355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Самюэль Хантингтон » Культура имеет значение » Текст книги (страница 3)
Культура имеет значение
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:23

Текст книги "Культура имеет значение"


Автор книги: Самюэль Хантингтон


Соавторы: Фрэнсис Фукуяма,Лусиен Пай,Стейс Линдсей,Ричард Шведер,Джеффри Сакс,Дэвид Ландес,Лоуренс Харрисон,Карлос Альберто Монтанер,Сеймур Мартин Липсет,Роберт Инглхарт

сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)

I. Культура и экономическое развитие

Дэвид Ландес
Культура объясняет почти все**
  * В основу настоящей публикации положена глава из книги: David Landes. The Wealth and Poverty of Nations. – New York, Norton, 1998.


[Закрыть]

Макс Вебер был прав. Главная мысль, которую можно вынести из истории экономики, заключается в том, что почти все в ней объясняется культурой. Доказательством тому служат успехи меньшинств в чужих землях: китайцев в Восточной и Юго-Восточной Азии, индийцев в Восточной Африке, ливанцев в Западной Африке, евреев и кальвинистов по всей Европе, и так далее. И все же культура, в смысле глубинных ценностей и установок, вдохновляющих массы, пугает ученых. Ее окружает терпкий аромат расы и почвы, ореол непререкаемости и незыблемости. Правда, в минуты прозрения экономисты, да и прочие специалисты-гуманитарии, понимают, что это еще не вся истина. И тогда они принимаются искать в культурах «хорошее» и «плохое». Но одобрение, как и осуждение, – позиция пассивного наблюдателя, неспособного использовать свои знания для совершенствования людей и вещей. Что же касается специалистов, для которых важна техническая сторона дела, то они предпочитают заниматься изменением залоговых и учетных ставок, внедрением свободы торговли, совершенствованием политических институтов. Их тоже можно понять: ведь критика культуры порой задевает эго и подрывает самооценку. В устах посторонних подобные выпады, какими бы тактичными и завуалированными они ни были, попахивают снисходительностью. Доброжелательные «преобразователи» стараются избегать подобных вещей.

Однако, если культура действительно так значима, то почему она «работает» избирательно? Экономисты, и не только они, без устали вопрошают, отчего некоторые народы – скажем, китайцы – издавна были столь бесталанными у себя дома и столь предприимчивыми за границей. Если все дело в культуре, то почему же ей не удалось преобразовать Китай? (Здесь, впрочем, стоит заметить, что при нынешней политике, которая не подавляет, а поощряет экономическое развитие, дисбаланс между успехами китайцев у себя дома и за границей начинает исчезать; нынешний Китай обеспечивает себе такие же феноменальные темпы роста, которые вывели конфуцианских «драконов» из «третьего мира» в «первый».)

Мой друг-экономист, специалист по экономико-политической терапии, разрешил этот извечный (а сейчас, вероятно, и вовсе немодный) парадокс, решив вообще не обращать внимания на культуру. Культура, по его словам, не позволяет делать точные прогнозы. Но я не согласен с такой точкой зрения. Принимая во внимание культурные факторы, послевоенные экономические успехи Японии и Германии вполне можно было предвидеть. То же самое верно в отношении Южной Кореи (в ее противопоставлении с Турцией) и Индонезии (в противопоставлении с Нигерией).

С другой стороны, культура – отнюдь не изолированное явление. Экономисты лелеют ту иллюзию, что рост можно обеспечить одним-единственным фактором, но во всяком комплексном процессе детерминанты, во-первых, множественны, а, во-вторых, взаимозависимы. Монокаузальные объяснения просто не будут работать. Одни и те же ценности, которые на родной земле (например, в Китае) портятся «бестолковой властью», прекрасно проявляют себя в других местах. Именно отсюда – особая удачливость предпринимателей-эмигрантов. Древние греки даже дали им специальное наименование: метэки, мастера-иностранцы, которые стали своеобразной закваской для обществ, презиравших стремление к наживе и занятия ремеслом. В такой среде изготовление материальных благ и добыча денег становились уделом пришлых.

Так как культура и экономическая деятельность взаимосвязаны, изменения одного отражаются на другом. В старом Таиланде было принято, чтобы добропорядочные молодые люди в течение нескольких лет жили послушниками в буддийских монастырях. Возмужание в подобной обстановке шло на пользу уму и воле; оно также вполне укладывалось в традиционные представления об экономической деятельности и занятости. Так было раньше. Сегодняшний Таиланд развивается совершенно иными темпами: торговля процветает, бизнес зовет. В итоге на духовное совершенствование молодежи теперь отводятся лишь несколько недель – период, достаточный для освоения минимума молитв и ритуалов, с которыми можно вернуться в реальный, материальный мир. Время, которое, как известно, еще и деньги, изменило свою относительную стоимость. И эту новацию никто не навязывал. Тайцы добровольно скорректировали свои приоритеты. (Уместно добавить, что во главе процесса шло китайское меньшинство.)

Тайский пример иллюстрирует способность культуры реагировать на экономический рост. Но возможно и обратное: в недрах культуры со временем может вызревать враждебное отношение к предпринимательству. Здесь показателен опыт России, где семьдесят пять лет антирыночной и антибуржуазной пропаганды насадили крайне враждебное отношение к частной инициативе. Даже сейчас, когда коммунистический режим рухнул, люди опасаются неопределенностей рынка и уповают на скуку государственного попечения. Они предпочитают равенство в бедности, присущее земледельческим культурам по всему миру. В одной русской сказке говорится о том, как мужик Иван завидовал другому мужику, Борису, поскольку у того была коза. Однажды появляется волшебница и предлагает Ивану исполнить любое его желание. И чего же, как вы думаете, он желает? Чтобы у Бориса коза сдохла.

К счастью, не все русские таковы. Упразднение марксистских запретов и ограничений повлекло за собой взрыв деловой активности, в основном со стороны нерусских меньшинств (армян, грузин и т. д.), частично развивавшейся в теневой и даже криминальной сфере. Этой закваски оказалось достаточно: предпринимательство пошло вглубь и вширь. Но в то же самое время сохранились старые привычки, коррупция и преступность цветут пышным цветом, культура пребывает в упадке; данные вопросы поднимаются в ходе каждой предвыборной кампании, и окончательный итог отнюдь не предрешен.


«Теория зависимости», Аргентина и метаморфоза Кардозо

«Теория зависимости» являла собой довольно удобную альтернативу культурным трактовкам отсталости. Латиноамериканские ученые, а также сочувствующие им зарубежные специалисты объясняли недоразвитость своих стран (на фоне процветания Северной Америки просто вопиющую) злыми кознями сильных и богатых соседей. Отметим, что обусловленная такой зависимостью уязвимость влечет за собой комплекс неполноценности: пораженная им нация уверена, что ее судьбой распоряжается кто-то другой. Нет нужды говорить, что этот другой использует якобы свое превосходство только для того, чтобы грабить зависимые государства, как это делали колонизаторы. А теперь на смену имперским разбойникам приходят империалистические хищники.

И все же поддержание существования независимых наций требует внешних заимствований и инвестиций; простое мародерство – не вариант. Аргентина, где уровень сбережений всегда был незначительным, а присутствие иностранного капитала, напротив, весьма высоким, не составляла здесь исключения. (Интересно, что создателем «теории зависимости» стал Рауль Пребиш, аргентинский экономист.) Некоторые ученые говорят о том, что иностранный капитал тормозит экономический рост; другие утверждают, что он способствует росту, но не столь значительно, как внутренние инвестиции. Разумеется, многое зависит от того, как использовать деньги. Между тем, едва ли кто-то готов отказаться от привлечения внешних средств на том основании, что они якобы неэффективны. Политики просто жаждут их, заставляя теоретиков «зависимости» потирать руки.

В Аргентине были богатые люди, однако «по причинам, так до конца и неясным… страна неизменно зависела от иностранного капитала и, следовательно, от государств-заимодавцев, причем таким образом, который серьезно ограничивал ее способность вести собственные дела».11
  Nicholas Shumway. The Invention of Argentina (Berkeley: University of California Press, 1991), p. 156.


[Закрыть]
Англичане построили аргентинские железные дороги – менее 1000 километров к 1871 году и более 12000 километров двадцать лет спустя, – но приспособили их для собственных нужд. Однако можно ли создать подобную транспортную сеть, не стимулируя внутренний рынок? И если да, то чья в том вина? Какие выводы туг напрашиваются о состоянии местной предприимчивости? Большинство аргентинцев не задает подобных вопросов. Обвинять других всегда легче. Результат известен: антиимпериализм на грани ксенофобии и комплекс национальной неполноценности.

Еще в XIX столетии выдающийся аргентинец Хуан Баутиста Альберди тревожился по поводу дефицита деловой активности у своего народа. В 1852 году, предвосхищая Макса Вебера, он писал: «Следует уважать алтари любой веры. Испанская Америка, ограничившая себя католицизмом вплоть до исключения всех прочих религий, напоминает уединенную и тихую обитель… Но изгнание из Южной Америки иных вероисповеданий означает не что иное, как изгнание англичан, немцев, швейцарцев, североамериканцев, то есть тех самых людей, в которых континент более всего нуждается. Удерживать же их, лишив религии, – бесполезно, поскольку, утратив веру, они перестанут быть собой».22
  Juan Bautista Alberdi. Bases e puntos de partida para la organizaciyn politica de la Republica Argentina(1852). Цит. no: Shumway, The Invention of Argentina, p. 149.


[Закрыть]

Присущий Аргентине низкий уровень накоплений иногда объясняют быстрым ростом населения и высокими показателями иммиграции. (Я еще добавил бы сюда дурную склонность к необдуманному потреблению.) Как бы то ни было, приток иностранного капитала зависит не только от ситуации внутри страны, но и от состояния мировых рынков. В годы первой мировой войны англичане нуждались в деньгах и были вынуждены ликвидировать свои зарубежные активы. Оставаясь крупнейшим аргентинским кредитором, Великобритания более не играла той знаменательной роли в развитии местной экономики, которая была присуща ей в предшествующие десятилетия. Отчасти создавшийся вакуум заполнили Соединенные Штаты, но и здесь циклы политической и деловой активности складывались неблагоприятно, и поэтому Аргентина начала испытывать немалые затруднения как с объемами, так и со сроками предоставления иностранных кредитов и инвестиций. Все это вылилось в конфликт с кредиторами, который, в свою очередь, обернулся изоляционистской реакцией – ограничительными мерами, лишь усугубившими экономическую зависимость. Аргентинские экономисты и политики, объяснявшие ситуацию интригами, реальными и мнимыми, внешних недоброжелателей, только затушевывали суть проблемы. Безусловно, экономика кокона, будучи вполне логичным предписанием теоретиков «зависимости», помогла Аргентине и прочим латиноамериканским странам уберечься от наиболее тяжелых последствий великой депрессии. Такова природа коконов. Но одновременно она отсекла их от конкуренции, внешнего стимулирования и возможностей роста.

Аргументы сторонников «теории зависимости» воспринимались в Латинской Америке на «ура». После второй мировой войны они распространились и за пределы континента, найдя отклик в обремененных множеством экономических и политических проблем бывших колониях. Циник мог бы сказать, что доктрины «зависимости» стали наиболее процветающей статьей латиноамериканского экспорта. Но в то же время подобные концепции наносили ущерб общественной целеустремленности и морали. С болезненной навязчивостью пропагандируя поиск виновных где угодно, только не в самих аргентинцах, «теория зависимости» поощряла экономическое бессилие. Даже если бы она оказалась верной, от нее следовало бы отказаться.

По всей видимости, Латинская Америка и в самом деле пошла на это. Сегодня все страны западного полушария, включая Кубу, приветствуют иностранные инвестиции. Именно Аргентина встала во главе этого переворота. В неразберихе приватизации рекомендуемое «теорией зависимости» государственное вмешательство было забыто. Мексика, некогда наиболее активно эксплуатировавшая идею внешней «зависимости», сумела обеспечить общенациональный консенсус по вопросу о вступлении в НАФТА, то есть в экономический союз с Соединенными Штатами и Канадой. Ягненок сам прыгнул в львиную пасть и, как выяснилось, только выиграл от этого.

В течение многих лет Фернандо Энрике Кардозо был одним из ведущих бразильских представителей школы «зависимости». В 1960-е и 1970-е годы этот социолог написал или отредактировал не менее двадцати книг, посвященных данной теме. Некоторые из них стали учебниками, на которых выросло целое поколение студентов. По-видимому, самой известной стала работа «Зависимость и развитие в Латинской Америке». Завершается она следующим высокопарным кредо: «Главная битва… происходит сегодня между технократической надменностью элит и таким пониманием процессов становления массового индустриального общества, в котором народное предстает как сугубо национальное. В рамках последнего видения требование более развитой экономики и более демократичного общества успешно преобразуется в программу преисполненных жизни, по-настоящему народных сил, способных в будущем к учреждению социалистических форм общественного бытия».33
  Fernando Henrique Cardoso and Enzo Faletto. Dependency and Development in Latin America (Berkeley: University of California Press, 1979), p. 216. Для того чтобы по достоинству оценить весь колорит этого текста, его следует читать по-испански.


[Закрыть]

А потом, в 1993 году, Кардозо стал министром финансов Бразилии. Ему досталась страна, погрязшая в инфляции, составлявшей 7000 процентов в год. Правительство настолько привыкло к этому монетаристскому наркотику, а бразильцы до такой степени к нему приспособились (в такси, например, использовались специальные счетчики, «привязывающие» тарифы к индексу потребительских цен), что даже серьезные экономисты готовы были смириться с этим злом. Определенность самой инфляции, говорили они, тоже является своеобразной формой стабильности.

Не исключено, что сказанное справедливо в отношении тех граждан, которые умели защищать собственные сбережения. Но инфляция негативно влияла на платежеспособность страны; Бразилия была вынуждена постоянно брать деньги в долг. Ей приходилось также торговать и сотрудничать с теми странами, богатыми и капиталистическими, которые традиционно отождествлялись с врагом. И поэтому Кардозо пришлось взглянуть на вещи в новом свете; дело дошло до того, что его стали превозносить как прагматика. Антиколониалистские чувства отошли в прошлое; исчезла также подозрительность в отношении внешних связей страны, этого очевидного фактора «зависимости». У Бразилии просто нет иного выбора, заявлял теперь Кардозо. Если страна не готова войти в глобальную экономику, то она «станет неконкурентоспособной… Такая постановка вопроса отнюдь не навязана нам извне. Это объективная необходимость».44
  Matt Moffett. Foreign Investors Help Brazil’s Leader Tame Its Raging Inflation. // Wall Street Journal, 15 December 1995, p. Al.


[Закрыть]

У каждой эпохи свои добродетели. Два года спустя Кардозо избрали президентом страны. Своей победой он был обязан тому, что впервые за многие годы Бразилия обзавелась стабильной национальной валютой.


Японская реставрация Мэйдзи – противоядие от «теории зависимости»

Бернард Льюис заметил однажды: «Когда люди видят, что дела идут из рук вон плохо, они склонны задавать один из двух вопросов. «Что мы сделали не так?» – таков первый путь. «Кто виноват в наших несчастьях?» – таков путь второй. Из второго сценария родятся теории заговора и, в конечном счете, – паранойя. А первый вопрос ведет к совершенно иной модели мышления: “Каким образом мы можем исправить ситуацию?”».55
  The West and the Middle East. // Foreign Affairs, January-February 1997, p. 121.


[Закрыть]
Латинская Америка во второй половине XX века выбрала доктрину «зависимости» и паранойю. Япония же столетием раньше задалась вопросом: «Каким образом можно исправить ситуацию?»

В 1867–1868 годах в Японии произошла революция. Режим феодального сегуната был упразднен – на деле он просто рухнул – и контроль над страной перешел в руки императора, находившегося в Киото. Так закончилось длившееся почти двести пятьдесят лет правление клана Токугава. Японцы, впрочем, предпочитают называть этот переворот не «революцией», а «реставрацией», поскольку видят в нем восстановление нормального положения дел. Кроме того, революции – это скорее для Китая. У китайцев династии постоянно сменяли друг друга, а в Японии издревле существовала одна императорская семья.

Иными словами, страна уже имела готовый символ национального единства. Были определены и другие идеалы. Это позволило японцам избежать многих неприятностей. Ведь революции, подобно гражданским войнам, вредят благополучию нации. Конечно, в реставрации Мэйдзи тоже были свои расколы и раскольники. Переход от старого режима к новому запятнан кровью политических убийств, крестьянских восстаний, реакционных заговоров. Но, тем не менее, даже в Японии трансформация протекала куда мягче, чем во Франции и России. На то имелись свои причины: во-первых, новый режим пользовался огромным моральным авторитетом; во-вторых, даже разочарованные и обиженные остерегались сыграть на руку внешним недругам. Империалисты были настороже, а внутренний раскол сделал бы внешнее вмешательство неизбежным. Империализм повсюду именно так и действовал: к тому моменту местные распри и интриги уже позволили европейским державам прийти в Индию и вскоре должны были обеспечить порабощение ими Китая.

В обществе, которое всегда отторгало иностранцев, само присутствие людей Запада порождало проблемы. Японские задиры не раз цеплялись к этим дерзким чужеземцам, в лучшем случае для того, чтобы показать, «кто в доме хозяин». Но кто, в действительности, был этим хозяином? Перед лицом предъявляемых западными державами требований возмездия и возмещения ущерба японские власти могли только тянуть время, а подобные колебания лишь дискредитировали их в глазах и иностранцев, и патриотов.

Притязания иностранцев составляли суть проблемы. «Славь императора – изгоняй варваров!», гласил броский лозунг того времени. Возглавившие движение за перемены крупные землевладельцы юга и запада страны, некогда бывшие врагами, теперь объединились против сегуната. Они победили, но одновременно и проиграли. То был еще один парадокс революции-реставрации. Вожди полагали, что им удастся вернуть страну «во время оно». Вместо этого Япония шагнула в день завтрашний, подхваченная волной модернизации, которая предоставляла единственный шанс победить иноземцев. «У вас, людей Запада, есть пушки. Что ж, когда-нибудь они появятся и у нас».

Японцы подошли к модернизации с характерной для них вдумчивостью и системностью. Они были подготовлены к переменам – благодаря сохранившейся традиции эффективного управления, высокому уровню грамотности населения, жесткой семейной структуре, трудовой этике и самодисциплине, чувству национальной идентичности и превосходства.

Вот что было самым важным: японцы знали, что превосходят всех остальных, а поскольку они знали это, им удавалось признавать достоинства других. Опираясь на практику, утвердившуюся еще во времена клана Токугава, они нанимали заграничных специалистов и инженеров, одновременно рассылая по всему миру японских агентов, изучавших жизнь Европы и Америки. Накапливаемая таким образом информация обеспечивала основу для выбора, принятия взвешенных решений, исходя из сопоставления имеющихся вариантов. Так, в военной области образцом поначалу выступала французская армия, однако после поражения французов во франко-прусской войне 1870–1871 годов японцы решили, что немецкий опыт более продуктивен. Аналогичный сдвиг наблюдался в отношении к гражданскому законодательству Франции и Германии.

Японцы не упускали ни малейшего шанса поучиться. В октябре 1871 года высокопоставленная японская делегация, в составе которой был Окубо Тошимичи, отправилась в Соединенные Штаты и Европу, посещая фабрики и кузницы, судоверфи и оружейные мастерские, железные дороги и каналы. Гости вернулись домой в сентябре 1873 года, нагруженные знаниями и «горящие энтузиазмом» начать реформы.66
  Sidney D. Brown Okubo Toshimichi: His Political and Economic Policies in Early Meiji Japan. // Journal of Asian Studies 21 (1961–1962): 183–197.


[Закрыть]

Это непосредственное приобщение японского руководства к чужому опыту объясняет весьма многое. Путешествуя на английских поездах, Окубо с горечью говорил себе, что до отъезда с родины ему казалось, будто основная работа уже сделана: императорская власть восстановлена, а на смену феодализму пришла централизация. Теперь же он понимал, сколь серьезные задачи лежали впереди. Япония не выдерживала никакого сравнения с «наиболее передовыми державами мира». Особенно любопытный пример саморазвития являла собой Англия. Будучи некогда небольшим островным государством – совсем как Япония – Англия систематически укрепляла собственную мощь. Законодательство о мореплавании сыграло решающую роль в подъеме британского торгового флота и его последующем доминировании. А индустриальное лидерство страны было обеспечено лишь после того, как она отказалась от протекционизма в пользу политики laissez-faire. (Неплохой анализ; Адам Смит, несомненно, согласился бы с ним.)

Разумеется, Япония не могла рассчитывать на такую тарифную и коммерческую автономию, которой пользовалась Англия в XVII столетии. Но здесь полезно было обратиться к опыту Германии. Эта страна, как и Япония, совсем недавно пережила сложный процесс объединения. Германия, подобно Японии, начинала с экономической отсталости, но теперь ушла очень и очень далеко. Немцы, с которыми Окуба встречался, произвели на него весьма сильное впечатление. Они казались бережливыми, усердными в работе, «непретенциозными» – совсем как простые японцы, добавит кто-то. Их лидеры виделись ему реалистами и прагматиками; сосредоточьтесь на строительстве могучей державы – повторяли они снова и снова. Они были меркантилистами XIX века. Вернувшись домой, Окубо ориентировал японскую бюрократию на немецкие образцы.

Сначала следовало решить самые насущные проблемы, стоявшие перед правительством: создать почтовую службу, ввести новый календарь, учредить государственную систему образования (сначала для мальчиков, а потом и для девочек), перейти ко всеобщей воинской повинности. Школы распространяли знания; собственно говоря, для этого они и предназначены. Но одновременно школы воспитывали дисциплину, аккуратность, почтение к старшим и благоговение перед императором. То был ключ к созданию новой национальной идентичности, преодолевавшей местническую феодальную лояльность эпохи сегуната. Армия и флот завершили начатую работу. С помощью мундира и дисциплины всеобщая воинская обязанность упраздняла классовые и региональные различия. Она взращивала национальную гордость и демократизировала жестокие мужские добродетели. То был конец самурайской монополии на оружие.

Тем временем государство и общество вплотную подошли к экономическим проблемам: как внедрить машинное производство; как повысить производительность труда, не имея необходимой техники; как доставлять товары потребителю; как конкурировать с иностранными производителями. Все это было непросто. Европейское промышленное производство развивалось уже сто лет. Японии приходилось спешить.

Прежде всего, страна взялась за те отрасли промышленности, которые уже были освоены – за обработку шелка и хлопка, а также за производство тех продуктов питания, которые не затрагивались зарубежной конкуренцией: сакэ, мисо, соевого соуса. С 1877 по 1900 годы, в ходе первой волны индустриализации, в пищевой промышленности наблюдался 40-процентный рост, а в текстильной – 35-процентный. Иными словами, японцы решили использовать уже имеющиеся у них преимущества, на время отодвинув тяжелую промышленность на второй план. В большинстве своем японские предприятия оставались довольно скромными. На хлопкопрядильных фабриках было не более 2 тысяч станков (по сравнению с 10 тысячами в Западной Европе); использовались деревянные турбины, представляющие позавчерашний день европейских технологий; по сравнению с японскими угольными шахтами с их ручными корзинами британские аналоги времен раннего капитализма выглядели курортом.

Подобные инверсии, присущие «догоняющей» модели развития, экономисты объясняют недостатком капитала: трудовые ресурсы были весьма скудны, а инвестиционные банки вообще отсутствовали. На деле, однако, некоторые японские купцы к тому времени сосредоточили в своих руках огромные состояния, а государство уже было готово строить и субсидировать крупные предприятия. Но в долгосрочной погоне за паритетом люди оказывались важнее денег – люди творческие и инициативные, разбирающиеся в экономике, знающие толк не только в производственном процессе и машинах, но и в управлении, в том, что сейчас называют «software». Если будет все это, то капитал приложится.

Японцы не собирались ограничиваться только потребительским рынком. Если вы хотите иметь современную экономику, без тяжелого производства не обойтись: надо строить машины и двигатели, корабли и локомотивы, железные дороги, порты и судоверфи. Правительство играло здесь ключевую роль, поскольку именно оно финансировало заграничные стажировки и шпионаж, приглашало зарубежных специалистов, строило предприятия и субсидировало коммерческие проекты. Но еще более важными факторами оказывались талант и целеустремленность японских патриотов, ради национальной идеи готовых сменить профессию, а также качество японской рабочей силы, навыки и умения которой оттачивались в коллективном труде в ремесленных мастерских.

Во вторую волну промышленной революции японцы ринулись с готовностью, которая компенсировала их неопытность. Японцев традиционно хвалят за успешно и быстро проведенную индустриализацию; эти похвалы лишь отчасти заглушаются недовольством, высказываемым по отношению к сопровождавшей ее бурной националистической кампании, под давлением которой процесс обретал смысл и целенаправленность. То был первый случай индустриализации в незападной стране, поныне остающийся примером для многих (хотя не у всех получается так, как у японцев). Другие страны тоже отправляли своих студентов за границу; но те нередко оставались там навсегда, в то время как японцы всех возвращали домой. Другие страны приглашали зарубежных инженеров для обучения собственных специалистов; японцы же в основном обучали кадры сами. Другие страны импортировали оборудование, стараясь использовать его наилучшим образом; японцы же модифицировали его, совершенствовали, а потом и вовсе производили самостоятельно. В результате в других странах, по разным историческим причинам, японцев недолюбливают, но при этом им завидуют и ими восхищаются.

Объяснение этих различий, по крайней мере, отчасти, лежит в присущем японцам остром чувстве групповой ответственности: у них считается, что нерадивый работник вредит не только себе лично, но и всей семье. Далее, разумеется, важнейшую роль сыграло национальное чувство японцев. Раньше, во времена клана Токугава, японские крестьяне и ремесленники едва ли знали, что такое нация. Первейшая задача нового императорского государства заключалась именно в том, чтобы воспитать в подданных чувство глубочайшего долга перед императором и страной и связать этот патриотизм с трудом. Значительная часть школьных программ была посвящена изучению этики; в стране, не имеющей устойчивых церковных традиций, школа выступала храмом добродетели и нравственности. Учебник 1930 года излагал это следующим образом: «Самый простой способ стать патриотом заключается в том, чтобы дисциплинировать себя в повседневной жизни, способствовать поддержанию порядка в семье и добросовестно выполнять свои производственные обязанности».77
  Haruhiro Fukui. The Japanese State and Economic Development: A Profile of a Nationalist-Paternalist Capitalist State. // States and Development in the Asian Pacific Rim, ed. Richard P. Applebaum and Jeffrey Henderson (Newbury Park, Calif.: Sage, 1992), p. 205.


[Закрыть]
А также – больше экономить и меньше тратить.

Такой была японская версия веберовской протестантской этики. Именно трудовая этика, наряду с инициативностью властей и получившей широкое распространение преданностью делу модернизации, сделала возможным так называемое «японское экономическое чудо». Любая серьезная трактовка японской истории должна учитывать эту культурную предопределенность человеческого капитала.


О Вебере

Макс Вебер, начинавший как историк античности, но потом сделавшийся специалистом в целом ряде гуманитарных наук, в 1904–1905 годах опубликовал одно из самых известных и провокационных своих сочинений – работу «Протестантская этика и дух капитализма». Главный тезис Вебера сводился к следующему: протестантизм (или, более конкретно, его кальвинистская ветвь) обеспечил подъем современного капитализма, то есть того промышленного капитализма, который был хорошо знаком Веберу по его родной Германии. Протестантизм, говорил этот автор, добился такого результата отнюдь не ослаблением или упразднением аспектов католической веры, ограничивавших экономическую деятельность (хотя он, например, запретил ростовщичество), и не поощрением страсти к богатству, но выработкой и санкционированием такой этики повседневной жизни, которая обусловливала деловой успех.

Кальвинистский протестантизм, по Веберу, сделал это через утверждение доктрины предопределенности, согласно которой спасения невозможно добиться с помощью истовой веры или добрых дел – оно предрешено от начала времен, и никто не в силах изменить здесь что-либо.

Подобное убеждение легко могло породить фаталистический взгляд на мир. Если образ жизни или глубина веры не имеют значения, то зачем вообще стараться? Зачем совершать добрые поступки? Но это нужно потому, возражали кальвинисты, что предрасположенность к добру свидетельствует о богоизбранности. Избранным может оказаться всякий, но вполне разумно предположить, что в большинстве своем таковые обнаружат свое предназначение в особых душевных качествах и добропорядочном поведении. Этот неявный намек выступал мощным стимулом к соответствующему образу мысли и жизни. Твердая вера в предопределение сохранялась на протяжении одного или двух поколений, так и не став вековечной догмой, но со временем она была усвоена светской моралью, а вместе с нею – и все сопутствующие добродетели: трудолюбие, честность, серьезность, бережное отношение к деньгам и времени.

Перечисленные ценности способствовали успеху в бизнесе и накоплению капитала, но Вебер подчеркивал, что истинный кальвинист не задавался целью разбогатеть. (Это, однако, не мешало представителям данной конфессии видеть в праведно нажитом богатстве знак божественной милости.) Европе отнюдь не нужно было дожидаться протестантской Реформации, чтобы познакомиться с людьми, желавшими стать богатыми. Основная идея Вебера заключалась в том, что протестантизм породил новый тип бизнесмена – человека, стремившегося жить и трудиться по-особому. Именно эта специфика имела значение, а нажитые состояния оказывались в лучшем случае ее побочными продуктами. Лишь много позже протестантская этика выродилась в набор максим, направленных на достижение материального достатка и довольства собой, вылилась во вкрадчивые проповеди благости богатства как такового.

На теорию Вебера нападали со всех сторон. Точно такую же сумятицу позже породил развивающий учение Вебера тезис социолога Роберта Мертона о прямой взаимосвязи между протестантизмом и подъемом современной науки. К сказанному можно добавить, что многие современные историки и в самом деле расценивают построения Вебера как не слишком актуальные: считается, что он сделал свое дело и отошел в прошлое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю