю равновесие. Накреняюсь на сторону и плюхаюсь через всю комнату на застекленный шкаф. Хорошо еще стекло не пострадало, хотя, судя по грохоту, кое-что попадало внутри. Наконец путем мощного рывка, оторвавшего практически мои ноги от пола, я выдираю руки из железной хватки своего кармана. Рука взлетает, как ракета, болтая искомой двадцаткой, и тотчас же за нею следом, как из жерла вулкана, извергаются все прочие купюры. Помню страшную немую сцену. Общий паралич. Ни движения, ни звука, только, опадая на пол, купюры шелестят, как листья на ветру. Я кричу:
– Это мои деньги!
Еще мгновенье, и вот мы, все трое, сшибаясь лбами, ползаем по полу на четвереньках. Я давлю коленом руку доктора. Он попадает мне в висок своим боулинговым шаром. Медсестра выбрасывает бедро, как боевой таран. Ясно, что у него, с этим дряблым пузом, и у меня, с моим сломанным пальцем, против нее нет ни малейших шансов. Мы переглядываемся, без слов признавая свое поражение, и кое-как поднимаемся на ноги. Доктор мне передает пучок купюр, которые успел собрать. Мы отходим к стенке, чтоб ей не мешать, и смотрим, как она продолжает свою работу. Виляя бедрами, она ползает по полу, как помкнувший по следу пес. Почует купюру, бросится, прихлопнет ее ладонью, как играющий в ладушки ребенок, приобщит ко все растущей пачке, зажатой в кулаке, и пускается за следующей. Доктор кинул мне ухмылку, по-моему самодовольную. Я перемигнул, и он отвел глаза. Я себе представил, каково бы мне было, если бы это ты ползала по полу, и стало даже неловко за него.
Собрав все купюры, какие были на виду, она еще минуты две вынюхивала по углам и позади стола. Потом распрямилась, стряхнула пыль с коленок и протянула мне мятую пачку. После ее кулака пачка была теплая и влажная, так что я поскорей сунул ее в карман и протолкнул глубже, глубже, чтобы до дна достала. И вдруг мне вспомнилось, как папа на лужке перед домом совал в карман дохлого крота, – совсем забыл, давным-давно не вспоминал, и вдруг всплыло, поди ж ты. Тут я, наверно, замер, задумавшись, – рука в кармане. Потом смотрю и замечаю, что двадцатка по-прежнему у нее в руке. лзнаю, некоторые – и ты, подозреваю, в их числе – на это скажут, что это были именно те самые двадцать долларов, какие я задолжал им за визит, ну и она, наверно, тоже так на это посмотрела. Но я на это смотрю иначе. Я случайно рассыпал деньги по полу, и эта женщина мне помогла их подобрать: элементарная вежливость. И вдруг она решает – односторонне решает, нимало не поинтересовавшись мнением законного владельца, часть этих денег удержать, начисто игнорируя тот непреложный факт, что я пока ей и не думал ничего платить. А потому я протягиваю руку и прошу:
– Отдайте мне, пожалуйста, мои деньги.
Она в ответ:
– Вы нам должны двадцатку. Тут и есть двадцатка, – и трясет купюрой у меня перед носом.
На это я ей замечаю:
– Но я вам не давал этудвадцатку. – И я сую руку в карман, там копаюсь и, после некоторых затруднений, на сей раз выуживаю отдельную купюру. – Вот вы не знаете, а я именно эту двадцатку собирался вам отдать. – И эдак помахиваю перед ней деньгами.
– Да какая тут, блин, разница, – хамит она.
Доктор мямлит:
– Ну, Люсиль…
Я говорю:
– Тут очень даже большая разница, тут колоссальная разница. Факт остается фактом: я вам пока еще ничего не уплатил. Возможно, и даже весьма вероятно, я собирался вам уплатить все до последнего, да, но откуда вам это известно? Вам это никоим образом не может быть известно, разве что вы нашли некий способ заглянуть непосредственно ко мне в мозги. Более того, предположим, что я вдруг решил бы ничего вам не платить, – все равно вы никакого права не имели бы цапать эти деньги. В суд меня отвести – это пожалуйста.
Ну, тут уж им крыть нечем. Вытаращились на меня, потом друг на друга, уничтоженные, конечно, моей диалектикой. А я продолжаю, уже скорее примирительно:
– Вот вы мне отдайте эти деньги, а я их вам верну обратно.
Она было протянула руку, но тут я добавляю этак скромненько:
– Не исключено.
И она отдергивает руку и прячет за спину, как упрямое дитя свою конфетку. Жест более чем выразительный: ну полностью, очевидно, признал человек свою вину. Она, конечно, и сама это поняла, и вытянула из-за спины руку. Надулась. Разглядывает свои ботинки, прячет от меня глаза. Я чувствую немыслимый прилив энергии. Протягиваю руку и твердым голосом ей говорю:
– Отдай мне деньги, Люсиль. Отдай сейчас же.
И она медленно протянула руку, все не глядя на меня. Я беру деньги, говорю:
– Спасибо.
Выдерживаю паузу, скрепляя свое право собственности, и уж потом только прибавляю:
– А вот это – деньги, которые я вам должен, – и тяну к ней свою купюру.
Повернулся и вышел. Их ненавистные взгляды меня били по затылку, как стальные шары. В прихожей было полно народу.
Домой я возвращался в приподнятом настроении. Несмотря на неутихающую боль в пальце, выстукивал на руле разные бодренькие мелодии.
Палец у меня, по-моему, не сломан. Опухоль почти опала, хотя какая-то загогулина проступила под суставом, где раньше ее не было. В голове исключительная легкость, только вот не спится. Лежу внизу на диване. Синий свет действует успокоительно. Или сижу среди коробок. Как на вокзале – жду поезда, вокруг багаж. Весь на нервах. Без конца себя спрашиваю: куда к чертям собачьим запропастился этот поезд?
Целую.
Энди.
*
Дальберг!
Красный "форд-пикап"? С номерами Альберты [27]27
Альберта– одна из провинций Канады.
[Закрыть]? И ты мог хоть на секунду вообразить, что я не пойму, кто это? Ну, ты меня совсем достал. Остерегись. У меня тренированные бицепсы.
Уиттахер.
*
Милая Ферн,
И двух недель, кажется, не прошло с тех пор, как я тебе писал в последний раз. В том письме я еще был способен рассуждать о фестивале с обычным своим бодрым, боевым задором. И ничего ведь не произошло с тех пор, а вот поди ж ты, произошло все-все, и те сантименты, какие из меня тогда выплескивались, теперь вдруг устарели, стали неразборчивы, для меня самого неудобочитаемы, как вчерашняя газета, брошенная на лужайке, измочаленная ливнем. Я не был с тобой откровенен. Я сам с собой не был откровенен. Факт тот, что повозка моей жизни заехала в тупик. Я врезался в кирпичную стену. Как та кирпичная стена за моей начальной школой, меня к ней ставили, а потом швырялись всякой дрянью. Не буду больше так стоять, не хочу и не буду.
Ради других писателей – во имя самого Искусства – более десяти лет боролся я против лицемерных, ханжеских усилий так называемых образованных кругов в этой стране, решившихся его угробить. В залубенелом мешке их предрассудков я буквально задыхался, я форменно погибал, но и почти удавленный, я продолжал борьбу. Меня поносили, заушали, высмеивали, уничижали и – да! – выставляли на позор в карикатурах, грубо накаляканных приспособленцами, лизоблюдами, павианами женского пола. Я вырыл лисью нору – под названием Мыло – и оттуда вел пальбу по вооруженным фалангам Граждан в Борьбе за Удовольствия, по мрачным бригадам Лиги в Поддержку Искусства, по ордам рыгающих и мастурбирующих поэтов и живописцев в юбках. И все время, все время, чтоб поддержать свою бренную плоть, сгорая на поприще, которое не приносило ни шиша, мне приходилось обивать пороги, выклянчивая смехотворно низкую квартирную плату со своих же съемщиков, неблагодарных симулянтов, не уважающих чужую собственность, преспокойно открывающих на мой звонок в драном исподнем, а стоит мне выказать хоть малейший признак слабости, они на меня бросаются с орудиями поджога или с громадными кусищами бетона. Куда ни повернусь, глаза полиции – на мне, меж тем как душевнобольным писателям позволено, пожалуйста, таиться в кустах у меня за домом. Я упал, и хоть бы одна собака помогла мне встать. Я вынужден был беззащитно наблюдать, как мой указательный палец правой руки целенаправленно увечит доктор-негр. Я со всех сторон окружен коробками. Но теперь – всё, хватит, с меня довольно! Я научился писать слово Б-А-С-Т-А! Я без стыда покину поле боя, я его оставлю своим врагам, это плодородное, обильно политое кровью поле. Пусть фыркают. Пусть ржут злорадно. Мне надо дописать свои книги. Пора подумать о личном счастье…
Не знаю, что еще писать, даже не знаю, стоит ли еще писать. Может, лучше скомкать это письмо – сколько уже я их скомкал – и запустить в пирамидку там, в углу? Каждый комок попадает на самый верх, а потом неумолимо сползает вниз – ну, не метафора ли всей моей жизни, а? – попадать наверх, потом беспомощно сползать ко дну. И какой же Автор забросил меня сюда? Поднимаю взгляд горе, как и до меня поднимали слишком многие в надежде получить ответ Оттуда, ан только облезлый растресканный потолок и вижу да плафон матового стекла, зачехленный пыльной паутиной. Я живу, я тебе уже говорил, по-моему, один в просторном викторианском доме. Все в нем дышит изысканностью, храня величавую печаль веков. И сегодня ночью здесь так тихо. Пресловутая муха, пролети сейчас, меня бы как громом поразила. Я свое дыхание слышу. Хриплое, тяжело натруженное чувством, не будь оно мое собственное, я бы испугался. А так – ни звука, только тикают напольные часы – они всегда напоминают мне о маме, поскольку это мамины часы – да шарканье шлепанцев, когда иду в ванную или плетусь на кухню за лишним стаканчиком. Лишний стаканчик – он духу придает! Сижу и думаю. Пишу шариковой ручкой, так что не слышно старинного поскрипывания гусиного пера, ни даже шороха самописки, ни легонького постука снежинок по оконнице, как все бы это рисовалось, будь я Чехов, а кругом Россия, и только время от времени шелестит бумага. Ну, хоть она все та же. Подношу стакан к губам, и горький хохот льдистых кубиков меня пугает. Как же это я, я, чье главное призвание – слова, и вдруг не могу их подыскать-. Кусаю карандаш. Жую, мечтаю. Чего только не помстится. Вижу тебя в кресле-качалке, на тебе ситцевая ночная рубашечка в цветочек, а на ногах шлепанцы, такие, знаешь, в виде зайчиков, стеклянненькие глазки, розовенькие ушки, и я тебе читаю свой перевод Катулла. По-твоему, ненатурально? Ты ничего не говоришь о робких словах нежности, какими я кропил свои предыдущие письма. Я в недоуменье. Может, они были слишком тонки и ты их проглядела? Или слишком грубы, и покоробили тебя? Или неуклюжи, громоздки, и ты об них споткнулась? В тоске я отчаянно жую и плююсь кусками пластика на пол.
Ты пишешь, что Кроуфорд от тебя тащится, но как и почему ты его сильно толкнула? Он что? дал волю рукам? Так и вижу его – обрюзглый, рыхлый и слюнявый, и брюшко я это вижу, как арбуз, оттопыривает пуговицы на рубашке. Нет, ты меня не разжалобишь! И не выгораживай его! Вижу, как он хищно припадает гнусным воспаленным глазом к видоискателю. И что ты хочешь сказать этим своим – у него снесло крышу? И теперь он живет в вашем доме? Или все-таки у него остался собственный дом? Или все это происходило на грязном ковре прицепа? Образы хлынули, как вода сквозь прорванную дамбу. Сжимаю голову руками, хочется кататься по полу. Послушай меня, Ферн! Насчет фотоаппаратов мне известно все. У самого была когда-то лейка М-3.
Энди.
*
Милая Ферн,
Столько всего недавно напроисходило, хорошего, плохого, я в этом по уши увяз. Вчера начал тебе писать письмо. Нет, я вчера вечером кончил писать тебе письмо. И даже бросил в щель почтового ящика, но тут же запустил руку и выхватил его обратно. Я не смог сосредоточиться на списке литературы для чтения, который ты просила, хотя вчера, опять же, я его начал. Ты ничего не отвечаешь на мое приглашение. Мне пора бы знать – да или нет. Твое молчание для меня – как часть общего провала всего мероприятия. Глаз не сомкнул, а сейчас уже утро. Нисколько не устал. Знаю, это звучит нелепо, но не могу отделаться от убеждения, что больше мне никогда не понадобится сон. Сижу на кухне, за столом, пью свежесваренный кофеек. За окном залитые солнцем кроны вековых вязов. Вот, разглядывал картинки в иллюстрированной энциклопедии млекопитающих: всегда ее держу на кухонном столе, чтобы было на что смотреть, пока я ем. Сел с намерением рассказать тебе о смерти своей матери, о своей матери, которая недавно умерла, я тебе уже сообщал, наверно, рассказать о том, как я отношусь к этому событию и к ней и, может, еще кое-что о сестре и об отце, поскольку они тоже того стоят, а у меня же рядом никого, и не с кем словом перемолвиться, но потом я передумал, ну их совсем, а лучше я тебе расскажу сейчас про зеленого ленивца, поскольку лично мне он очень близок.
Зеленых ленивцев, в сущности, почти никто не понимает, включая так называемое научное сообщество, представителям которого, кажется, не мешало бы поднапрячься и осознать именно такие трудно осознаваемые факты, как эти мало к себе располагающие существа, которые, в отличие от кенгуру, не выворачивают душу наизнанку и не выставляют чувства напоказ. Склонность матери-природы к злым проказам, столь очевидная, постоянно проявляющаяся то там, то сям, вечно ускользает от нудного научного ума, что и мешает ему, научному уму, понять ленивцев, поскольку именно они, ленивцы, я так считаю, суть самые что ни на есть несчастные жертвы этих скверных шуток.
Отнюдь не являясь мрачными отшельниками, какими пытаются их изобразить на картинках в разных иллюстрированных книжках о животных, ленивцы, в сущности, на редкость общительные ребята (чуть не написал "крошки", хотя они достаточно крупные; просто к ним как-то привязываешься, а "крошки" как раз эту приязнь и передают). Собственно, стадное чувство развито у них куда сильней, чем, скажем, у собак. Но кто, скажи, слыхивал когда-нибудь о стае ленивцев? Опять же, горя желанием повилять хвостом, они начисто лишены такой возможности за неимением хвоста, отсутствие которого, если, конечно, так можно выразиться, венчает их лишенья. Вместо того чтоб резвиться стаями, они обречены (ну не злая ли это шутка?) все дни свои влачить в полном одиночестве, два-три часа бодрствования, которые ежедневно отпускает им природа, ползая среди ветвей единственного большого дерева в таком кошмарно-вялом темпе, что некоторые натуралисты доходят буквально до белого каления от скуки, наблюдая их. И это дерево – единственное! – им заменяет дом, город и весь мир.
Кому ж такое понравится. А ведь ленивец не только общителен и даже, может, чересчур, он еще и остроумен (в более выигрышной ситуации мы б его назвали душою общества), и жуткая медлительность, с какой он вынужден передвигаться, уныние пейзажа, который он проходит со скоростью улитки, а главное, элементарная несправедливость всего этого буквально сводит его с ума. На самом деле ленивцы часто лишаются рассудка, и это единственный вид, кроме человека, в котором безумие встречается на регулярной основе. Собственно, безумие среди ленивцев так широко распространено, что, видимо, его и следует признать их нормальным состоянием, душевное же равновесие (наблюдаемое притом только в первый год-два жизни, пока они еще не осознали своей участи) считая юношеским отклонением.
Подтягиваясь вдоль ветки, они поклевывают густую листву, которая их овевает удушливой зеленой тучей, и сжевывают листок полностью, до основания, прежде чем приняться за новый. Легко себе представить, как через год-другой может разочаровать столь монотонная диета и до чего она приедается ленивцам. Собственно, главной причиной смертности среди взрослых особей принято считать голодовку, то есть просто душа у них в конце концов уже не принимает зелени. И как неизбежное следствие всего этого, как естественное, в сущности, выражение этого всего, ленивец выработал самый, бесспорно, жалостный крик во всем животном царстве. Пробираясь среди ветвей, он издает носом такой отчаянный, прерывистый, отвратный писк. Для этой цели он зажимает ноздри большими пальцами обеих рук (ног?). А потом пытается бурно выдыхать носом – копит, копит, нагнетает внутреннее давление и вдруг дает ему выход, отдернув от ноздрей оба пальца сразу, резко их выбросив вперед. Получается не то чтоб слишком громко, зато какой эффект! Смесь предельной пафосности и тоски так пронимает, что туземцы, например, – те затыкают уши и пускаются наутек, лишь бы и секунды этого не слышать, хотя бы и пришлось побросать бананы или что там еще у них принято таскать, не знаю, может, кабана, которого они как раз пронзили копьем и тащат домой в надежде прокормить свой многочисленный выводок. Им лучше уж часами слушать вой собственных изголодавшихся детишек, чем хоть единый миг терпеть этот крик ленивца! Ленивец же, со своей стороны, кажется, не имеет ушей, и, очевидно, сам себя не слышит – единственный светлый луч во мраке его жизни. Не имея возможности обнаружить ничего нового или отдаленно увлекательного на своем единственном дереве – пусть и громадное, но дерево – оно дерево и есть, не более того! – ленивец наконец совсем сдается и даже теряет всякую охоту затыкать ноздри своими толстыми пальцами. Вот тут-то и наступает заключительная стадия, получившая в науке название "великое молчание", когда он день-деньской висит вверх тормашками. Погрузясь в зеленую тоску, он все дальше уходит от реальности в вымышленный мир в кругу любящих друзей, в вихре блистательных тусовок. Насекомые так и роятся в его шерсти, а он и лапой не ведет, чтоб почесаться. Постепенно он покрывается густым зеленым мхом, пока сам не станет, в сущности, наростом на какой-то ветке, и однажды, углубясь в свои виденья, забудет за нее держаться и насмерть разобьется, рухнув с высоты.