Текст книги "Сила прошлого"
Автор книги: Сандро Веронези
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
12
В двери есть глазок. Мы им не пользуемся, но он все равно есть.
Через “рыбий глаз”, охватывающий всю лестничную площадку, я вижу размазанную линзой фигуру Джанни Больяско/Фуско/Костанте, похожую на гидрант – с набитым до отказа пакетом в руках он ждет, когда я открою. Вряд ли он догадывается, что я на него смотрю, но все равно улыбается. Наверное, это все же условный рефлекс. Открывать или не открывать?
Открываю.
– Я принес поесть, – заявляет он, как само собой разумеющееся. Я не приглашаю его войти, но и не загораживаю вход, и он входит. Осматривается по сторонам, кивает головой.
– Хорошо у тебя тут.
Потом, поскольку он считает себя самым главным и может делать, что хочет, начинает осматривать всю квартиру. Входит в детскую, выходит, заходит в мой кабинет, задерживается здесь подольше, выходит и исчезает в спальне. Кивает все время головой и улыбается. Я стою, не двигаясь, даже дверь не закрыл.
– Молодцы, – высказывает свое мнение, – простенько и уютно. Сразу видно, что тут живет народ со вкусом.
Встряхивает набитый до отказа пакет, который плавно покачивается – должно быть, весит немало.
– Где расположимся? – спрашивает. – Все еще теплое.
– Чувствуйте себя как дома.
– Спасибо.
Как и вчера, он совершенно не воспринимает мой сарказм. Такого ничем не прошибешь. (Либо сарказм вообще не мое сильное место?) Секунду-другую вроде бы ждет, что я покажу, где можно устроиться, но на самом деле не дает мне даже слово сказать и устремляется в гостиную. Сейчас заодно узнаем, впервые он здесь, или же его осмотр был спектаклем для отвода глаз – от такого, как он, всего можно ждать. Потому что если он первый раз в доме, я знаю, что сейчас должно случиться – это случается со всеми, кто впервые попадает в нашу гостиную…
– Ого, какая терраса! – слышу его восклицание.
То же самое вырвалось у нас с Анной, когда риэлтор привел нас посмотреть квартиру. Дело в том, что квартира скромненькая, дом неказистый, а терраса – со стороны двора, с улицы ее не видно, и о ее существовании даже не подозреваешь, пока не войдешь в гостиную и она не предстанет перед тобой – просторная, светлая, распахнутая на весь Рим. Она поражает, это правда.
– Фантастика! – он понизил голос. – Кто бы мог подумать!
Я присоединяюсь к нему. Он стоит у перил, ухватившись за сетку, зачарованно смотрит на закат.
– Фантастика! – повторяет он. – Даже собор Св. Петра видно. Террас с таким видом, знаешь ли, немного в Риме. Квартира твоя?
– Нет. Съемная.
– Вот оно что… И дорого?
– Да как сказать…
– Сколько?
Не знаю, что читается во взгляде, который я на него бросаю, но он считает нужным добавить:
– Если это нескромный вопрос…
Что вовсе не значит: “считай, что я ничего не спрашивал, это не мое дело", но все же лучше, чем ничего.
– Миллион четыреста, – отвечаю.
– И ты еще чем-то недоволен?!
– Я вовсе не недоволен.
– Держись обеими руками за хозяина дома – ты уж мне поверь – если он берет с тебя миллион четыреста в месяц за квартиру с такой террасой. Он что, твой друг?
– Нет.
– Ах, даже так? А кто он такой?
Пробую на нем тот же взгляд, что и минуту назад. Не срабатывает – он ничего к сказанному не добавляет.
– Понятия не имею, – отвечаю, – нашел через агентство.
– Ну, ты, парень, счастливчик, должен заметить, – покачивает он головой. – Миллион четыреста…
Парень. Я не парень.
– Ладно, давай есть, а то остынет.
Он вытаскивает из пакета кучу упаковок и выкладывает их на стол: промасленные пакеты, контейнеры из алюминия, две банки с пивом и два пластиковых стаканчика, которые тут же начинают падать на сквозняке и, если не предпринять ничего, слетят на пол. Потом начинает все это разворачивать, вытаскивая на свет суппли, запеченную моцареллу, оливы из Асколи-Пичено, рисовые котлетки, картофельные крокеты и прочую снедь – все жареное. Хватило бы, чтобы накормить целый класс.
– Тут, рядом с Пирамидой, одна из лучших в Риме закусочных, ты в курсе?
– Какая? “У Пьетро”?
– Точно. Бываешь там?
– Покупаю жареных куриц, когда остаюсь дома один.
Подхватываю один из стаканчиков, собравшихся улететь, наливаю пива. Потом наполняю другой и набрасываюсь на печеную картошку в алюминиевом контейнере. Я голоден.
– Когда они ее всю отмыли, эту закусочную, – уточняет он, – она стала явно хуже: похожа сейчас на обычную пиццерию – что-то приличное и даже уютное, а настоящая закусочная должна быть грязная, маленькая, вонючая, именно такой была когда-то “У Пьетро”. Но, несмотря на то, что она обуржуазилась, некоторые вещи там чудесные. Попробуй-ка это…
Он протягивает мне что-то, напоминающее стельку для обуви, с которой стекает масло – это последнее, что я бы выбрал, будь моя воля, но я уже убедился, что моя воля, когда он приступает к действию, не играет никакой роли. Он ждет, когда я попробую эту стельку, и когда я начинаю жевать, просвещает:
– Трамеццино,[49]49
Трамеццино – тип итальянского сэндвича.
[Закрыть] – запеченный в духовке: пробовал такое? Отрицательно качаю головой, стараясь не обжечь язык раскаленной начинкой.
– Здорово, правда?
Действительно вкусно. Внутри хрустящего жареного теста, вроде пиццы – начинка из сыра и, похоже, из ветчины. Что страшно – это фонтаны масла, которые буквально брызгают, стоит тебе откусить кусок.
– Жирновато, – говорю.
– Не без того, – отвечает он, плохо имитируя римский диалект, с открытым “э”, как у Челентано в “Ругантино".[50]50
“Ругантино” – фильм Паскуале Феста-Кампаниле (1973).
[Закрыть]
– Именно поэтому так вкусно, – он тоже берет себе “стельку”. Жует и говорит одновременно:
– Видишь ли, не знаю, как ты, а я почитатель закусочных. Я даже книжку об этом написал – “Under 10”,[51]51
“Ниже десяти” (анг.).
[Закрыть] подзаголовок “Путеводитель по итальянским закусочным”, там рассказано обо всех закусочных, где можно поесть – где можно было поесть, сейчас цены выросли – меньше, чем за десять тысяч лир. Может, в следующий раз занесу тебе…
Ого, он, оказывается, еще и писатель.
– Дело в том, – продолжает он, – что я всегда питался в закусочных. Я видел, как они открываются, закрываются, меняются в Риме, Генуе, Ливорно, Неаполе, Милане, теперь они стали заведениями для богатых, но еще двадцать лет назад, поверь мне, было совсем другое дело. Друг мой, я был завсегдатаем как минимум трех поколений итальянских закусочных…
Он заграбастывает суппли, но не ест его, а высасывает, как Гассман – крем-карамель.[52]52
В фильме “Обгон” (1962 г., реж. Дино Ризи) Витторио Гассман, исполняющий главную роль, оставшись один в ресторане, словно в отместку бросившим его друзьям, проглатывает целиком крем-карамель. Витторио Гассман (1922–2000) – знаменитый итальянский актер и режиссер.
[Закрыть] Я продолжаю выуживать из контейнера картошку, жирную, на славу подрумяненную, пахнущую чесноком и розмарином и страшно вкусную.
– И знаешь, что еще? Когда я бываю заграницей, больше всего мне не хватает итальянских закусочных. Не искусства, не климата, не итальянских ресторанов, которых теперь везде полно, а именно закусочных. Их нет больше нигде. Может, потому что я отродясь не знал домашней еды, даже ребенком, но когда я попадаю в настоящую закусочную, из тех, что ничуть не изменились за сорок лет, с тусклым светом и чадом горелого масла, которым пропитывается даже твоя одежда, я чувствую себя дома. Для меня это настоящая поэзия: здоровяки в грязных фартуках с жирными руками, блеклые женщины, которые провели всю жизнь за кассой, небрежность, с какой тебе выдают сдачу, делая вид, что ты здешний завсегдатай, даже если видят тебя впервые…
Опрокидывает стаканчик пива и выуживает из контейнера еще картофелину, потом другую. Потом еще одну.
– Таблетки, – говорю я.
– Что ты сказал?
– Вы забыли принять таблетки.
Он хлопает себя по лбу.
– Ах, да, – шарит в кармане, покачивая головой. Достает пузырек и проделывает то же самое, что и вчера: проглатывает две таблетки, не запивая, а лишь запрокинув голову.
– Однако, – говорит он, глядя на меня, – ты приметливый…
Сглатывает еще раз – таблетки застряли, наверно, в горле – и опять с жадностью набрасывается на картошку, словно собирается смести ее всю прежде, чем я успею взять еще одну.
– И потом запахи… – продолжает он. – С этими запахами, по-моему, ничего не сравнится. Попробуй котлетки…
Он берет рисовую котлетку, и я делаю то же самое, вкусно, ничего не скажешь. В мгновение ока он приканчивает свою, опустошает еще один стаканчик с пивом и вступает в тяжелую борьбу, пуская в ход обе руки, с моцареллой, с которой капает масло, а когда он в нее вгрызается, начинает течь растопленный сыр, так что ему приходится принять типичную позу пожирателей гамбургеров – отодвинуться вместе со стулом и вытянуть шею, чтобы вся жидкость стекала в пустой судок на столе.
– Говорят: тяжелая пища, – продолжает он с набитым ртом, так что в его голосе появляются гортанные звуки. – Конечно, тут не бывает всяких модных финтифлюшек – кстати, тоже американских – обезжиренная пища, “cholesterol free”…[53]53
без холестерина (анг.).
[Закрыть]
Ему приходится умолкнуть, иначе подавится. К слову, английское произношение у него прекрасное.
– У них там, как на войне, – продолжает он уже обычным своим голосом, – а хозяин закусочной – он как солдат в окопах, сражается день за днем, чтобы тот, кто может позволить себе лишь утолить голод, при этом еще и вкусно поел…
Он приканчивает моцареллу и принимается за картофельные крокеты. Как и прошлым вечером, ест очень быстро, несмотря на то, что ест и разговаривает одновременно. Тут должна быть особая сноровка.
– Потому как с трюфелями вкусно готовить легко, как и с белыми грибами, и с бальзамическим уксусом по два миллиона лир за литр, но вот попробуй сделать то же самое из риса, хлеба, картошки, из подсолнечного масла за две лиры… Это все равно, как идти в штыковую атаку, настоящий героизм. Все отличие в этом…
Выуживает последнюю картофелину, плавающую в коричневом масле. Я бы и сам ее съел с удовольствием.
– М-мм… – мычит, – ты чувствуешь? Тут граница очень зыбкая. Чуть в сторону – солдатское пойло, и искусство повара настоящей закусочной состоит как раз в том, чтобы как можно ближе подойти к этой границе и не переступить ее. Ты понимаешь, как это трудно, понимаешь, как ответственно? Напичкать тебя калориями за пару грошей, утолить твой голод и в то же время доставить тебе удовольствие, не отравив, кстати, при этом. В ресторанах тебе подают это добро на закуску, для затравки, делая вид, будто это какие-то изыски, одни уменьшительные чего стоят – “ крокетики”, “оливочки”, “моцареллина,”. После чего потчуют тебя тухлыми мидиями, и гепатит, считай, тебе обеспечен.
Странно, но я с ним согласен. Может, его это порадовало бы, но я не хочу повторять вчерашнюю ошибку, не хочу ничего говорить. Я продолжаю считать, что рано или поздно мое упорное, непробиваемое молчание вынудит даже такого отъявленного болтуна почувствовать себя не в своей тарелке. Это именно то, чего я хочу – чтобы он почувствовал себя не в своей тарелке, хотя бы раз. Но насчет закусочных он прав, это грандиозно.
Тем временем мы все прикончили и наелись до отвала. Он еще глотает оливки, хотя по всему видно, что он тоже сыт и продолжает есть исключительно из чувства долга; действительно, еще одно, в чем мы бы сошлись: любую еду из закусочной, которую не съел сразу, потом есть нельзя. Поэтому или съедаешь все в один присест, или отправляешь остатки в помойку. Убедившись, что и он покончил с едой, запив знатным глотком пива, и закуривает сигарету ой! – я начинаю убирать со стола.
– Помочь тебе? – спрашивает, не пошевельнув и пальцем.
– Я сам.
Сейчас наступает самое противное, и это надо проделать как можно быстрее. Перемешанные объедки, сложенные неустойчивой горкой контейнеры, скомканная бумага – я собираю всю эту пакость, выношу на кухню, воротя нос, и бросаю в мешок для мусора. Потом мою жирные руки и перед тем, как вернуться на террасу, достаю из холодильника две банки пива – мне хочется пить, и ему, вероятно, тоже. Застаю его на террасе, вручаю одну из банок, он кивает, мол, “отличная мысль”, открывает банку и пьет, не отрываясь, с зажатой между пальцами сигаретой. Кажется, его внимание привлекли ласточки, которые носятся, как оголтелые, прямо перед нами. Он расстегнул пиджак, живот выпирает из брюк под болгарской рубашкой с короткими рукавами – той же, что вчера, на этот раз несвежей и измятой. Никакого следа пистолета, ни за поясом, ни в карманах: неужели он столь любезен, что пришел безоружным?
– Их неправильно называют ласточками. Ласточки крупнее и живут больше в деревне. А это стрижи.
Он продолжает еще какое-то время смотреть на ласточек (первый раз слышу про стрижей), потом усаживается и тянет меня за собой.
– А ты сегодня не слишком словоохотлив.
Я растягиваюсь на диванчике, подложив под голову руки.
– Пожалуй.
Чертовски хочется курить, проклятье. Он, причмокивая, выискивает языком остатки пищи – Анна этого терпеть не может. Потом откидывается на стуле и вздыхает.
– Ты только посмотри, красотища какая…
Действительно, вид сейчас необыкновенно красивый: небо какого-то немыслимого синего цвета с металлическим отливом, а благодаря ветру оно как будто сверкает глазурью. Жарко, и цветущий жасмин на моей террасе испускает почти невыносимый аромат. Огни Рима повсюду, а памятники просто озарены сиянием. Все, кажется, говорит о том, что есть все-таки правильный способ встречать ночь вместе с большим, уставшим, перегруженным историей городом, и мы его нашли.
– Послушайте, – говорю я внезапно, – для чего вы сюда пришли?
Вот, опять двадцать пять, с какой стати я раскрыл рот? Молчание работало, оно угнетало его. Для чего я раскрыл рот?
Он пожимает плечами:
– Захотелось поболтать с тобой.
– А если бы меня не было дома? Или в доме был кто-то еще?
– Ушел бы.
Он вскидывает глаза, следя за самолетом, который прочерчивает проблесковыми маячками свой путь прямо над нами.
– Послушайте, – говорю я, – я не верю вашей истории.
Он поворачивается ко мне, смотрит с удивленным видом.
– Какой истории?
– Про моего отца. Не верю.
– При чем тут это сейчас?
– При том – это и есть причина, по которой вы пришли.
– Нет. Просто захотелось поболтать.
– Поболтать и все…
– Да, и все. А что тут такого странного?
– И о чем мы с вами могли бы поболтать?
– Мало ли о чем…
– Вот как? Например?..
– Ну, не знаю. Много о чем… Можно поговорить о кино…
Он несколько раз приглушенно рыгает, и до меня доносится запах пивного перегара.
– Много о чем… – повторяет он и снова смотрит на небо.
Что мне делать? Я хочу освободиться от этого человека, но как? Вчера вечером я повел себя неправильно, я боролся, старался ему показать, насколько с точки зрения здравого смысла смешно все то, в чем он пытался меня убедить, но это не подействовало, он добился того, чего хотел – хотел рассказать свою историю и рассказал. Сегодня все иначе, мне удалось ему не поддаться, я почти уничтожил его своим молчанием, но, тем не менее, он по-прежнему здесь, как ни в чем не бывало наслаждается вечерней свежестью на моей террасе и благодушно отрыгивается, дожидаясь подходящего момента, чтоб начать все с начала. Даже сейчас он в более выгодном положении, чем я. Но ведь должен быть способ избавиться от него, есть же такие слова, которые могут объяснить ему, что все его потуги тщетны и что он может мучить меня всю жизнь, но никогда не убедит меня в том, что мой отец был русским шпионом, потому что мой отец не был русским шпионом.
– Послушайте, – приступаю я, и это уже плохо, потому что я всегда начинаю с “послушайте”, для меня это что-то вроде слова-паразита, я это знаю, но это ничего не меняет, оно опять выскакивает у меня изо рта, а это значит, что я совершенно не контролирую свою речь, даже сейчас, когда я собираюсь сказать что-то очень важное.
– Слушайте меня внимательно, – продолжаю, – очень внимательно…
Умолкаю на мгновение, дабы проверить, намерен он меня слушать или нет. Он тоже молчит. Смотрит на меня и ничего не говорит, еще одно доказательство того, что беседа в его понимании – это как партия в бильярд: играешь до тех пор, пока не промахнешься, и тогда приходит очередь другого – следовательно, он признает, что сейчас очередь за мной. Ну что ж, с богом…
13
– Я не верю в вашу историю, – говорю я, хотя, естественно, это вовсе не то самое важное, что я собирался сказать и не сказал, потому что “то самое” улетучилось столь же молниеносно, как пришло. Помнится, я хотел рассказать ему что-то про апатию, которая порой овладевает тобой, и тогда ты волей-неволей подчиняешься обстоятельствам, и вроде бы то, что происходит, потрясает тебя до глубины души, только на самом деле это не так, тобой двигало одно лишь любопытство; именно в таком состоянии, сказал бы я ему – конечно, в самых общих выражениях, это всегда лучше, – я пустил его в дом, и ни в чем ему не перечил, и позволил распоряжаться здесь, как хозяину; на мгновение эта мысль показалась мне на редкость убедительной, но только на мгновение: я не успел облечь ее в слова, и она как-то поблекла; через какое-то время, я знаю, я снова к ней вернусь, но будет уже поздно. Он, кстати, тоже удивлен, я бы даже сказал, разочарован тем, что гора родила мышь: продолжает молча смотреть на меня, будто не верит, что это действительно всё, и ожидает какого-то подвоха. Помню точно такое же выражение в глазах некоторых моих противников – я тогда был кандидатом в мастера, и от меня ждали всяких чудес, – когда в финале партий, сыгранных хуже некуда, бледных, пассивных, я вдруг пытался провести комбинацию: делал вид, будто сейчас у них начнутся трудности, а через пару ходов шел на попятный. Казалось, они были разочарованы больше, чем я.
– Так вот, – долблю я в одну и ту же точку, – спасибо вам за ужин, даже за два ужина, вчерашний и сегодняшний, но если вам сейчас придет на ум продолжить говорить о том же, придется наставить на меня вашу пушку, поскольку я не намерен…
Звонит телефон.
– Анна! – говорю я.
Смотрю на часы: половина десятого, а я ей еще не позвонил. Мчусь к телефону, пока не успел включиться автоответчик, оставляя своего собеседника не у дел, что, в конечном счете, лучше любых самых решительных заявлений.
– Алло?
– Папа?
Это Франческино. До чего мне сейчас приятно слышать его голос. Какое облегчение думать, что он существует и все, что не надо в это верить или не верить. До чего приятно слышать, как он, по своему обычаю, сходу начинает тараторить (“Что ты делаешь?”, “Что делает Пиццано Пицца?”, “Когда приедешь?”), а потом вдруг закрывается, становится уклончивым, нехотя мямлит “да” или “нет” в ответ на мои вопросы (“Ты купался, малыш?”, “Ходили в лес?”), словно у него внезапно пропал ко мне интерес или я помешал какой-то захватывающей игре, и он торопится к ней вернуться; на самом деле дети всегда ведут себя именно так – телефон, к примеру, или другая современная техника не может надолго привлечь их внимание: все это принадлежит к миру взрослых и именно поэтому поначалу вызывает интерес, но быстро надоедает своей непрочностью, однообразием, правилами, которые необходимо соблюдать – только по этой причине, конечно, а не потому, что ему не хочется разговаривать с отцом, Франческино отделывается от меня и передает трубку Анне. Его, черт побери, не устраивает способ общения…
– Джанни, – голос у Анны вялый, словно она только что проснулась.
– Привет. Все в порядке?
– Извини. Это Франческино по собственной инициативе набрал твой номер, – какие странные слова она говорит.
– Ну, и что? Что в этом плохого?
– Ты, может, был занят…
Голос ее звучит холодно и как-то отстраненно.
– Что с тобой, – спрашиваю, – ты сердишься?
– Нет.
– Случилось что-нибудь?
– Нет-нет, – повторяет она опять. Но ведь действительно случилось: она до сих пор думает, что нам угрожает опасность…
– Послушай, – говорю я, – я собирался тебе позвонить, тут всё прояснилось, нам никто не угрожает, в тот вечер вышло недоразумение, этот человек не совсем посторонний…
– Вот как, – отвечает она. – И кто же он?
– Да так… он был у моего отца интендантом, – говорю я наобум. – Он думал, что я его узнал. Нормальный человек, привез мне сумку, мы все выяснили. Все это ужасное недоразумение, ей-богу. Нам не о чем волноваться: ничего нам не угрожает, все в порядке.
– Ну и слава богу, – говорит она и замолкает. Странно. Странно, потому что она должна была бы рассмеяться, начать подтрунивать надо мной, наконец, если ее не удовлетворили мои объяснения, что возможно, – поинтересоваться подробностями, забросать меня вопросами. Но она молчит.
– Все это казалось таким странным… – не сразу заканчивает она фразу, и голос по-прежнему холодный и неуверенный, как будто проблема вовсе не в этом. Плохо, поскольку проблема заключалась именно в этом. Что еще не так?
– Наверное, у меня был приступ паранойи, но, честное слово, сразу трудно было понять, в чем дело – этот пистолет у него за поясом, но главное потому, что он не назвал себя. До него потом тоже дошло, и он…
Тут все еще больше усложняется, потому что Больяско входит в гостиную с тем же пакетом в руке, в котором он принес еду и в котором, оказывается, еще что-то есть: он вынимает из него видеокассету и демонстрирует ее мне. Потом показывает знаком, продолжай, мол, говорить, не обращай на меня внимания, а сам с решительным видом устремляется к видеоплейеру, и это мне определенно не нравится.
– … принес свои извинения, – говорю я в трубку и знаком показываю ему остановиться и ничего не трогать, но он успокаивающе машет мне в ответ, что меня никак не успокаивает.
– Что ж, – говорит Анна, – главное, что вы все выяснили…
– Он тут, у меня, – по-дурацки шепчу я в трубку, стараясь, чтобы он не услышал, а он возится возле телевизора, держа в руках видеокассету.
– А…
Что вообще происходит? Нельзя же проявлять такое равнодушие, когда ты скинул с себя такой груз, ведь то, что я ей говорю, означает именно это – освобождение от страха, что над нами, неизвестно почему, нависла угроза.
– Анна, – спрашиваю я, – что происходит?
– Ничего.
Тем временем Больяско включил телевизор, выключил звук и принялся манипулировать пультом видеомагнитофона. Надел какие-то удивительные очки – удивительные для него – элегантные, миниатюрные, в тонкой металлической оправе, поблескивающей на свету. Точно такие были у моего отца.
– Слушай, – говорю я, – завтра я буду во Виареджо и все расскажу, но мне было важно, чтобы ты уже сейчас знала главное. Могу перезвонить позже, если хочешь… Хорошо?
– Да нет, зачем?
– Ты уверена? Хочешь поговорить сейчас?
Хотя я разговариваю шепотом, он слышит меня отлично, широко разводит руками, как бы разрешая мне не церемониться и выставить его в любой момент, если мне надо поговорить с женой. При этом никуда не уходит, а вставляет видеокассету в плейер.
– Не стоит, – говорит Анна. – Завтра поговорим…
– Ты только, пожалуйста, не волнуйся…
– Ладно. Спокойной ночи.
Я кладу трубку. Будь я сейчас один, неизвестно, сколько времени я бы провел, размышляя и волнуясь, потому что Анна действительно вела себя как-то непривычно. Но я не один, рядом вертится этот тип, которому по-прежнему требуется мое время и мое внимание…
Грохот. Он зачем-то включил максимальную громкость, и песенка, которую как раз передавали, превратилась в канонаду. Я кидаюсь к нему, но он уже нашел кнопку и уменьшил звук.
– Извини, – оправдывается, – я не нарочно…
– Что вы тут творите, можно узнать?
– Ничего, – отвечает он. – Все в порядке. Хотел показать тебе кое-что… Секундочку, мы уже, кажется, на нужном месте.
Он не дает мне даже мгновенья, чтобы сказать “ладно” (я бы и так ни за что не сказал “ладно”), и нажимает кнопку “play” на пульте. Слышится обычное хлопотливое пощёлкивание механизмов и рычажков, включается техническое время запуска, которое в системе воспроизведения с помощью магнитной ленты оказалось неустранимым – две убийственные секунды, которые, если вдуматься, кажутся невыносимыми, потому что напоминают о крахе утопии неуклонного прогресса, безжалостно указывая на ограниченность технологии, ведь и сегодня прямой перелет из Рима в Нью-Йорк продолжается те же восемь часов, что и двадцать лет назад, а двигатель внутреннего сгорания последнего поколения работает с тем же КПД, что и во времена Станлио и Оллио. Я же за эти две секунды успеваю облиться холодным потом, ведь неизвестно, что я увижу на пленке, это может оказаться чем угодно – кровавой дракой, к примеру, чего я на дух не выношу, или каким-нибудь роликом, снятым с целью шантажа, – и мне нельзя будет даже решать, смотреть или нет, потому что к этому моменту я уже все увижу. Возникший на пустом месте страх все растет и растет – может, это мой отец, который делает что-то нехорошее? Или я, делающий что-то нехорошее? Очень долго тянутся эти две секунды, пока лента не встает на место и на экране не появляется Клинт Иствуд посреди поля, в ковбойской шляпе и полицейской форме, он говорит: “Ну, ладно”.
В нескольких метрах от него – Кевин Костнер, истекающий кровью с гримасой боли на лице, падает на колени перед ребенком и произносит: “Хочу тебе кое-что дать”.
Это финал фильма “Идеальный мир”, я сразу его узнаю. Бросаю взгляд на Больяско, чтобы понять, что он от меня хочет, а он кивком показывает, чтобы я продолжал смотреть.
Вдали, на самом заднем плане, выстроившиеся в ряд полицейские держат под прицелом Кевина Костнера, они не знают, что он безоружный. “Будь начеку”, – говорит полицейский, глядя в бинокль. “Если он сделает хоть одно движение…”, – говорит Бредли Уитфорд, целясь из винтовки.
Вмешивается Лора Дёрн,[54]54
Лора Элизабет Дёрн (р. 1967) – американская актриса, режиссер и продюсер.
[Закрыть] она тоже смотрит в бинокль: “Стойте. Еще секунду!"
Снова Костнер на коленях посреди поля, говорит ребенку “Возможно, однажды ты пойдешь туда…” и тянется к заднему карману джинсов.
“Он потянулся за оружием!” – говорит полицейский с биноклем.
Кевин Костнер достает из кармана карточку с Аляски, а Клинт Иствуд, повернувшись к полицейским, отрицательно качает головой: не стреляйте, он понял, что происходит; но Бредли Уитфорд со своей снайперской винтовкой…
Стоп: Больяско, распоряжаясь моим пультом, по какой-то причине решил, что пленка должна остановиться на этом кадре – крупный план: руки Бредли Уитфорда, сжимающие ружье, указательный палец на курке, сверкающие наручные часы, манжета рубашки, виднеющаяся из-под… Поверить не могу.
Манжета рубашки выглядывает из-под рукава пиджака. А это значит: на нем рубашка не с короткими рукавами. А это значит: этот тип запоминает всё, что я говорю и потом перепроверяет – он меня перепроверяет – и если замечает ошибки, заявляется ко мне домой, и тычет их мне в лицо, пользуясь моим телевизором, моим видеомагнитофоном, а я в это время должен разговаривать по телефону со своей женой, с которой явно что-то неладно…
– Ты не думай, что я специально все проверял, – говорит он, – чтобы потом прийти к тебе и уличить – не такой уж я зануда. Просто это было здорово, когда ты вчера вспомнил про этот фильм, потому что он мне тоже очень нравится, хоть он и американский, особенно то место, когда бандит говорит, что не знает, как поступил бы с неграми, которых он связал и заткнул им рот кляпом, если бы мальчишка в него не выстрелил, потому что так это и бывает, – он приходит в возбуждение, – у преступника нет ни малейшего представления о том, что он будет делать, пока он это не сделает: у него есть пистолет, о’кей, он целится в человека, допустим, но вовсе не собирается стрелять, пока не выстрелил, и если кто-то ему помешает, как в этом фильме, он так и не знает, стал бы стрелять или нет. В том, что выбор между добром и злом происходит словно бы случайно, и состоит, на мой взгляд, сущность преступности; это то, что делает человека преступником, а он может об этом даже не догадываться, тогда как в американских фильмах преступники всегда прекрасно знают о том, что они преступники, и очень этим довольны…
Он останавливается, словно пробуждаясь ото сна.
– Ладно, я собственно хотел лишь сказать, что этот фильм мне тоже понравился, – он снова спокоен, как и до того, как вдался в философию, – в общем, мне захотелось пересмотреть его, и я взял сегодня напрокат кассету, стал смотреть, и, понимаешь, когда дошел до сцены, про которую ты рассказывал, – до этой сцены – то не мог не заметить, что рубашка этого… как зовут этого актера?
– Бредли Уитфорд…
Он изображает на лице восхищение и больше ничего не говорит. Я же попросту сбит с толку, потому что этот человек – не в себе, он мифоман и параноик, причем в активной фазе, у него руки, которые могут согнуть кочергу, и он в полуметре от меня – достаточно оснований, чтобы снова испугаться. Но факт есть факт: манжеты на экране может не заметить только слепой, и как же, черт побери, я…
– Хочу тебе только сказать, – продолжает он, – что всё может обстоять не так, как ты думаешь или тебе помнится. Только и всего. Если бы мне хотелось просто с тобой поспорить, я бы мог сделать это и вчера, когда ты описывал сцену из “Овечьего сыра”: там Орсон Уэллс читает стихи не официанту, как ты сказал, а журналисту, и я это помнил точно, мне не нужно было…
Ничего себе – одно хлеще другого.
– А я что сказал?
Я вновь попался, делать нечего.
– Ладно, оставь…
– Нет, не ладно. Что я сказал?
– Да глупости все это…
– Нет, не глупости. Что я сказал?
Он кривит рот, маскируя смущением свое ядовитое злорадство.
– … Ты сказал, что Орсон Уэллс читает стихи официанту, а он их читает… Короче, все это не стоит выеденного яйца, я зря заговорил об этом.
Журналисту, конечно, журналисту-кретину, который пытается взять у него интервью. А я сказал официанту, точно, я это отчетливо помню. Почему? Как я мог ошибиться, ведь эта сцена – я помню ее наизусть? Может, потому что мы были в ресторане (но там не было никакого официанта, а была девушка на роликах) и мне только что объявили, что мой отец убил человека, и, возможно, я был потрясен – да что возможно, я точно был потрясен! – либо попросту потому, что дает о себе знать этот чертов миллион нервных клеток, которые человек теряет каждый день, начиная с тридцати, и разрушение, покончив с периферией головного мозга (сколько вариантов защиты Нимцовича я в состоянии сейчас вспомнить? Семь? Восемь? Девять? Как звали унтер-офицеров, назначавших мне наряды вне очереди в училище? Сабелла или Савелла? Скиллачи или Скиллаче? Или Сквиллаче?) постепенно добирается к центру активной памяти, на который ты полагаешься каждую минуту и в простоте души черпаешь из него сведения, не подозревая, что длинные рукава там уже превратились в короткие, а журналисты – в официантов…
– Я что хочу сказать, – настаивает он на своей мысли, – порой мы абсолютно уверены в чем-то, готовы дать руку на отсечение, но на поверку оказывается, что всё было не так. Или потому, что не запомнили как следует, или потому, что восприняли по-своему, но в действительности все было совсем не так…
Я сажусь на диван, даже скорее падаю на него как подкошенный. Не хочу я всего этого: не хочу, чтобы все было “не так”. Не хочу все помнить как в тумане…
Он усаживается со мной рядом, кладет мне руку на плечо.