355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сандро Веронези » Сила прошлого » Текст книги (страница 13)
Сила прошлого
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:31

Текст книги "Сила прошлого"


Автор книги: Сандро Веронези



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)

21

Уаааааааааааааа…

Женщина снова начинает кричать. Ее привезли сюда десять минут назад, спящую, всю обвешанную трубками, и почти сразу она начала кричать во сне – душераздирающие вопли, звериный вой, как будто в нее вселился дьявол. И никто не обращает на это внимания, ни медсестра, которая постоянно куда-то ходит и время от времени останавливается возле меня и что-то проверяет, ни другая медсестра, которая сидит за маленьким столиком и ничего не делает.

Эта палата называется послеоперационной. Здесь, когда женщина не воет, слышен постоянный гул – от вентилятора, от какой-то аппаратуры, в общем, от всего, что считается бесшумным, но таковым не является.

Уаааааааааааааа…

– Простите, – обращаюсь я к расхаживающей медсестре, когда она оказывается неподалеку. Медсестра останавливается. Мне кажется, она красива, но точно не знаю, потому что она ни разу не улыбнулась.

– Слушаю.

Она высокая, худая, плоскогрудая, лицо гладкое, как у ребенка, и ни намека на улыбку. Не сказать, что она невежлива или необщительна, напротив, очень мила, хорошо знает свое дело. Вот только не улыбается.

– Так и полагается, чтобы эта женщина кричала? – спрашиваю.

Медсестра не улыбается.

– Так и полагается.

У нее маленькие голубые глаза, взгляд отсутствующий. По акценту – полька или кто-то из славян.

– То есть, так делают все? Я тоже кричал? – спрашиваю.

Медсестра подходит ближе. Лицо ласковое, но улыбки нет.

– Нет. Вы лежали тихо-тихо.

Потом, раз она уже здесь, записывает что-то у себя на листах. Смотрит на флаконы, подвешенные к треногой подставке возле моей кровати, проверяет капельницу, снова записывает что-то. Она левша.

– А лежать тихо-тихо это нормально?

– Да, – говорит она, – это тоже нормально.

По палате снова разносится вой.

Медсестра смотрит на меня. Понимает, что улыбка была бы сейчас в самый раз, учитывая ситуацию, но, похоже, она сдерживает ее усилием воли. Возможно, у нее некрасивые зубы.

– Она на снотворных, – объясняет. – Сейчас ей что-то снится.

И уходит.

Мне же ничего не снилось, я в этом уверен. Мне никогда раньше не делали общий наркоз, и должен сказать, что это фантастика. Во-первых, все самое главное происходит, пока ты спишь, но и потом тоже прекрасно: ты медленно, спокойно возвращаешься к жизни уже в этой палате, и неважно, что покой этот – искусственный, вызванный химией. Я уже час как проснулся, и мне хорошо, ничего не скажешь. Голова светлая, нет ни боли, ни дурноты, только жутко хочется есть, но голод здесь тоже, как ни странно, приятен, похож на тот, который испытывал ребенком. Я уже успел спросить у сестры, сколько мне предстоит здесь прозябать, она сказала “недолго”. Но я спрашивал просто из любопытства: не то, чтобы мне хотелось выбраться отсюда поскорей.

Уаааааааааааааа…

Дело в том, что я пришел в себя сразу же, едва открыл глаза, и со мной произошла удивительная вещь, над которой я до сих пор не перестаю раздумывать. Не знаю, назвала бы медсестра и это нормальным, но я наблюдал, как ко мне возвращается сознание: я чувствовал, как в меня вливается отдельными блоками память из какого-то места, куда ее припрятала анестезия. Это было непохоже на утреннее пробуждение, когда стоит открыть глаза, и ты мгновенно становишься тем, кто ты есть: это был процесс медленный и постепенный, как когда включаешь компьютер, и он начинает грузить то, что ему требуется для работы – программы, информацию, память, – выуживая все это в определенном порядке с жесткого диска. Ты при этом воспринимаешь свое сознание не как единое целое – монолитное, все собой заполняющее, – а как цепочку, составленную из отдельных самосознаний. Точно также переезжая обратно в свой дом, из которого ты на некоторое время съехал, ты смотришь, как грузчики ставят вещи, одну за другой, на место: в конце концов все принимает прежний вид, но для этого нужно время, и в течение этого времени ты впервые замечаешь, что за книжным шкафом, оказывается, есть стена.

Начало было удивительным: ощущение наготы. Я обнаружил, что под зеленым балахоном на мне нет ничего, и первый фрагмент прошлого, всплывший у меня в голове, был воспоминанием о том, что, надевая балахон, трусы я с себя не снимал; первое рассуждение, на которое я оказался способен, было поэтому такое – значит, кто-то их с меня снял. Это было начало, это было раньше всего, раньше, чем я вспомнил, как меня зовут и как я здесь оказался, раньше, чем увидел гипсовую повязку, фиксирующую плечо и руку, раньше, чем обнаружил бинт, закрывающий мне левый глаз; в течение какого-то неопределенно долгого времени я был лишь этой простейшей формой жизни – чувством наготы, воспоминанием о надетых трусах и пониманием, что они с меня сняты.

Следом стали всплывать мои беды, одна за другой: Анна мне изменила. Мой отец умер. Я попал в аварию. Получил перелом. Меня прооперировали. И так далее. Они всплывали, занимали свои места в первом ряду, но не несли с собой никакого чувства несчастья, никакой боли – наверное, это от лекарств, от искусственного сна. Не было и горького осадка, как бывало в прошлом после всяких неприятностей, воспоминание о которых тоже вскоре пробудилось, может, чтобы я сильнее почувствовал разницу: я встаю утром после того, как “Ювентус” проиграл “Аяксу” финал Кубка чемпионов, после того, как меня бросила Илария Ортони, после сокрушительного проигрыша от Тавеллы на турнире в Лугано, после кончины моего отца…

Только после этого явились так называемые факты и первые образы. Анна: ее смуглое, сияющее лицо; факт, что она – моя жена; убежденность в том, что я ее люблю. Франческино: счастье иметь сына; его продолговатая, перепуганная мордашка, похож на меня. И моя мать: ее зеленые глаза, в которых легко вспыхивает тревога, ее поразительное сходство с Софи Лорен, ее хрупкость в моих объятиях. Мой отец: его отстраненность, строгость, моя неспособность ладить с ним даже взрослым; его труп в генеральском мундире, тоже какой-то далекий, в открытом гробу, весь в цветах; безумное известие, что все было неправдой, что он был русским, коммунистом, агентом с секретным заданием…

Потом, мало-помалу вернулось и все остальное, поочередно, пока я снова не стал Джанни Орзаном, в полном сознании и со зверским аппетитом. На все это понадобилось, полагаю, с четверть часа, но когда моя жизнь еще только заканчивала загружаться – ибо, в конечном счете, именно это и происходило, – я уже начинал жить ею и раздумывать над ней, как Пиноккио, который бросается наутек, когда его еще не до конца доделали. И тогда сильнее боли, которую мне причинило письмо Анны, сильнее беспокойства о своем здоровье и будущем, меня пронзило то новое, что принесло с собой это пробуждение, та перемена, которую оно обозначило: мой отец был русским, был коммунистом, был агентом с секретным заданием. Никакого сомнения, никаких вопросительных знаков. Ко мне продолжали возвращаться воспоминания и факты, которые этому противоречили, однако само это утверждение неожиданно, но непререкаемо воздвиглось в центре всего, как будто всегда там и было. И тогда передо мной встал вопрос: когда это произошло? Как это произошло? Я стал прокручивать в памяти последние часы перед прочерком наркоза, проведенные с Джанни Больяско, и то непобедимое чувство близости, которое во мне возникло – все, что случилось, начиная с той минуты, когда он похитил меня из кишащей полицейскими больницы, и до того, как перед его лицом захлопнулась дверь операционной в клинике, куда он меня увез, сдав на руки докторам, которых он знал и для которых он был Джанни Костанте, как на его кредитной карточке. Ответ нужно было искать там, в этих нескольких часах.

Ибо вчера этот человек взял меня на руки второй раз в жизни, спустя почти тридцать лет после первого раза, в Амстердаме, где тоже была авария, и отнес меня в свой пропахший табаком внедорожник, поставленный в третьем ряду, и довез до этой клиники, на другом конце Рима, и по дороге остановился на перекрестке, где случилась авария, вышел, поднял мою “Веспу” с тротуара, сердобольно запер на цепь у фонаря, подобрал ключи, документы, шлем, достал даже книгу Карвера из разбитого багажника, и не оставлял меня ни на минуту, пока меня осматривали врачи, сперва плечо, потом глаз, потом снова плечо, хватал своими толстыми пальцами рентгеновские снимки, рассматривая на свет перелом ключицы, разрыв связок под вопросом и трещины в ребрах, и обсуждал с врачами мое состояние, сообщив мне потом их вердикт, а именно, что оперировать меня будут завтра, и плечо, и глаз сразу, что операция несложная, но все равно ответственная, и что он добился, поторговавшись, существенной скидки и тем самым все расходы покроет моя страховка, хотя она не распространяется на эту клинику. Все это он проделал, не спрашивая у меня ни слова, а только ставил в известность о свершившемся факте, хотя вряд ли представлял, какая каша была у меня в голове и как мне был нужен кто-то, кто принимал бы за меня все решения. Никто прежде не брал меня под такую решительную, такую полную опеку, и действительно я помню, что в этот, наверно, самый скорбный момент моей жизни его присутствие придавало мне чувство уверенности, какого я никогда не испытывал. Вот, думал я, мне назначили внешнее управление, как фирме на грани банкротства, и я могу отдаться на волю взбесившегося времени, между тем как он простит Анну, спасет от катастрофы мою семью, допишет за меня книгу, приведет в порядок мой банковский счет, уладит все дела с наследством моего отца и с дорожной полицией и еще выберет денек, чтобы заскочить в Австрию, проведать того парнишку в коме и обнять за меня его мать…

Вот почему я поверил в его историю – я поверил в него. Стемнело, кутерьма осмотров и анализов улеглась, мы остались в палате одни, и я верил в него. Я постанывал, обалдев от боли и от обезболивающих, действительность смешивалась со сном, утекали долгие часы этой гипнотической ночи, и я верил в него. Он успокаивал меня, рассказывал мне старые анекдоты, произносил панегирики хирургу, который будет меня оперировать завтра, потом рассказывал о себе, говорил, что его официальное занятие – частный сыск, хотя он им вовсе не занимается, потом показывал мне свою книгу про закусочные и, оказывается, он как раз вёз ее мне, когда увидел мою разбитую “Веспу” посреди перекрестка и узнал от парикмахера, что я попал в аварию и что меня отвезли в больницу, а в больнице увидел полицейских, которые ее закрывали, и счастье еще, что он меня быстро нашел, что я был не так уж плох, что его не заметили, пока он вытаскивал меня оттуда, потерявшего сознание. Потом он выходил покурить, возвращался, и, думая, что я уснул, садился на диван и читал свою книжку, нацепив очки, точь-в-точь как у моего отца, или стоял у окна, созерцая невесть что, в своей рубашке с короткими рукавами, тяжелым дыханием и хрипами в легких, но я не спал, я смотрел на него, и он, заметив, что я не сплю, спрашивал, не нужно ли мне чего, его фигура расплывалась у меня перед глазами, и я говорил да, нужно – нужно рассказать мне правду про “Дуглас” из Устики,[89]89
  27 июня 1980 г. самолет “Douglas DC-9” распался в воздухе и затонул в Тирренском море между островами Понца и Устика.


[Закрыть]
он-то ведь знал её, нужно рассказать про взрывы на Пьяцца Фонтана,[90]90
  12 декабря 1969 г. в здании Национального Сельскохозяйственного банка, расположенного на площади Фонтана в Милане, произошел взрыв бомбы, унесший жизнь 17 человек. Это знаменательное событие в истории Италии, обозначившее начало политики нагнетания внутренней напряженности в стране.


[Закрыть]
Пьяцца делла Лоджия,[91]91
  Взрыв, осуществленный террористами 28 мая 1974 г. на центральной площади Брешии.


[Закрыть]
на вокзале в Болонье,[92]92
  Взрыв на вокзале в Болонье 2 августа 1980 – один из крупнейших терактов, которые знала послевоенная Италия.


[Закрыть]
про дело Моро,[93]93
  Альдо Моро – председатель Демохристианской партии был похищен 16 марта 1978 г. Красными Бригадами, его казнили после заточения, продолжавшегося 55 дней.


[Закрыть]
про убийство Пазолини; он усаживался и рассказывал мне правду: это была французская ракета, это дело рук фашистов, а это – секретных служб, Фьораванти[94]94
  Джузеппе Валерио Фьораванти – член крайне правой террористической группировки Революционные Вооруженные Ячейки, был признан виновным в теракте в Болонье, приговорен к 26 годом заключения, в настоящее время находится на свободе.


[Закрыть]
тут не при чем, но пусть сидит там, где сидит, всем было прекрасно известно, что Красные Бригады держат Моро на улице Монтальчини, о Пазолини так толком ничего и не выяснено, потому что всем было наплевать, и я понимал, что эту правду знал я, знали все, какие там тайны, какая “невидимая Италия”, это как в цирке, когда фокусник исчезает из ящика – в полу есть люк, проще некуда, даже ребенку понятно, но, естественно, фокусник утверждает, что никакого люка нет, и тогда все ломают голову, как, черт побери, он исчез – загадка, – а если кто-то скажет, что все дело в люке, его просто засмеют. Потом я засыпал, но тут же просыпался от сильной боли, и он шел за карлицей, которая делала мне укол, после чего становилось легче; было уже далеко за полночь, он снимал ботинки, и в палате начинало слегка попахивать его носками, растягивался на диване и мгновенно засыпал, минутой раньше он рассказывал о давнишнем переломе таза, и вот уже храпит, как кабан; спал он беспокойно, сипя и хрипя, его огромное тело с трудом умещалось на диване, на заре просыпался, с трудом поднимался на ноги в полутьме и делал утреннюю зарядку, четыре наклона вперед, четыре приседания – что-то из прошлой жизни, трогательное, колени скрипели, как ржавые петли, руки вытянуты вперед, как у дуче; и я все больше и больше верил в него.

Потом, сегодняшним утром, прямо перед тем, как меня начали резать, когда наркоз уже уводил меня куда-то, а перед моими глазами стояло его лицо, заросшее за ночь портившей его седой щетиной, мне, я помню, пришла в голову совершенно неожиданная мысль: если бы моему отцу разрешили вернуться с того света и рассказать мне то, о чем он никогда не рассказывал, и ему надо было выбрать, в кого воплотиться, в кого-то совсем другого, понятное дело, не похожего на того человека, каким он всю жизнь представлялся, далекого от него настолько, насколько он сам от себя был далек, и в то же время такого же непростого, нелегкого в общении, но доброго, загадочного, сильного, романтичного, одинокого и с богатым прошлым, каким любой отец хочет выглядеть в глазах сына, что ж, я подумал, он выбрал бы его.

Когда такое подумаешь и сразу провалишься в сон, назад уже дороги нет. Так оно и случилось.

Ааааууууууу…

Неулыбчивая медсестра, по-прежнему не обращая внимания на эти завывания, подходит ко мне.

– Все нормально, – говорю.

Она не улыбается. Может, это она сняла с меня трусы.

– Хорошо, синьор Орзан, – говорит она. – Сейчас мы переведем вас в обычную палату.

Подходит другая медсестра, она постарше и поплотнее. Похожа на Габриеллу Ферри.[95]95
  Габриелла Ферри (1942–2004) – актриса и певица, прославившаяся исполнением римских и неаполитанских народных песен.


[Закрыть]
Вешает на мою кровать какую-то бирку и начинает возиться с трубками капельницы. Неулыбчивая смотрит на часы и что-то пишет на листке.

Да, действительно, время…

– Сколько сейчас, – спрашиваю.

– Два.

Да, время идет, как говорится. Если бы вместо операционного стола я оказался, скажем, в самолете, я бы уже был, как минимум, в Москве.

– Боль чувствуете? – начинает она свое молитвословие.

– Нет, – отвечаю.

– Совсем ничего не болит?

– Нет.

– Как глаз? Не беспокоит? Рука не немеет?

– Нет.

Она записывает все на листке.

– Это нормально?

Видно, что на сей раз она сдерживается с большим трудом, но все-таки не улыбается. Глаза прикованы к листку бумаги, продолжает писать.

– Это хорошо, – говорит она. – Это очень хорошо.

Спящая женщина начала тем временем стонать, завывания прекратились. Габриелла Ферри снимает блокировку колесиков, и моя кровать дергается вперед. Неулыбчивая останавливает ее знаком, смотрит мне в глаза.

– Будем надеяться, что это не понадобится, – говорит она, – но если станет больно, нажмите эту кнопку.

Показывает на приборчик в изголовье кровати, потом на один из флаконов, свисающих с треноги.

– Аппарат автоматически впрыснет дозу морфина.

– Вау, – говорю я, – фантастика!

– Разумеется, – добавляет она, – аппарат выключится, выдав определенную дозу. Поэтому не увлекайтесь. Ясно?

Ответ утвердительный.

Ничего не поделаешь, она крепкий орешек, улыбку из нее не выжмешь. Кровать пришла в движение. Сестра тянет ее на себя, отодвигая от стены, но видно, что основное усилие прикладывает другая.

– Как вы думаете, мне можно поесть что-нибудь? – спрашиваю, когда мы проезжаем мимо стонущей женщины.

– Конечно, – отвечает она, делая вид, что толкает кровать. – Вам хочется есть?

– Не то слово!

– Это хороший признак, – говорит она и бросает кровать, чтобы открыть дверь. Кровать замедляет ход, останавливается, и когда дверь открыта, движется снова, но сестра остается на пороге.

– Что ж, тогда приятного аппетита! – говорит она, когда я проезжаю мимо, и внезапно улыбается, зубы у нее превосходные, на щеках обозначаются ямочки, она еще красивее, чем я предполагал, она, кажется, рождена, чтобы улыбаться, и, значит, это распоряжение начальства, чтобы избежать осложнений с пациентами, в прошлом они, должно быть, бывали (звонки и молчание в трубку, конверты с неприличными суммами, букеты цветов), а для клиники это нехорошо, и к тому же зависть товарок, авансы со стороны врачей, в общем, она как-то приспособилась: она иностранка, из какой-то страны, не входящей в Европейский Союз, она не может позволить себе неприятностей на работе, поэтому она подчинилась, взяла себе это за правило и научилась успокаивать пациентов, обходясь без улыбки, сейчас это у нее получается почти естественно, но кто-то должен сказать ей, что если она будет поступать, как сегодня, если кому-нибудь все-таки улыбнется, и это будет последнее, что увидит пациент, когда его увозят из палаты, а у него и так куча неприятностей, у него накопилась масса проблем и никто за него их решать не будет, тогда всё это впустую и даже хуже, потому что этот бедолага тут же повернется, это как дважды два, или, точнее, попытается повернуться, чтобы взглянуть на нее еще раз, но поскольку он прикован к постели, у него ничего не выйдет, и Габриелла Ферри прикрикнет на него, чтобы лежал спокойно, и он откинется на кровати, волнуясь невесть из-за чего, беззащитный, как прежде, и тогда наркоз, операция и это блаженное пробуждение были ровным счетом ни к чему, они ничего в его жизни не изменили, ведь он даже не начал снова жить, а ему уже чего-то не хватает.

22

Моя мать.

Кровать вкатывают в палату, и моя мать поднимается с дивана. Она бледна, вид утомленный, и даже не пытается скрыть беспокойства. Ждет, пока Габриелла Ферри установит кровать на место и отрегулирует наклон, потом подходит ко мне с той стороны, где рука здоровая.

– Привет, мама, – говорю.

Габриелла Ферри удаляется, едва заметно кивнув на прощание.

– Как ты?

– Хорошо. А ты?

Она наклоняется надо мной, целует в щеку, я чувствую аромат ее духов. Это “Шанель № 19”, я ей столько раз дарил их на Рождество. Выпрямляется, гладит меня по щекам, смотрит на меня долгим страдальческим взглядом – на мою перебинтованную грудь, на руку, куда вставлена капельница, на повязку, закрывающую глаз. В детстве я мечтал попасть в какую-нибудь переделку, и чтобы мне сделали операцию, а она бы ничего не знала, а потом, на следующий день, смотрела бы на меня, как сейчас, на бедного, страдающего сыночка, которого не смогла уберечь. Но ничего такого в детстве со мной не случалось. Сейчас, когда это случилось, мне просто неловко, и я виню себя за то, что не позвонил ей вчера, хотя Больяско, продолжая принимать за меня решения, несколько раз напоминал мне об этом.

– Серьезно, мама, – говорю, – все в порядке.

Чуть приподнимаюсь, на пару сантиметров всего лишь, и она снова гладит меня. Потом берет меня за руку, и я снова улыбаюсь ей, утонув в ее зеленых глазах, в которых к скорби по отцу прибавилась тревога из-за меня.

Но я не могу сейчас ее успокаивать, что было бы так естественно, не могу отвечать на вопросы, которые рвутся из нее (что случилось, что с тобой, почему ты мне не позвонил, почему ты здесь, почему не у “Ди Стефано”…), не могу спокойно отдаться ласке ее глаз и рук. Это естественно, это прекрасно, но не всегда делаешь то, что естественно: сейчас между нами встало что-то новое, и с этим надо быстро решать, пока оно не осело где-то в глубине и не покрылось тиной привычки, которая в жизни семьи все скрывает и сглаживает, все спрессовывает в тугой комок оставшихся без ответа вопросов, который называют любовью. Я не собирался говорить об этом прямо сейчас, но, может быть, так даже лучше: я в порядке, голова светлая и, если об этом вообще можно говорить, я найду, как это сделать. Я должен взять инициативу в свои руки и увести нас подальше отсюда, осторожно, настойчиво, сломав своей волей то, что кажется естественным, и исправив главную ошибку в нашей жизни.

– Откуда ты узнала? – спрашиваю.

– Мне позвонил утром твой друг.

Мой друг. Вот это да!

– А добралась как? На поезде?

– Нет. Меня подвезла Грациелла.

– Грациелла? Она тоже тут?

– Нет. Она хотела остаться, но я сказала, чтобы она возвращалась в Сабаудию. Ей надо кормить ребенка…

– Ах, да. Как ее мастит? Прошел?

Да, все в порядке. Но если она не будет кормить, все может начаться снова.

– А как малышка? Все такая же красавица?

– С ней все хорошо. Ест и спит.

– А сорванцы? Небось, ревнуют?

– Нет. Пока нет.

– А чем они занимаются? Ходят на пляж? Плавают?

Она смотрит на меня с беспокойством: никогда я так не интересовался семейством сестры.

– Учатся ходить под парусами.

– Как, уже? – с еще большей заинтересованностью говорю я. – Не рановато ли?

– Говорят, что нет.

– А это не опасно?

– Там есть инструкторы, – отвечает она со все возрастающим беспокойством, и сейчас уже не только из-за меня: видно, что из-за этого мореплавания у нее сердце не на месте (с какой трогательной наивностью, замечу мимоходом, она дает вовлечь себя в разговоры о внуках. Еще и месяца не прошло, как она овдовела, сын попал в больницу, видно, что ей хочется поговорить о другом, но она не может: преклонение перед маленькими семейными делами, которые я использую в качестве наживки, сильнее ее…).

– Да, это верно, – говорю. – К тому же они не из тех шалопаев, которые бросаются всюду очертя голову… Как тогда сказал младший в бассейне, когда инструктор спросил, почему он не хочет нырять?

Она не может удержаться от улыбки:

– “Потому что, если вы потеряете меня из виду, я могу утонуть”.

Я смеюсь от всей души, и невольно начинает смеяться и она. Почва подготовлена: напряжение ее отпускает, мучительные мысли уходят, она убедилась, что со мной все в порядке, и, как бы она ни беспокоилась еще пять минут назад, теперь она уже смеется вместе со мной.

– Это надо же такое придумать? Это он говорит инструктору…

– Ну и дела…

– Ничего не принимает на веру…

Это тактика Больяско, тактика русских, которым я всегда проигрывал: захватить инициативу, сделать ложный маневр и затем два убийственных хода – не один, а именно два, один за другим.

Стучат в дверь, вот сейчас это некстати. Заглядывает медсестра с тележкой: я ее ни разу не видел – она нехороша собой и поэтому может позволить себе улыбаться.

– Будете есть?

– Нет, спасибо, – отвечаю.

Медсестра удивлена, но не настаивает, закрывает за собою дверь. Я опять смотрю на маму и улыбаюсь.

– До вечера мне нельзя есть, – придумываю на ходу. В каком-то смысле это правда: есть я не могу. Сейчас не время для еды. Сейчас время для другого.

– Так ты виделась, – спрашиваю, – с моим другом?

– Где?

Он сам меня научил, как следует действовать в таких ситуациях…

– Здесь, когда ты приехала. Ты его видела?

– Нет.

– А ты знаешь, кто это?

– Кто?

– Мой друг. Неужели ты его не узнала по голосу?

– Нет. А кто это?

Скажи, что ты со мной случайно встретился.

– Это был Джанни Больяско, мама.

Естественно, она будет утверждать, что меня не знает.

– Джанни Больяско.

– Кто это?

Но ты смотри ей в глаза, сын всегда распознает неправду.

– Джанни Больяско.

Ее глаза ничего не выражают.

– Джанни Костанте.

По-прежнему ничего.

– Джанни Фуско.

Ничего, во взгляде ее только удивление, как будто ее допрашивают на парламентской комиссии, и оно кажется искренним. И все же что-то есть и всегда было, только я не могу это уловить и никогда не мог. Больяско ошибался: как раз сын никогда не распознает неправду.

– Ну же, мама. Он еще написал эту книжку.

Показываю ей на книжку, лежащую на столике у телефона. Она поднимается, берет ее, смотрит на нее так, как, наверное, смотрела бы на зуава. Конечно, выглядит она странно (Джанни Больяско. “Under 10". Издательство “Там-Там”, с картинкой рисового суппли на обложке), и чисто теоретически не исключено, что она ее видит впервые, так что и ее удивление может быть вполне искренним, но я-то знаю, что она ее видела, в доме она есть, я даже знаю где – в шкафу, в чулане, где она держит поваренные книги.

– Это он тебе позвонил, мама. Папин друг. Помнишь – авария в Амстердаме?

А мама молодец. Перед таким взглядом вся парламентская комиссия сдастся.

– Джанни, – изумленно говорит она с книжкой в руке, – О чем ты говоришь?

Увы, мама, я не замминистра, и твой ход называется вынужденным. Если ты молчала все эти годы, то уж конечно сейчас не станешь откровенничать; если поклялась ничего мне не рассказывать, клятву ты не нарушишь; тебе остается лишь делать изумленное лицо. И я должен принять все как есть, ибо отныне и впредь так будет всегда: я должен научиться верить в это точно так же, как в течение тридцати семи лет верил в вашу версию добропорядочной буржуазной жизни, даже не думая, что она может нуждаться в доказательствах.

– Присаживайся, мама, – говорю.

И все же разница есть, и она огромная: теперь ты знаешь, что я знаю. Ты будешь исполнять свой долг – а как же иначе! – и первое, что ты сделаешь, вернувшись домой, – уничтожишь эту книгу про закусочные, но, по крайней мере, пришел конец самой абсурдной жертве, на которую тебя обрекла судьба, – знать, что твой сын воюет с несуществующими проблемами, и не иметь возможности сказать ему об этом. Должно быть, тебе было куда тяжелей, ведь ты не была русской, коммунисткой, ты не выполняла секретное задание: ты была обычной девушкой из обычной семьи с Номентано,[96]96
  Номентано – римский квартал, возникший в начале XX в.


[Закрыть]
красивой, простодушной, без всяких заскоков, и это в любой момент готово подтвердить великое множество родных и двоюродных сестер, племянников и столетних тетушек, пребывающих в добром здравии. Хотя в каком-то смысле тебе было легче, потому что тебе было нужно только любить и больше ничего, пусть даже любить дважды – человека, спустившего курок, и человека, оставшегося лежать на снегу; мужа, которого можно поцеловать при гостях, и мужа, которого можно целовать только втайне; любить жизнь, которую ты провела вместе с ним, и жизнь, которой у тебя не было; любить дочь, с которой не было никаких хлопот, и сына, с которым их было немало. Ты это умела делать – любить, ты это и делала: любила, жила любовью, не различая, что тут было настоящее, а что, нет. В сущности, все было для тебя настоящим, потому что ты, чтобы не запутаться в этой жизни, любила все. А если пришлось заплатить двойную цену, что ж, ты ее уже сполна заплатила; и если сейчас цена уменьшается вдвое, тем лучше: значит, игра вдвойне стоила свеч.

Если я должен во что-то верить, мама, то почему не в это?

– Ну же, садись сюда, – говорю я ей. – Хочу поделиться с тобой одним секретом.

Мать садится рядом с моей кроватью, в ее душе сейчас целая буря; ее я не вижу, разумеется, я по-прежнему не вижу ничего, кроме изумления и вновь вернувшегося беспокойства по поводу сына, у которого не все в порядке с головой – и все же вижу. Я все теперь понял и вижу все, что мне надо, с поразительной ясностью. Не беспокойся, мама, я знаю, что делаю. Я не сделаю тебе больно. Но ходов должно быть два, одного недостаточно…

– Ты помнишь, – говорю я ей, – как я переезжал на нашу нынешнюю квартиру, десять лет назад? Помнишь, тогда на месте одного окна в гостиной был декоративный камин?

Ну да…

– Помнишь, какой он был уродливый, с этим встроенным баром, изразцами бутылочного цвета и электрическими спиралями, имитировавшими языки пламени?

Да, выглядел он чудовищно.

– А я говорил тебе, что хозяин, который обещал его сломать и открыть доступ к окну, вдруг передумал? Он сказал, что привык к нему, с ним связаны самые лучшие воспоминания его детства, в камине устраивали рождественские ясли, клали в него чулки с подарками от Деда Мороза, словом, он его не захотел ломать. Это была часть его жизни, ему было жалко с ней расставаться, и он решил, что лучше не сдержать своего слова. Я тебе рассказывал об этом?

– Нет.

– Конечно. Мне было неприятно, что не удалось настоять на своем, поэтому я и не рассказал. Я попробовал было проявить характер, но ты меня знаешь, я не умею улаживать такие дела: квартира мне нравилась, я боялся, что выйду из себя и разругаюсь с хозяином вдрызг, поэтому, чтобы только с этим покончить, я согласился не ломать, а разобрать этот камин, дав письменное обязательство восстановить его в прежнем виде, когда буду съезжать. Это было ужасно унизительно, мама: ведь ясно, что без него комната и красивее, и светлее, и просторнее, и тот же хозяин, если он вдруг вернется туда, вряд ли захочет его восстанавливать. Но он потребовал, и я согласился. Бессмысленная, дорогостоящая работа, и все ради того, чтобы, упаси бог, не пропала и пылинка из его мудацкого прошлого…

Джанни…

– Извини. Короче, мы его сфотографировали, сняли обычный план, план в трех измерениях и под конец разобрали, я вдвоем с маляром, который красил у нас стены, вы нам его порекомендовали, он потом умер. Как его звали?

– Ты имеешь в виду Фрате?

– Фрате, точно. Два дня угробили. И вот тут-то и кроется секрет: после того, как мы сняли все эти изразцы, один за одним, все лицевые кирпичи, работая мастерком – тук-тук – деликатно, словно это был Домус Ауреа,[97]97
  Золотой дом Нерона (лат. Domus Аигеа) – дворцово-парковый комплекс в Риме, построенный после разрушительного пожара 64 года н. э.


[Закрыть]
знаешь, что мы нашли? В щели между стеной и камином?.. Знаешь, что там было?

Мама смотрит на меня с тревогой и любопытством, и в этом выражении ее лица вся загвоздка: так может смотреть мать, которая не хочет перечить сбрендившему сыну, но так же может смотреть мать, которая слушает своего совершенно нормального сына, и ей интересно, что же там было за камином.

– Дерьмо, – говорю я шепотом. – Клянусь, обыкновенное человеческое дерьмо. Засохшее, твердое, как камень, завернутое в номер “Мессаджеро” за 1953 год.

Видно по лицу, что мама удивлена, ей противно, но и слегка забавно.

– Я об этом никому не сказал, даже Анне, – продолжаю я, – потому что боялся, что… короче, не знаю, почему, но не сказал, не сказал никому ничего. Но эта сцена стоит у меня перед глазами, как будто происходит сейчас: печник, который складывал этот камин в 1953-м году, когда хозяин квартиры был еще ребенком четырех лет и верил, что сюда будет приносить подарки Дед Мороз, опорожняется на лист газеты, заворачивает все это, поднимается по лестнице, бросает сверток в щель между стеной и камином, замуровывает и, как ни в чем не бывало, идет за деньгами.

Отвращение на ее лице берет верх над остальными чувствами.

– Ты понимаешь, мама? Хозяин нашей квартиры провел самые счастливые минуты своего детства перед куском дерьма.

Теперь я на нее смотрю: наши взгляды продолжают, как и прежде, встречаться, но теперь она отводит глаза.

– Чтобы ты сделала на моем месте, сказала ему об этом? Фрате умер, вероятно, умер и тот весельчак, наложивший кучу сорок лет назад. Об этом в целом мире знаю только я, теперь знаешь и ты. Учти, что мой хозяин ужасный мерзавец, он заключает со мной договор только на год, чтобы иметь право вышвырнуть меня вон, когда ему заблагорассудится, я не могу там даже зарегистрироваться, ты ведь знаешь, я до сих пор числюсь на улице Тарталья. Представь, что он выкидывает меня из квартиры: ты бы на моем месте сказала ему об этом или нет?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю