Текст книги "Крик зелёного ленивца"
Автор книги: Сэм Сэвидж
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Сцена – мое собственное верхнее окно. К нему вплотную я придвинул небольшой письменный стол, сажусь и притворяюсь, что пишу (на самом деле пишу я за столом на кухне). Тут все продумано до мельчайших деталей. Пододвигаю стул, сажусь, беру карандаш, ощупываю кончик и, подойдя к окну, его чиню, высовываясь из окна с тем, чтоб очистки улетали на улицу. Потом возвращаюсь к столу, пододвигаю стул, поправляю перед собой на столе лист белой бумаги и – начинаю писать. И тотчас, неизменно, не проходит и нескольких минут, я чувствую, как попадаю в фокус ее внимания. Возможно, тут следовало бы сказать в тискиее внимания, потому что нередко я чувствую легкий толчок в тот самый миг, когда попадаю в этот фокус или когда считаю, что попал в фокус, ибо сам я, конечно, не в том положении, чтобы достоверно засвидетельствовать данное событие, если его можно назвать событием. Так или иначе, толчок этот до того легкий, зыбкий даже, что я и сам не знаю, назвать ли его физическим толчком или толчком душевным. Конечно, может быть, мне просто чудится этот толчок или – и это вероятнее всего – толчок я чувствую вполне реальный, но исключительно вследствие того, что я воображаю, будто меня схватили в фокус. Как бы там ни было, а совершенно очевидно одно: что после этого толчка или после того, как мне почудился толчок, не знаю, я как-то сразу разрастаюсь, странно сплющиваясь притом – сижу, кажется, у окна, но одновременно прижат к двери кладовки за собственной спиной. Уверен, что при всех неудобствах лично для меня в ее глазах эта моя расплющенность придает всем эпизодам особый сценический эффект.
Склонясь над страницей, я украдкой, как бы из-под бровей, бросаю взгляды на дом напротив. Вот они, миленькие, тут как тут, эти нацеленные прямо на меня двойственные стекла. Настрочу несколько фраз и замру. Погрызу ластик. Лицо мое просветляется – нашел чеканную формулировку! – и с новым жаром я накидываюсь на страницу. Пишу теперь быстро. Высовываю кончик языка – очевидное свидетельство умственных усилий. Чувствую, как взгляд ее горит на моей щеке, ползет по линии губ, медлит на языке, ощупывает мои ногти. Некоторое время продолжаю в том же духе, образец творческой усидчивости, чтоб усыпить зрителя, так сказать, оголить перед атакой, которую уже репетирую в уме, хоть и притворяюсь, что преспокойненько пишу себе.
Сочтя, что миг настал, – когда второй мой взгляд через улицу изобличает некую легкую волну на стылой неподвижности ее инструмента, как бы, если можно так выразиться, поклевыванье носом, что ли, свидетельствующее об ослабленном внимании, я начинаю трясти головой из стороны в сторону, будто крича "Нет! Нет! Нет!" в ответ на некие тайные позывы. Это первые, пока довольно слабые проявления тех пароксизмов творчества, какие скоро так безжалостно и беспощадно меня скрутят. Я взбиваю воздух руками, словно отмахиваюсь от комаров. Я корчу самые страшные рожи, какие ты только можешь себе представить. Рву на себе волосы, выкатываю глаза, кусаю губы, вою. Вдруг я принимаюсь откручивать у себя уши, но еще секунда – и вот уже я бьюсь головою об стол и рыдаю. Однажды я так увлекся, что наутро обнаружил у себя на лбу синюю шишку, и она не сходила несколько дней подряд. А то как-то откусил полкарандаша и обе половины выплюнул в окно. Эффект был столь поразительный – она так и подпрыгнула в кресле, я заметил, – что я взял этот прием на вооружение для других эпизодов. Как выяснилось, это сильнейший драматический финал. Но, конечно, нельзя повторять один и тот же эффект изо дня в день. Как любой фанат, мой зритель требовал все новых, усиленных доз, чтобы испытывать все то же наслаждение, а чтоб поддерживать искусство на столь высоком уровне, потребовалась вся моя изобретательность. Порой, не в силах заснуть, я ночью вскакивал с постели и репетировал в ванной перед зеркалом. Я создал обширнейший репертуар из разных мин для передачи ужаса и тревоги. Но при всем при том для моих представлений требовался еще и кое-какой реквизит. Вазы, например, которые можно в нужный момент яростно брякнуть об стену, рубашки, предварительно обработанные бритвой, которые можно дико на себе рвануть в сердцах.
В прошлый вторник я настолько превзошел себя, что с тех пор уже боюсь играть, зная наперед, что все дальнейшее обречено быть только слабым повтореньем. Я выволок старую огромную конторскую машинку "Роял" из подвала, где она ржавела последние десять лет. Тяжеленная штуковина, взволочить ее вверх на два марша по лестнице уже был подвиг. Взгромоздив ее наконец на стол, я чуть ли не обморочно рухнул в кресло. Мне потребовалось несколько минут, чтоб отдышаться, несколько минут, которыми она, уж разумеется, воспользовалась для того, чтобы настроить свой инструмент. Я рассуждал о том, как этот мой полуобморок, пусть и совершенно непритворный, послужит восхитительной прелюдией к представлению, душу настраивающей увертюрой к той опере, которой предстояло сейчас начаться. А потом я стал печатать, верней, притворяться, что печатаю, поскольку почти все клавиши фатально заржавели и запали. Начинаю неуверенно – ткну одним пальцем, другим, поскребу в затылке, – но постепенно развиваю темп, по мере того как вхожу в раж. Медленно, но верно я отдаюсь творческому порыву, потом наконец я вскакиваю, отпихиваю ногой стул и продолжаю работать стоя, согнувшись и вдохновенно молотя по клавишам. А потом, с разгона, я замираю, как бы потрясенный вдруг нахлынувшей страшной, последней мыслью. Я прячу дрожащее лицо в ладонях. Откидываюсь назад, к стене, потом снова подаюсь вперед. Хватаю машинку обеими руками, поднимаю высоко над головой, пробегаю так два шага и – ее швыряю в открытое окно. Секунда-две полной, невероятной тишины, и – дикий грохот. Машинка хлопнулась об тротуар и разбилась. Некоторые мелкие части еще летят вдоль улицы, рикошетом отлетают от припаркованной машины. Я отворачиваюсь, но лишь после того, как беглый взгляд меня удостоверил, что мой зритель так и подпрыгнул в кресле. Бегу вниз, выглядываю из-за края своего синего пластика. Она вся подалась вперед, как-то осела, и на страшную долю секунды у меня мелькает мысль, что я ее убил. Но уже несколько секунд спустя снова она поднимает голову, и я вздыхаю с облегчением. Все лицо у нее, кажется, в слезах.
Но несмотря на мой сценический талант, я сам себе дико надоел. Тебе, например, когда-нибудь хотелось быть кем-нибудь еще? Очень бы мне хотелось быть кем-то по имени Уолтер Фадж.
Твой старый друг
Энди.
*
Милая Викки,
Все кончено. Вкладываю письмо, я написал такие всем. Давно пора. Сам знаю, а что толку. Я весь пустой, меня как выпотрошили, как выскоблили, вырезали сердцевину. В себя заглянешь, как будто смотришь в пересохший бак.
А на поверхности я вижу: мой роман уже почти отделан. Чего мне, правда, хочется, так это, чтобы, прочтя его, воскликнули: "Какая трагическая жизнь!" – и расхохотались.
Пока-пока.
Энди.
*
Дорогой автор,
Мы возвращаем ваш материал нечитаным. Мы прочитали бы его с удовольствием, очень возможно, но нас остановила мысль, что вы захотите получить его обратно, и чем скорей, тем лучше, чтобы предложить еще куда-нибудь при наличии у вас таких намерений. Ибо "Мыла" нет более. Силы конформизма сумели уморить его голодом, уморить до смерти. Главный издатель и редактор "Мыла" Эндрю Уиттакер пережил свое детище, и в пятницу вечером видели, как он выползал из-под развалин, а еще через несколько часов он махал рукою из автобуса.
Искренне ваш
Уолтер Фадж,
душеприказчик.
*
Дорогой Стюарт,
Да получил я эту твою анкету, получил, и я ее заполнил, но не отправил, а теперь она потерялась. Внутренний карман пиджака у меня прорван, а я порой об этом забываю, и тогда все проскальзывает в дырку и пропадает навсегда, если только я не услышу, как что-то падает, чего в случае с анкетой я, конечно, не мог услышать. Поскольку это всего-навсего один листок бумаги, он не произвел бы достаточного шума при падении, где бы ни упал, а я в последнее время гуляю в основном по травке. Более того, поскольку сейчас у нас октябрь, падающей анкете пришлось бы конкурировать со звуком опадающей листвы, справедливо описываемым как шорох.
Но, возможно, это даже к лучшему, что я ее потерял, потому что теперь, постфактум, у меня возникли известные сомнения насчет кое-каких моих ответов. Во всяком случае, меня смущало состояние бумаги, несшей на своей морщинистой поверхности следы того, что ее сжимали в плотный комок. Так знай же, что это сжатие в комок, если и имело место, никак не связано с моими чувствами относительно тебя и Джолли и с тем, что ты наговорил тогда по поводу того несчастного случая с той вазой, а вызвано исключительно теперешним состоянием моих нервов и растерянностью из-за кое-каких твоих вопросов. Семейное положение, например. Тут я мог ответить только наобум. Или еще вопросик: "Признаете ли вы себя виновным?" Да над этим Кафка и Достоевский, назовем лишь двоих, без конца ломали себе голову, не говоря о Кьеркегоре, а ты хочешь, чтобы я одним росчерком пера отметил "да" или "нет"? Я мучился часами, прежде чем нашел то, что тогда мне показалось удовлетворительным выходом. Но теперь, по зрелом размышлении, я считаю, что подчеркивание обоих ответов сразу скорей запутывает дело. И если бы я даже мог решительно остановиться на том или другом ответе, – или пусть на обоих, или пусть ни на одном, – вопрос о степени оставался бы точно таким же открытым, как и прежде. Обычно я считаю себя на тридцать процентов невинным, но для этого ответа ты мне не предоставил места. А судья едва ли дал бы мне возможность высказаться. И наконец, твоя просьба, чтобы я охарактеризовал себя в двадцати пяти словах или того меньше, уж окончательно меня поставила в тупик, хоть я было и начал.
Энди.
*
Тарзан.
Задница.
Взрыв уничтожающей критики.
Тень самого себя.
Слепой человек в слепом доме.
Умопомрачительная обезьяна.
*
Адам отогнул край оконной занавески. Серебряный вечерний луч пронзил всю комнату насквозь, заставив Ферн поднять к лицу тонкую белую руку, чтоб защитить глаза от внезапной" яркости. Адам повернулся, упер локоть об узкий туалетный столик, с которого неровными, зубчатыми клоками уже начинал облупливаться лак. Ему не надо было открывать верхнего ящичка, он и без того знал, что там лежит гедеоновская Библия [30]30
То есть Библия, изданная протестантской ассоциацией.
[Закрыть], ибо этот гостиничный номер с желтыми обоями и железной койкой ничем не отличался от всех тех гостиничных номеров, в которых случалось ему останавливаться. Так, стоя, он смотрел на раскинувшуюся в постели Ферн, рассеченную лучом – одна половина в тени, другая половина на свету, – одной рукой заслонявшую глаза, другой рукой что-то на себе теребившую, и она ничем не отличалась от всех тех женщин, с какими случалось ему бывать. И вспомнилась минувшая ночь Адаму, и Ферн той ночью, и рот его, дотоле собой являвший узкую прямую щель, дернулся весело по обоим уголкам. Ферн заметила, улыбнулась тоже, улыбнулась бледно, из-за бессонницы и алкоголя пребывая в некотором отупенье. Похохатывая, он от нее отвернулся, глянул осторожно сквозь щель в отогнутой занавеске. Первую секунду он вообще ничего не различал, покуда воспаленные глаза осваивались с невыносимой яркостью дня. Потом, когда противоположная сторона улицы постепенно, как бы нехотя, вошла в фокус, вдруг замерли его смешки, как стеклянными шариками застряли в горле. Ферн с кровати видела, как все тело его вздыбилось, будто охваченное судорогой. Она не удивилась – и самой было очень и очень не по себе. Но не могла, никак не могла, лежа на постели в самом дальнем углу комнаты, пусть маленькой, пусть убогой комнаты, увидеть то, что видел он.
То было низкое кирпичное строение, внешним своим обликом более всего напоминавшее склад, а над дверью, белой краской, было выведено: "ЭВАКУАЦИОННАЯ СЛУЖБА БРАТЬЕВ СТИНТ". Дверь была отворена, и Адам различил заднюю часть тягача, запаркованного внутри, а со стального троса свисал железный крюк – огромным опрокинутым вопросительным знаком. Но не это его заставило на два шага отпрянуть, нет, не это. Рядом со строением был грязный двор, и там увидел он знакомые останки машины, останки его знакомой, прирученной машины, сваленные несколькими аккуратными кучками: крылья в одном месте, двери в другом, разные более мелкие части, в свою очередь, небольшими кучками сами по себе валялись там и сям. А посреди всего этого, некогда могучий, лежал на боку мотор – в грязи, увечный, с беспощадно разъятыми частями. И понял Адам, что никакому, даже самому искусному механику на свете, уже не восстановить их, не сладить воедино, и проклинал себя за то, что так допоздна проваландался в постели, и проклинал Ферн за то, что дважды затаскивала его обратно, когда он порывался встать. Десятки других машин, в основном роскошные модели в различных степенях разобранности, были рассеяны по двору средь луж и мерзких, повсюду торчавших сорняков. И все это вместе было огорожено цепями, поверх которых в три ряда бежала колючая проволока Подобные операции и прежде видывал Адам в бытность свою следователем в одной, возможно, из ведущих американских компаний, перед тем как жизнь сделала тот крутой вираж, который и привел его в такое место, так близко к никуда, как только может быть близко к никуда какое бы то ни было место, в объятия этой женщины, которая теперь сидела на краю постели и пыталась снять крышечку с водочной бутылки. Адам подошел.
– Не так, сюда, – сказал, показывая, как надо повернуть.
– Сама умею, блин, – пробормотала она раздраженно.
Адам пожал плечами и возобновил свою стражу у окна. Глаза у него болели, возня за спиной действовала на нервы. И тут он увидел пса. Пес лежал на автомобильном сидении перед руинами хромированного бампера, скрытый, как бы одетый их сиянием, и, кажется, он спал. Сперва Адам принял его за большой мешок с мусором, каких много было разбросано по этому двору, грязнейшему из мест, какие в жизни видывал Адам, но теперь он понял, что это доберман-пинчер. Зверь, кажется, почувствовал на себе его взгляд, как даже и во сне способны чувствовать собаки, открыл один глаз, глянул на Адама, и – Адам поспешно опустил край занавески. Снова поглядел внутрь комнаты. Уперев задумчивый локоть о туалетный столик, он смотрел, как Ферн пытается открыть водочную бутылку зубами. Смотрел на размазанную помаду, на чумазое лицо, солому в волосах, цветастую разорванную блузку с пропотевшими подмышками. И вспомнилась ему Гленда, в белоснежных теннисных шортиках скачущая над сеткой в конце победного матча, во все еще аккуратно заправленной рубашечке. И душа его содрогнулась.
Он пошатнулся, сполз по стене на пол, и так сидел, спиной к желтым обоям, разбросав ноги, пальцами указывающие в потолок. Ферн подошла, села рядом в точно такой же позе. Снизу, с улицы, долетал до них шум, гам и звон типического крошечного городка, возгласы детей, веселые, печальные, говор прохожих, сталкивающихся друг с другом поутру, как то и дело ежедневно они сталкиваются. Отсюда, сверху, из гостиничного номера, говор казался куриным квохтаньем. И вспомнилась Ферн родная ферма, жалкие горстки пернатых с остекленелыми глазами. Представилось, как они раздраженно поклевывают гравий, фольгу да фильтры отцовых сигарет, беспечно разбросанных повсюду, и как бы воочию увидела она их покачивающуюся, словно бы пьяную, походку. Крохотные яйца, с грецкий орех величиной, как ни попадя валяются по всей ферме, и порой куры сами же спотыкаются о них. Все это тоже ей представилось. Но с кур мысли неизбежно перекинулись на отца, для которого они, эти куры, пусть и хворые, местами неприятно облысевшие и грязные, оставались драгоценной памятью о покойной жене, которая их скликала так любовно, скрипя кухонными ступенями. И старик отец ей представился так живо, так отчетливо, таким, каким она ею видела в последний раз из заднего окна огромного грузовика – темным пятном, не более, в клубах пыли, которые они за собой взметнули. И трогательные его расспросы о газонокосилке застряли в памяти, не отпускали.
Не оттого ли, что тела их сливались в страстном объятии последние несколько часов, не оттого ли и сами души их тоже слились настолько, что Адам тоже подумал про этих кур? Не оттого ли? Тупо глядя на желтые обои, которые вдруг будто начали пульсировать? И впервые с тех пор, как заметил он ту фигуру, скользнувшую на пляж из спальни Гленды, – видение, его толкнувшее в злосчастный путь обратно в отчие пределы, – представил он себе иную жизнь, новую жизнь, жизнь без мучительного присутствия Гленды и Сола, если то виденье был, конечно, Сол, что с полной точностью уже вовек не прояснится, или Гленды, Сола и еще кого-то, если то был еще кто-то, что, конечно, не исключено, учитывая тусклый свет и возможность, нет, даже вероятность того, что нечто, сгоряча принятое за бородку, на самом деле было куском чего-то, свисающего изо рта удаляющегося лица, – куском подсушенного хлеба, например, клочком салата, неизвестно, – потому что, разумеется, внезапное прибытие Адама прервало трапезу влюбленных, о чем с роковой очевидностью свидетельствовали полуобглоданные телячьи отбивные под столом, по-видимому, туда побросанные впопыхах. Отчаянно он тряс головой из стороны в сторону, пытаясь вырвать душу из этой топи и вообразить иную жизнь, лучшую жизнь, без стольких закавык. Даже сейчас, небрежно и некрасиво разбросав ноги, сидя на полу этого жалкого номера гостиницы, стоящей через дорогу от Эвакуационной службы братьев Стинт, куда, конечно, скоро он отправится, не зная, впрочем, зачем и почему, он отпустил на волю свое воображение, дал ему поиграть идеей жизни с Ферн на маленькой куриной ферме, и он приник к этой отчаянной картинке, как к некоему телевизору у себя внутри. Солнечный свет струится в скромную кухоньку, на столе свежие яйца – семейный завтрак…
Ферн на Адама глянула, хотела за руку взять, но он отдернул руку как ошпаренный. Да, он вскочил на ноги. "Я иду к Дальбергу", – сказал голосом, странно лишенным выражения, шагнул к двери. Ферн, широкоглазо, немо, молила его остаться, и соленой жидкостью полнились ее глаза. Потом что-то было произнесено – жалоба, остережение? – нет, он не понял, она говорила неразборчиво, комкая и заглатывая слоги. Вырвав брючину из крепкой хватки Ферн и порвав ее, эту брючину, вырывая, он в последний раз глянул в опрокинутое лицо и бросился за дверь, бросился от двери прочь.
А тем временем в маленькой конторе в глубине гаража Дальберг Стинт сидел, закинув ноги на большой деревянный верстак. Его старший брат Нудный стоял за его спиной, свесив громадные ручищи. Дальберг ел сэндвич. Было время ланча, однако у Нудного сэндвича не было, он его уже сожрал за завтраком, как ежедневно поступал, несмотря на все свои упорные попытки отучиться от своей пагубной привычки, несмотря на все клятвы, какие вот еще и сегодня утром он повторял, тем временем уже высвобождая сэндвич из промасленной бумаги. Дальберг жевал медленно, то и дело приподнимая верхний ломоть хлеба, чтобы под него заглянуть и продемонстрировать Нудному нехитрое нутро: салями, огурчик-помидорчик, майонез. И в этом, конечно, коварство было, не что иное, ибо Дальберг и так прекрасно знал, знал наизусть, что у этого сэндвича внутри. Вот он в последний раз прикрыл свой сэндвич, но – он не продолжил жевания, нет, даже не проглотил то, что успел уж откусить, ибо, глянув поверх хрустящей хлебной корочки, заметил фигуру человека, силуэтом вырисовавшуюся в двери гаража. Да, и то был силуэт человека, фигура которого была странно знакома Дальбергу.
Он снял ноги с верстака и опускал, опускал сэндвич, покуда тот не лег на промокашку. Хлеб был белый, и на нем остались длинные черные разводы от пальцев Дальберга, этих обрубков с обгрызенными ногтями, которые он суетливо обтер передником, и без того уж густо перепачканным аляповатыми внутренностями сэндвичей прошедших дней, ибо салфеток в конторе не водилось. Метнул быстрый взгляд на Нудного, взгляд, ясно говоривший: "В дверях силуэт. Готовься". Нудный кивнул, согласно, немо, тотчас кивнул, без единого слова – такая тесная связь была между братьями, – потом собственный его взгляд тихо соскользнул на сэндвич. Он смотрел на этот сэндвич, недоеденный, брошенный посреди верстака, и тот дрожал как будто. Чтоб не протянуть невольно руку, не цапнуть сэндвич до времени, пока не убедился, что брат оставил его, этот сэндвич, насовсем, и не сработать за свою поспешность гаечным ключом по пальцам, он с силой, с трудом, затолкал громадные ручищи в карманы, уже набитые всякой всячиной. И уже затолкав наконец кулачищи, так и держал – твердо, недвижно, на самом дне карманов. Дальберг встал, вытянулся во весь рост, если подобные слова уместны в применении к такому жалкому коротышке, и судорожно дергал тощей шеей, стараясь заглотнуть откушенный сухой кусок сэндвича.
Адам прошел по гаражу, осторожно обходя инструменты и замасленные тряпки, разбросанные по полу, прошел в дверь конторы. Оглядел этих двоих, стоявших у верстака, с трудом удержался от улыбки. Гигант с разинутым ртом тревожно переводил дурацкий взгляд с Адама на нечто, лежавшее посреди верстака, нечто вроде заплесневелой губки, а рядом, едва доставая головой до груди брата, стоял невзрачный человечек со свиными глазками, гнилыми зубами, отвратным цветом лица
– Я пришел за своей машиной, – проговорил Адам – Это что за машина за такая, мистер? – проскрежетал Дальберг.
Голос был – как мушиные шажки по наждаку. Потом он сел на стул, с которого вскочил при появлении Адама, и взялся опять за сэндвич, как бы непринужденно возвращаясь к прерванному ланчу. Поднял взгляд на брата:
– Нудный, известно тебе что-нибудь насчет машины этого господина?
Нудный чесал за ухом огромным указательным пальцем, покуда Дальберг запихивал свой сэндвич в рот, не отрывая глаз от брата. Адам вобрал взглядом – низкий скошенный лоб, вздернутый нос и этот сэндвич, косо торчащий изо рта. Воспоминание стукнуло его в тот самый миг, когда огромный кулачище Нудного, который тот украдкой сложил у себя в кармане, врезался в его, Адама, челюсть, как врезывался в столь многие, столь многие челюсти с тех пор, как он, Нудный, был еще "маленьким".
*
Милый Харолд,
Вчера я выглянул в окно и увидел, что кто-то красной краской написал у меня на машине "жопа".
*
Милая Джолли,
Последние несколько дней с тех пор, как я выбросил в окно эту машинку "Роял", большую серую штуковину, которая досталась нам от папы, люди останавливаются на тротуаре напротив и тычут пальцами в мое окно. Приезжала полиция на трех машинах, я им сказал, что печатал на подоконнике и нечаянно ее уронил. Не будет никакого фестиваля "Мыла". Не понимаю даже, что интересного я находил в этой затее. Кстати, не помню, рассказывал я тебе про мой фестиваль или нет. Теперь уж незачем.
Энди.
*
Дорогой Стюарт,
Учитывая состояние моих нервов, о котором уже говорилось прежде, я решил, что с твоей стороны будет совершенно правильно, если ты попробуешь перенести срок этого самого слушания. И тут еще тот факт, что мне в настоящее время нечего надеть. Я вообще не в форме. Не могу спать в эти дни, и в ночи этих дней, и даже в их вечера, как бы пусто они ни влачились, разве что иногда вздремну в некоторых наших городских парках из тех, что поприличней, на травке, убаюкиваемый шорохом листвы, упоминавшимся в предыдущем моем письме. Но в большинстве парков ничего не получается, там со мной беспардонно не считаются собаки. В последнее время я написал кучу писем и вот лежу без сна и думаю про них, припоминаю старые, сочиняю новые, похлеще, и свежих людей, каким бы можно их послать. Иногда их прилеплю на магнитах к холодильнику и жду, пока не придумаю, кому бы их послать. Часто пересматриваю в уме старые письма, если они нуждаются в пересмотре, или просто думаю о них с удовлетворением, если они в пересмотре не нуждаются. Если они меня удовлетворяют, легко лежать в постели, – пусть сном такое и не пахнет, но все же это кое-что. Но часто бывает, что вот уже совсем соскальзываю в сон, и вдруг неожиданная мысль вторгается в мой ум, прямо туда заскакивает, и, не успеешь оглянуться, ее уже не выдворишь, и, если это мысль удачная – а в этом состоянии душевной спячки все они сначала кажутся удачными, – я начинаю дергаться, боюсь, что, если выпущу ее, суну, так сказать, под подушку, чтобы спокойно спать себе дальше, наутро я ее уже не вспомню. Так что иногда я заставляю себя встать. В полном изнеможении вылезаю из постели, тащусь к столу и записываю эту мысль. И в результате, конечно, к тому времени, когда я все запишу, ну, там-сям взбив, там-сям приаккуратив, сна у меня ни в одном глазу, и ничего ты с этим не поделаешь. Перед лицом такой опасности порой я избираю третий путь. Чем вскакивать и хвататься за перо, я остаюсь в постели и повторяю осенившую меня идею тихим, но отчетливым голосом, чтоб она так отпечаталась в мозгу, чтобы и утром никуда не делась. Иногда получается. А иногда нет, и тогда мне остается только голый факт, что ночью меня посетила ценная мысль и я ее не удержал. Но чаще всего утром я даже и того не помню, и это, в общем, наихудший вариант, потому что тогда я не могу отделаться от подозрения, что меня ночью осенила невероятная идея, но начисто стерлась, пока я спал, не оставя по себе ни самомалейшего, даже смутного следа. Так что я часами лежу в постели, раздираемый между желанием спать и жаждой сохранить свои идеи, то ли, вскочив, их записать, то ли, твердя их про себя, вколотить в память. И эти противоположно направленные импульсы столь равны по силе, что я мечусь от одного решения к другому, ни на одном не в состоянии остановиться, и пробуждаюсь я, если, конечно, можно назвать такое пробужденьем, в невозможно растрепанных чувствах. Но самое что ни на есть трагическое в том, что, если даже мне удается свою мысль закрепить, – вдолбив ли, записав ли, – почти всегда на поверку это – чушь собачья, а тот дрожащий ореол, мерцающая поволока – просто трюк, который играет с нами полусонный разум, чтобы любую глупость и банальность выставить гениальным озарением, и больше ничего.
Твой преданный клиент
Энди.
*
Уважаемый доктор Рэндю Туакитер,
Несколько недель тому назад я собирался вам написать записочку с благодарностью за то, что заступились за меня в газете. Но почему-то записочка у меня так и не написалась. А теперь я вам пишу уже по другому поводу, потому что вы медик, а у меня развились странные шумы в голове. Конечно, я не знаю вашей медицинской специализации. Если вы ортопед, мои вопросы, возможно, поставят вас в тупик. Мне, наверно, нужен специалист по ухо-горло-носу или по головному мозгу даже. Если вы кого-то из них знаете, может быть, передали бы им мое письмо? Надеюсь, вы не поймете это мое предпочтение неправильно в том случае, если вы специалист в какой-то иной области. В организме есть столько разных увлекательных частей, органов, придатков и еще каналов, что я просто диву даюсь, как тут можно найти какой-то свой особый путь, и, конечно, я вас ничуть не осуждаю за сделанный вами выбор. У меня была где-то какая-то течь, но, кажется, она сама собою затянулась. Возможно, с другой стороны, что она просто переместилась в другое место и теперь ответственна за этот жужжащий звук, пусть ничего похожего на жужжание раньше она не издавала, в том месте, где раньше находилась. И ничего тут, кстати, нет невероятного, если учесть, что одно и то же явление может сопровождаться совершенно разными шумами в разных местоположениях. Возьмем пример, который вам, как ортопеду, будет ближе. Шаги в пустом доме звучат совершенно иначе, чем шаги тех же ног, шаги ног того же самого лица на травке, например. В первом случае мы имеем некий тупой стук, и, если долго его слушать, можно полезть на стенку, а во втором случае это, скорей, приятный, нежный шепот. Даже не берусь точно описать его словами, так, что-то вроде "Т-т-с, с-с-с, ш-ш-ш". Особенно приятно его слушать осенью, когда к нему подмешивается шорох опадающей листвы. Хотя, возможно, тут вы придерживаетесь иного мнения. Трудно, конечно, отделить ноги от обувки, тут я не спорю, и совершенно невозможно поэтому ввести дискуссию в должное русло, ибо моделей обуви, материалов, из которых она изготовляется, – сотни, а то и тысячи, что означает, что столько же будет и исключений из любого правила, какое бы нам с вами ни удалось установить. Сам понимаю, жужжание – термин весьма условный. Столько всего жужжит. Пчелы, естественно, но и электрический фен, когда в нем застряло что-то.
То именно жужжание, о каком идет речь, очень похоже на звук, который издавал мой прежний телевизор немного погодя после того, как его включишь. Я понимаю, вам это ровно ничего не скажет и не поможет, соответственно, при установлении диагноза, если, конечно, вы, случайно, не один из тех мужиков, которых Джолли тогда водила в дом, и не смотрели вместе с нею телевизор, хотя едва ли те мужики, по-моему, смотрели телевизор. Однако открытые мной следствия этой аналогии весьма, кажется, плодотворны, поскольку позволяют избавляться от шума в голове тем же самым способом, каким я избавлялся от шума в телевизоре. Собственно, когда я впервые обнаружил вышеуказанный шум в голове, с месяц назад примерно, я сразу вспомнил про тот книжный способ, и, к моему удивлению, он сработал как часы, по крайней мере сначала. Правда, в случае с телевизором облегчение бывало только временное. Промежутки без жужжания делались все короче и короче, и приходилось по нему колотить все более и более тяжелыми томами. Под конец, если я хотел смотреть свои программы, Джолли приходилось сидеть за телевизором и дубасить по нему Вебстером каждые несколько минут. Конечно, этот стук в сочетании с ее претензиями был чуть ли не хуже, чем жужжание, и в конце концов я сменил тот аппарат на новенький "Зенит".
А теперь я вам должен рассказать об одном невероятном совпадении. Стою я на той неделе в бакалейной лавке, в корзине роюсь, в которой держат помятые банки, и вдруг ко мне обращается крупная такая женщина, которая тоже копается рядом со мной. "Приветик!" – говорит с игривой, по-моему, улыбкой. Я, естественно, решаю, что она мне делает авансы, почему бы нет, мне и сейчас еще женщины делают авансы, но тут она меня представляет своему супругу, который стоит рядом. "Чарли, – говорит и тычет в меня пальцем, – это же тот мужик, который нам телевизор продал!" Тут только до меня дошло, кто она такая. Телевизор, о котором она упомянула, тот самый жужжащий аппарат. Стою, взял себя в руки, жду неприятностей со стороны Чарли, но вместо этого он говорит: "Самый лучший наш телевизор оказался. Брякай его об пол. Под дождем оставляй. Ничего говнюку не делается. Вот бы еще и в цвете такое делать научились". Можете себе представить мое изумление. "Значит, жужжание вас не смущает?" – я его спрашиваю. "Какое жужжание?" – он говорит. Тут только я вспомнил, что ни единым словом не помянул жужжание при продаже, и промямлил что-то, что, мол, погода, которую в последнее время мы наблюдаем, влияет на собственный мой аппарат. Конечно, под этим собственным аппаратом я подразумевал свою голову, хотя не собирался, натурально, обсуждать ее здесь, с ними, в бакалее, и погода тем более тут абсолютно ни при чем.