Текст книги "Секстет"
Автор книги: Салли Боумен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
– Спасибо тебе за все, – сказала она уже более твердым голосом. – Тебе так хорошо исповедоваться. Сейчас я чувствую себя гораздо лучше.
– Поспи. Тебе нужно выспаться. Обещай мне, что так и сделаешь.
– Обещаю, – сумела выдавить из себя Линдсей, и Роуленд ушел.
Линдсей смотрела, как за ним закрывается дверь. Все и ничего, сказала она себе. Она поняла, что дрожит от напряжения, которого потребовала от нее эта сцена. Лгать нелегко. Она сделала то, что обещала себе сделать, но теперь, когда Роуленд ушел, внутри ее была одна пустота.
Линдсей потрогала подушку, к которой он прижался щекой, ручку кресла, на которой лежала его рука. Она вспомнила ощущение умиротворения и спокойствия, когда они говорили друг с другом в эти предутренние часы. Это был первый и теперь наверняка последний раз, когда он впустил ее в свою жизнь.
Линдсей достала те самые серьги из бледного жадеита, которые так поспешно сняла накануне, положила их на ладонь. Их подарила ей Джини, и Линдсей поняла, что именно Джини имел в виду Роуленд, говоря о своей неудавшейся любви.
Роуленд, несомненно, любил Джини, и, возможно, она отвечала на его любовь. У них был короткий роман в Париже года три назад, а потом Джини вернулась к своему прежнему возлюбленному, военному фотографу Паскалю Ламартину. Они поженились, у них родился сын. Никто из участников никогда не обсуждал этих событий, но Линдсей была их свидетелем. Может быть, у Роуленда до сих пор сохранились чувства к Джини, кто знает?!
Она смотрела на серьги – подарок женщины, которая была моложе ее, которая была красива настолько, что Линдсей даже никогда не приходило в голову сравнивать себя с ней. Не первый раз в жизни она молчаливо протестовала против всемогущества и несправедливости красоты. Потом она бросила серьги в ящик письменного стола.
Только намного позднее, когда начали звонить церковные колокола, Линдсей вспомнила, что сегодня воскресенье. Она не любила этот день, его праздность и бесконечность. Облегчение принесла мысль, что следующее воскресенье она проведет не в этой пустой квартире, а в городе, который она всегда любила, – в Нью-Йорке.
Яркий свет, плотный график, не оставляющий времени на размышления, – она сидела и перебирала в уме преимущества Нью-Йорка, когда вдруг снова вспомнила странные прощальные слова Джиппи. «Йорк», – сказал он, и она только сейчас поняла, что это слово могло означать Нью-Йорк с ничуть не меньшей вероятностью, чем Йоркшир.
Именно в этот момент начались звонки. Первым позвонил какой-то тип с плохой дикцией, утверждавший, что он работает на Лулу Сабатьер. Этот звонок она оставила автоответчику. На второй звонок – от явно трезвого и полного раскаяния Колина – она ответила сама.
Ночь костров
7
– Предательство, заговор! Пятое ноября, пятое ноября!
Роуленд запер дверцу машины и уже собирался идти, но остановился. Эти слова выкрикивал мальчик-бенгалец лет десяти. Вместе с другим парнишкой постарше, тоже бенгальцем, они расположились у входа в церковь прямо напротив дома Роуленда. Рядом с мальчишками к церковной ограде было прислонено чучело. Оно было набито газетами и принтерной бумагой, торчавшими наружу через прорехи на коленях и объемистом животе. На ногах у него были индийские женские шлепанцы, на голове тюрбан. Ансамбль дополняли тренировочный костюм и старый английский твидовый пиджак. Чучело ухмылялось Роуленду в неярком уличном свете.
Роуленд подумал, что уже очень давно не видел чучела. Когда мальчиком он приехал в Лондон, то перед пятым ноября этих соломенных людей можно было увидеть везде. Дети ставили их у выходов метро, на углах улиц, у магазинов. Он вспомнил торжественные приготовления к фейерверку, резкий запах пороха. Каждый год они с матерью, поплотнее закутавшись в пальто, устанавливали ракеты в бутылках из-под молока в заброшенном и пустынном саду, писали на стене магические заклинания: «Везувий», «Кракатау».
Он посмотрел на дрожавших от холода ребят. Эти кварталы в лондонском Ист-Энде всегда служили убежищем для беженцев – сначала французским гугенотам, потом евреям-иммигрантам. Теперь здесь жили беженцы из Индии – преимущественно бенгальцы. Роуленд опустил руку в карман, и мальчики сразу же выжидающе уставились на него.
– Раньше обычная такса была пенни, – с улыбкой произнес Роуленд. – Наверное, она выросла.
Младший парнишка показал глазами на перевернутую шляпу у ног чучела. В ней было немало десяти– и двадцатипенсовых монет, а в центре, отдельно, лежали фунт и пятидесятипенсовик.
– Инфляция, – сказал старший мальчик, нахально поглядывая на Роуленда.
Роуленд вынул бумажник. Мальчики напряглись. Роуленд бросил в шляпу пять фунтов, похвалил чучело и, устыдившись собственной сентиментальности, быстро зашагал прочь, слыша за спиной вопли восторга и ликования. Роуленд оглянулся и увидел, что его дар оказался настолько щедрым, что мальчики, как видно, побоялись оставаться с таким щедрым даром на улице: они уже поспешно уходили, волоча за собой ухмыляющееся чучело.
Роуленд открыл дверь своего подъезда и вошел в знакомую тишину и холод дома. Четырнадцать лет назад Роуленд купил этот дом и приложил немало усилий к его спасению. Он не стал ничего в нем менять. Он лишь устранил опасности, угрожавшие красоте дома – сырость, сухую гниль, протекающую крышу, подгнившие перекрытия. Когда все эти работы были наконец закончены, он, стоя один в еще лишенной мебели гостиной, опустил шторы на высоких окнах и в первый раз зажег огонь в камине. Пламя разгорелось сразу, ровно и мощно, его отсветы заиграли на обшитых панелями стенах и корешках книг.
Слушая гудение пламени и потрескивание старого дерева, отвыкшего от тепла, Роуленд с особой остротой ощутил прошлое дома. Он думал о французских протестантах, обитавших в нем двести пятьдесят лет назад. Некоторые из них до сих пор покоились на печальном старом кладбище при церкви. Он чувствовал, что, как и все люди, жившие в этом доме раньше, он не хозяин здесь, а лишь постоялец. Дом переживет его, как пережил их. В новом тысячелетии здесь будут жить другие люди, и, может быть, они тоже ощутят витающие здесь радости и печали прошлого, в которые внесет свой вклад и его собственная жизнь. Мысль эта прочно утвердилась в его сознании.
Вернувшись домой, Роуленд обнаружил, что по каким-то причинам эти стены не оказывают на него обычного успокаивающего действия, а тишина и знакомая обстановка лишь будоражат нервы. Иногда, как и сейчас, у него появлялось ощущение, что дом ждет каких-то событий, что ему надоело стоять пустым. В нем было четыре спальни, но регулярно использовалась только одна – остальные изредка занимали друзья, находившиеся в Лондоне проездом. У этих трех спален всегда был уныло-укоризненный вид, и Роуленд, которому это не нравилось, держал их двери закрытыми.
В этот вечер, первый свободный вечер после возвращения из Йоркшира, он взял домой работу, как делал почти всегда. Он разжег огонь в гостиной, повсюду включил свет. Но и эти нехитрые приемы не вдохнули жизнь в стены дома. Возможно, все дело в том, что он устал и голоден.
С голодом справиться было проще всего. Роуленд спустился в кухню, которую Линдсей всегда называла прелестной, но слишком примитивно оборудованной. Он высыпал суп из пакетика в старую кастрюльку, в ту самую, в которой Линдсей варила яйца всмятку, когда появилась у него в первый раз. Потом он сделал себе сандвич и съел его, не дожидаясь супа.
Еда возродила его к жизни. Он снова поднялся наверх и увидел, что в камине весело пылает пламя. Он позвонил Линдсей, уезжавшей в Нью-Йорк на следующий день, но ее номер был занят. Тогда он решительно взялся за груду почты, накопившейся за неделю его отсутствия. Месяц назад он послал Джини – прежде Хантер, ныне Ламартин – короткое формальное письмо с выражением соболезнования по случаю смерти ее отца, и был почти уверен, что найдет в груде конвертов столь же формальный ответ. Ответа не было, но, как ни странно, он не испытал особого разочарования, наверное, его болезнь постепенно отступала.
Он просмотрел принесенную с собой работу, обнаружил, что она вполне может подождать, и налил себе виски. Потом он подбросил дров в камин и стал задумчиво разглядывать черно-белые фотографии гор, о которых упоминала Линдсей.
Эти фотографии, приколотые кнопками к стене, были единственными в комнате предметами, что-то говорящими о личности хозяина. Под ними висели записки, в которых Роуленд в подробностях описывал свои восхождения на ту или иную вершину, приспособления для подъема, погодные условия и тому подобное. Отблески пламени плясали на белой бумаге, и он вспомнил, как Линдсей жаловалась, что не может понять альпинистского жаргона.
Роуленд снова снял трубку и набрал номер Линдсей.
На этот раз она сразу взяла трубку. Услышав ее голос, Роуленд пожалел о том, что позвонил.
– У тебя было занято, – сказал он ровным голосом.
– Да, я знаю. – Линдсей говорила как всегда торопливо, будто в большой спешке. – Я… Мне звонили из Штатов. Я укладываюсь. Не могу решить, что с собой взять.
– Возьми красное платье, – после секундного размышления посоветовал Роуленд. – Мне оно очень нравится.
– Правда? Оно, пожалуй, немного… Ты уверен? Да, для вечера, наверное, подойдет.
– Тебе предстоит много приемов?
– Возможно. Скорее всего, да. Только я как-то утратила вкус к приемам.
– А меня все это вообще никогда не привлекало.
– Знаешь, Роуленд, в воскресенье утром, когда ты ушел, позвонил Колин. Он такой милый! Прислал мне такие красивые цветы. Розы, лилии, еще что-то. Огромный букет. Хватило на все мои вазы. Я сейчас в спальне, она стала похожа на цветочную лавку.
Роуленд нахмурился.
– Я позвонил, чтобы пожелать тебе счастливого пути.
– Спасибо. Передам от тебя привет Бродвею.
– Буду рад. А ты передай от меня привет Колину. После Оксфорда мы с ним не виделись.
– Колину? С какой стати я должна передавать ему твои приветы? Сделай это сам.
– Ну как же! Ты забыла, что Колин тоже едет в Нью-Йорк. Я уверен, что вы там увидитесь.
– Ах, да, он что-то говорил об Америке. Он должен встретиться с этим злым гением Томасом Кортом и собирается остановиться в каком-то странном месте, насколько я помню, у его американской тетки, древней, выжившей из ума старухи.
– Это его двоюродная тетя Эмили. Она, конечно, довольно древняя, но уж никак не выжившая из ума.
– Ну, я думаю, я все равно не увижу там ни Колина, ни его тетку. Я буду страшно занята.
– Линдсей…
– Буду впадать в экстаз от платьев и шляпок. Роуленд, это я цитирую тебя, помнишь?
– Линдсей…
– Я ужасно разозлилась, когда ты это сказал. И прошло несколько лет, прежде чем я поняла, что в твоей критике есть зерно истины. Извини, Роуленд, я слишком много болтаю. Интересно, почему?
– Потому, – сурово произнес Роуленд, – что ты женщина, Линдсей. Потому что ты думаешь, что, если будешь говорить достаточно быстро и достаточно долго, я не услышу того, что ты хочешь сказать на самом деле. Я все равно услышу, но ты усложняешь мне задачу.
– Какая чушь. Я всегда говорю то, что думаю.
– Неужели? – Роуленд вздохнул. – Линдсей, по моему мнению, ты говоришь, что думаешь, еще реже, чем я, а я практически никогда этого не делаю.
– А тебе это и не нужно, – запальчиво ответила Линдсей. – Что бы ты ни говорил, я всегда знаю, о чем ты думаешь. Женщины на это способны, и в этом их великая сила.
– Правда? Ну, скажи, о чем я сейчас думаю.
– Так нечестно. Я тебя не вижу.
– Ты имеешь в виду, что обязательно должна меня видеть? Тогда это не интуиция, а ерунда. Не впечатляет, Линдсей.
– Погоди минутку… Минутку. Ты говоришь… сухо. Ты улыбаешься этой твоей сухой улыбкой, которая выводит меня из себя. Ты думаешь… Роуленд, ты улыбаешься?
– Да.
– Вот видишь, я так и знала. И что ты сейчас думаешь, я тоже знаю. Ты думаешь: Линдсей мелет чушь, она полная дурочка.
– Неправильно. Промах миль на сто.
– Тогда ты думаешь о работе.
– Опять неправильно.
– Черт возьми, наверное, этот фейерверк за окном меня сбивает, горит, трещит, грохочет. Тогда Колин. Ты думаешь о Колине и той дурацкой пьянке в Оксфорде.
– Опять неправильно. Может быть, это ты думаешь о Колине, но не я.
– Глупо злиться. Теперь я точно знаю, о чем ты думаешь. Ты думаешь: «Когда же она наконец повесит трубку. Она мне надоела».
– Совсем неправильно. Даю тебе слово, я никогда ничего подобного не думал. Ни разу. Где ты остановишься в Нью-Йорке?
– В «Пьере». Я заказала номер.
– Может быть, я позвоню тебе в «Пьер»… Или ты позвонишь мне, когда вернешься. Ты могла бы позвонить мне, как только приедешь из аэропорта, даже не снимая пальто. И ты скажешь мне, о чем я сейчас думаю. Смотри не забудь. А сейчас собирайся, не буду тебе мешать. Согласна?
– Согласна. Тогда до свидания?
Роуленд молчал. Он подумал о ее телефонном звонке в Йоркшир, который он пропустил.
– Я буду скучать по тебе, Линдсей, – наконец произнес он. – И помни, я всегда рад слышать твой голос.
Линдсей положила трубку и почувствовала, что свет в комнате стал слишком ярким, а весь разговор перемешался у нее в голове. Она горячо молилась о том, чтобы перестать надеяться, потому что надежда причиняла ей нестерпимую боль. Она постаралась взять себя в руки и прочла себе мысленную нотацию, как это делала всегда, когда приходила в такое же бессмысленно взбудораженное состояние, близкое к помешательству и надолго лишавшее ее сил.
Привязанность – не то же самое, что любовь, и ей давно следовало бы научиться отличать одно от другого. Ужасно, просто ужасно, что мужской голос может оказывать такое действие. Если бы ей было двадцать, это было бы простительно, но ей не двадцать, и с ней что-то сильно не в порядке. Словно она не прожила нескольких десятков лет и совсем не повзрослела.
Нет, это не так. Если повзрослеть означает разучиться любить, то она не хочет быть взрослой. Лучше уж оставаться наивной до конца жизни. Нужно не разучиться любить и желать, нужно научиться не искать ответного чувства там, где его не может быть. Ее переполняют чувства, которые она не может высказать, и она воображает, что и с Роулендом происходит то же самое. Но, с другой стороны, – и ее вдруг охватил неуемный восторг, – Роуленд ведь сказал, что ему нравится ее красное платье, он сказал, что он всегда рад слышать ее голос. Он собирался позвонить ей в Америку, он хотел, чтобы она позвонила сразу же после приезда, «еще не сняв пальто». Эта фраза до сих пор радостно била крыльями у нее в сердце. Какая прекрасная ночь, думала она, стоя у окна и глядя на улицу. Там была луна, огромная, полная, словно готовая к родам, а вместо звезд, всегда затмеваемых светом города, в небе чертили замысловатые линии ракеты и шутихи, проливавшие золотой дождь на готовящиеся к зиме сады и мокрые крыши домов.
Она только что позвонила Джини в Вашингтон – как раз тогда, когда Роуленд пытался до нее дозвониться. Теперь, глядя на светящиеся полосы в небе и слушая грохот взрывов, она решила, что немедленно должна опять поговорить с Джини.
Сказано – сделано. Она набрала номер Джини, решительно перевернула с ног на голову все планы, которые они так подробно обсуждали всего час назад, удовлетворенно положила трубку и снова принялась за сборы. Произошло чудесное превращение. Теперь ее вещи сами уложились в чемоданы, туфли уверенно занимали предназначенное им место, а крышки чемоданов вместо того, чтобы вздуваться и сопротивляться, как они это обычно делали, закрывались по первому требованию: одно прикосновение пальцев – и замок послушно щелкал. Остался последний чемодан. Линдсей сделала внутри его уютное гнездо из оберточной бумаги, танцующей походкой направилась к шкафу и положила в это гнездо, прикрыв его сверху еще одним слоем бумаги, красное платье, которое она теперь любила больше всех остальных.
Джини положила телефонную трубку и, взглянув на мужа и сонного сына, озадаченно встряхнула головой.
– Это опять звонила Линдсей, и голос у нее, как у безумной, – сказала она.
– Линдсей? Но ты же только что с ней разговаривала!
– Ну да, и тогда с ней было все в порядке. А теперь я не поняла и половины из того, что она наговорила. В Англии Ночь костров, я даже слышала хлопки и треск фейерверков. Она не договаривала предложений и задыхалась, как будто только что пробежала марафон. Или как будто она смертельно напугана. Да, было такое впечатление, что на нее кто-то напал.
Ее муж улыбнулся. Он подошел к окну и выглянул на тихую Джорджтаун-стрит, пристроил поудобнее Люсьена, сидевшего у него на руках, и поцеловал сына в лобик.
– Господи, ты что, не знаешь Линдсей? – беспечно сказал он. – Она всегда говорит так, словно только что взобралась на самую высокую вершину. Люсьен засыпает. Я хочу его взять на минутку на улицу. И все-таки, что она хотела?
– По-моему, она хотела отменить свой визит к нам на День Благодарения. Полчаса назад мы все обсудили и решили. А теперь она говорит, что ей придется сразу мчаться назад в Лондон.
– А она не сказала, почему?
– Нет. Я услышала только какие-то сумбурные и невнятные извинения. – Джини внимательно посмотрела на Паскаля. – Думаю, за всем этим стоит мужчина.
– Надеюсь, что так, – ответил Паскаль. – Мне Линдсей очень нравится. Она заслуживает счастья.
– Господи, мужчина совсем не обязательно приносит счастье, – раздраженно произнесла Джини и отвернулась. – Линдсей давно живет одна, и ее это вполне устраивает.
– Может, она больше не хочет жить одна, – примирительно проговорил Паскаль. – Может быть, она вообще захочет снова выйти замуж. Ты считаешь, что брак не может дать человеку счастья?
Джини покраснела.
– Конечно, может. Я имела в виду совсем не то. Только… Дело в том, что Линдсей совсем не разбирается в мужчинах.
– Я бы так не сказал. А кто тот неподходящий с твоей точки зрения мужчина, которым она интересуется?
– О, я не знаю. Наверное, кто-то с ее работы. Паскаль, у меня нет времени на разговоры. Мне надо проверить это идиотское интервью про Наташу Лоуренс и послать ей факсом. Я просто уверена, что она к чему-нибудь прицепится. Лучше бы я сразу отказалась от этого задания. Ненавижу писать о звездах. Это было в последний раз, клянусь!
Паскаль не мог не заметить, как быстро она сменила тему, и он догадывался почему. Он не мог решить, стоит ли упоминать имя Роуленда Макгира, или риск все еще слишком велик. В конце концов он пришел к мысли, что лучше этого не делать, хотя он не сомневался, что речь шла о Макгире – он отчетливо уловил в голосе жены ревнивые или даже собственнические нотки.
Можно ли ревновать человека, который тебе безразличен? Можно ли испытывать собственнические чувства в отношении того, кого не видел три года? Вряд ли. Но его жена неохотно выпускала людей из рук, даже когда они переставали быть частью ее жизни. И тому были причины – прежде всего ее отношения с отцом. До чего же ей, наверное, было тяжело, думал Паскаль, глядя на красивую голову жены, склонившуюся над бумагами, приехать в этот дом и увидеть, как сильно желал отец изгнать дочь из своей жизни. Они не увидели в доме ни малейшего намека на ее существование – ни единой фотографии, ни единого письма, ни одной написанной ею статьи, которые она всегда так добросовестно посылала отцу. Неблагодарность и жестокость отца Джини возмущали Паскаля до глубины души, он надеялся, что после его смерти она наконец освободится от его влияния. Но ее состояние говорило о том, что смерть ничего не изменила, и Паскаль опасался, что до конца дней его жена будет страдать от безразличия и пренебрежения отца.
Он подошел к Джини, обнял ее за плечи и поцеловал в белокурый затылок.
– Знаешь, милая, отошли-ка статью прямо сейчас, – посоветовал он, – и давай-те погуляем все вместе. Тебе полезно пройтись пешком и подышать свежим воздухом. Ты слишком много работала – непрерывная уборка, все эти бесчисленные письма адвокатам и в банк… Пошли! Смотри, какой прекрасный солнечный день.
– Нет, не могу. Паскаль, ты же знаешь, мне бы и самой хотелось, но я не могу отослать эту статью просто так, я обязательно должна ее просмотреть. И потом еще надо написать несколько писем. Если Линдсей не собирается к нам на День Благодарения, я думаю, мы могли бы уехать отсюда немного раньше.
– Конечно. Так было бы даже лучше. Довольно затруднительно принимать гостей в такой обстановке – сплошной беспорядок. На День Благодарения мы могли бы поехать к друзьям. А потом начнем работу над книгой.
– Надеюсь. – Она отодвинулась от мужа. – Ладно, Паскаль, вы идите. А завтра я точно выберусь с вами.
– Хочешь, я почитаю твою статью? Может быть, стоит увидеть ее свежим глазом?
– Нет, ни в коем случае. Я ее ненавижу. У меня ничего не получилось. Но знаешь, там есть один интересный факт. – Она указала на экземпляр статьи. – Для того, чтобы отснять эту сцену с пауком, потребовалось пятьдесят дублей, а Наташа до смерти боится пауков, по крайней мере, так она говорит. Я подумала, что этот факт на многое проливает свет. Эта сцена – самое омерзительное, что мне когда-либо приходилось видеть в кино. Почему ее бывший муж заставил ее пройти через это пятьдесят раз? Я думаю, он садист. Нет-нет, Паскаль, я не шучу.
– Сомневаюсь, – усмехнулся Паскаль. – Джини, эта сцена очень сложна с технической точки зрения. Там зеркала и круговая панорамная съемка. Я три раза смотрел фильм, я сам работаю с камерой, но даже я не понимаю, как это сделано. Ладно, пока! Увидимся через час.
Они ушли. Джини со вздохом уселась за стол и стала бесцельно перекладывать папки с бумагами. Она оглянулась через плечо, потому что, оставаясь одна, никогда не могла избавиться от ощущения, что сейчас войдет ее отец и спросит, какое право она имеет здесь находиться.
Никакого – она это чувствовала. Теперь перед ней лежали бумаги, утверждавшие ее в роли дочери: письма от юристов и агентов по недвижимости, от брокеров, из банков. Для этих отправителей она обладала полномочиями дочери, душеприказчика и единственной наследницы, которыми ее облекало короткое холодное завещание, составленное двенадцать лет назад: «…Завещаю моему единственному ребенку Женевьеве Хантер». Только ее отец, думала Джини, мог ухитриться завещать ей все и одновременно заставить чувствовать себя лишенной наследства. Она вспоминала его таким, каким видела в последние недели болезни, когда он уже знал, что смерть близка, что годы алкоголизма наконец потребовали дани. Это было в последний день перед тем, как ему поставили постоянную капельницу с морфином, после чего он уже не приходил в сознание. Она сидела рядом с кроватью и держала его за руку, пока не поняла, что он из последних сил пытается ее вырвать.
– Ради Бога, отстань, – прохрипел он. – И ради Бога, пойди куда-нибудь подальше от меня.
И тогда она с болью и горечью поняла, что эти слова, произнесенные со столь характерной для него едкой насмешкой, останутся с ней до конца жизни.
Паскаль прав, подумала она, чем скорее она покинет этот дом, тем будет лучше.
Она взяла интервью для «Нью-Йорк таймс», записку Наташе и заправила в факсовый аппарат. В записке она просила актрису до конца следующего дня дать ответ и, если она сочтет нужным, внести исправления в текст, хотя была почти уверена, что Наташа не сделает ни того ни другого.
Она взглянула в окно на тихую пустынную улицу внизу и придвинула к себе пачку писем с выражениями соболезнования по случаю смерти ее отца. Она успела ответить только на часть из них, хотя каждый день посвящала этому занятию целый час. Здесь были вежливые послания от друзей отца, издателей, коллег. Они писали тепло и доброжелательно, умело избегая упоминаний о пьянстве, и Джини отвечала столь же доброжелательно и уклончиво.
Отложив в сторону лежавшие сверху письма, которые Паскаль уже видел, она извлекла одно – то, которое ему не показывала. Оно пришло почти месяц назад от Роуленда Макгира.
Письмо было коротким, написанным от руки и формальным по тону: «Я был очень огорчен, узнав…» Джини не могла взять письмо в руки, чтобы не вспомнить об их коротком романе. Строчки, написанные его рукой, вызывали в памяти его лицо, его голос, хуже того, она словно видела его глаза и то особенное выражение, которое появлялось в них в минуты близости. И теперь она словно наяву переживала страстное и томительное начало акта любви, все то, что происходило между ними долгими ночами. Она позволила себе предаться этим воспоминаниям, и, к своему стыду, ощутила осязаемую тоску по его телу, явственный отзвук былого всепоглощающего желания.
Никогда раньше с ней этого не случалось. Она вскочила из-за стола с восклицанием гнева и боли и заметалась по комнате.
Она направилась к двери и внезапно остановилась, поймав краем глаза свое отражение в пыльном зеркале, еще не упакованном вместе с остальной мебелью. За дымкой пыли и узором трещин она увидела себя: бледная женщина с бесцветными волосами и тревожным взглядом. Внимательно изучив свое отражение, Джини пришла к выводу, что эта женщина утратила блеск юности и приближается к тому рубежу, за которым о ней скоро станут говорить «женщина среднего возраста».
Жена. Мать. Она примерила эти слова к собственному отражению. Она подумала о сыне, которого так сильно любила, о Паскале, который стал теперь гораздо мягче и спокойнее, чем раньше. Таким его сделало отцовство, но иногда она боялась, что он жалеет о своем решении и хотел бы продолжать ездить по миру и снимать войну.
Решение правильное, сказала она своему отражению: именно работа привела его к первому разводу, а снимать так, как снимал Паскаль, было опасно, это было неподходящим занятием для человека, ставшего отцом ее ребенка. Она неуверенно заглянула в глаза отражению, но увидела в них одобрение. «Все правильно», – громко объявила она и отвернулась от зеркала. Потом снова села за стол и торопливо, боясь передумать, написала ответ Роуленду Макгиру.
Благодарность за письмо, очень коротко об отце и похоронах, упоминание о будущей книге, наилучшие пожелания от нее, Люсьена и Паскаля. «Искренне ваша» в конце – точно так же, как у него. Она уже собиралась вложить письмо в конверт, когда пискнул и загудел факсовый аппарат. Она была так сосредоточена на письме, что от сигнала подпрыгнула на стуле и испуганно оглянулась, будто кто-то подкрался сзади и тронул ее за плечо.
К своему удивлению, она обнаружила, что уже пришел ответ от Наташи Лоуренс. Из факса выползала коротенькая записка. Наташа благодарила Джини за интересную статью, отмечала тонкое понимание сценического процесса и уверяла, что у нее нет никаких возражений по поводу написанного.
Записка оставила ощущение неясного беспокойства. В нее было явно переложено сахару, а тон казался слишком искусственным. На самом деле миледи недовольна, подумала Джини. Интересно, почему?
Отложив записку в сторону, она перечитала свое письмо к Макгиру. Теперь оно казалось более двусмысленным, чем ей хотелось. Она решила переписать письмо завтра и, подняв голову, увидела в окно, что Люсьен и Паскаль возвращаются с прогулки. Паскаль смеялся и подкидывал Люсьена в воздух, а его сын, так похожий на него темными волосами и серыми глазами, тоже хохотал и болтал на трогательном детском языке, состоявшем частью из узнаваемых слов, частью из изобретенных им самим.
Ее взгляд запечатлел их, как объектив фотоаппарата – затвор сработал, и время застыло. Она подумала, что будет помнить их такими до конца жизни, и в этом она была права. Она запомнила также и то, что, повинуясь безотчетному импульсу, быстро спрятала письмо Роуленда и свой ответ на него под стопкой других писем.
Томас Корт следил взглядом за женой, пересекавшей гостиную номера в отеле «Карлейл», с оттиском интервью для «Нью-Йорк таймс». Он приехал совсем недавно и теперь не мог избавиться от неприятного напряжения, которым, казалось, была насыщена сама атмосфера комнаты, хотя никаких причин для того вроде бы не было.
Корт сидел перед экраном видеомагнитофона и говорил по телефону с Колином Ласселом, звонившим из Лондона. Он слушал, говорил и нажимал кнопки на пульте, глядя, как на экране, постепенно заполняя его, вырастает Уайльдфелл-Холл. Корт рассматривал угрюмые проемы дверей и окон, облупившийся фасад, потом на экране появились вересковая пустошь, пустынный берег, бухта в форме подковы. В трубке звучал очень английский голос Лассела, объяснявшего, что делают его помощники для обеспечения безопасности съемочной группы в отелях, и звучал он на фоне загадочного шума, похожего на гром или грохот взрывов. Корт прикрыл трубку рукой.
– Ты прочла эту статью?
Наташа кивнула и, когда он требовательно щелкнул пальцами, протянула ему лист.
– Томас, ты же все равно не можешь смотреть, слушать и читать одновременно, – мягко сказала она.
– Ошибаешься, дорогая, могу.
Она повела плечом и направилась к сыну, который уже стоял в дверях рядом с Анжеликой. Наташа поправила ему шарф и застегнула на «молнию» куртку. Джонатан и Анжелика в сопровождении нового телохранителя, которого звали Текс, собирались в Центральный парк кормить зверей.
Очевидно, они делали это каждый вторник, очевидно, новый телохранитель был всеобщим любимцем, очевидно, они думали, что Томас Корт приедет позже, а теперь экспедицию уже нельзя было отменить, иначе мальчик мог расстроиться. Очевидно, за тот месяц, что Джонатан не виделся с отцом, он успел помешаться на млекопитающих, птицах, рептилиях и насекомых – везде, куда ни глянь, лежали книги по зоологии. Корт смотрел на эти книги, равно как и на статью для «Нью-Йорк таймс» с довольно кислой миной. Ему было совершенно очевидно, что мать и прочие женщины, заправляющие в этом доме, портят ребенка.
– Наташа, ради Бога, – раздраженно обратился он к жене, – оставь мальчика в покое. Он собирается в Центральный парк, а не на Северный полюс.
Как он и предполагал, в ответ женщины лишь теснее сплотили ряды, за шушуканьем и сюсюканьем последовало страстное материнское объятие, Анжелика повернулась спиной к Томасу, Джонатана увели, дверь закрылась.
Томас переключил внимание на телефон и с насмешливым удовлетворением отметил, что сейчас Колин Лассел говорит гораздо более уверенно, чем все последнее время. Игра, в которую сыграл с ним Корт, оказалась действенной. Корт собирался посмотреть, как поведет себя Лассел, если на него надавить, и если бы тот отступил, он, скорее всего, от него бы избавился. Но Лассел не отступал и в конце концов нашел дом, полностью отвечавший требованиям Корта, тот Уайльдфелл-Холл, который рисовало ему воображение, убежище изгнанницы, почти два года занимавшее его мысли, снившееся ему ночами.
Он думал, что когда-нибудь скажет Колину Ласселу, почему взял его на работу. Он принял это решение во время их первой встречи в Праге, когда Лассел так наивно рассказал историю о женщине в самолете, историю, показавшуюся Томасу трогательной и замечательно абсурдной.