Текст книги "Художник в ушедшей России"
Автор книги: С. Щербатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
Располагая свободным капиталом, я часть его решил использовать для разумного помещения и одновременно осуществить, в иной форме служа искусству, мою мечту.
Тяжелое чувство, которое осталось на душе после вынужденной ликвидации "Современного искусства" в Петербурге, отбило у меня раз навсегда охоту устраивать какое-либо новое художественное предприятие. Слишком много было разочарований, и я решил следовать по иному пути.
Обосновавшись прочно в Москве, горячо любя Москву, я решил построить в ней большой дом и оставить некую художественную память о себе, сделав из этого здания художественную ценность и дав ему после своей смерти особое назначение. Одновременно мне хотелось создать для себя и для жены такую обстановку жизни, которая бы вполне соответствовала моим художественным вкусам и потребностям.
Случай помог мне выбрать такое место, которое как нельзя более соответствовало моему заданию, так как я не мог мыслить художественную постройку без того, чтобы вид из дома не соответствовал его архитектурной красоте.
Зажатые в узких улицах, подчас задавленные, смежными строениями, чудесные дворцы в Италии (как в Вичензе дворцы Паладио) всегда вызывали во мне щемящее чувство обиды за них, и столь же досадно было, что из больших окон ничего не видно, кроме узких улиц. В этой смежности роскоши и убожества Италии есть несомненно некая острота: дворец приходится разыскивать, радостно открывать, неожиданно, среди столь мало ему соответствующего антуража, но в этом и есть что-то грустное, портящее настроение, как всякое несоответствие. В Генуе это оправдывается при большой стесненности фасадов в узкой улице с дворцами, огромной роскошью внутренних дворов с лоджиями и колоннадами. Этот принцип "ничего для улицы, все для себя" наблюдается нередко, не только в Италии, но преобладает также в Севилье и на Востоке. В Москве такое разрешение архитектурной задачи не соответствовало бы ни климату, ни "шири" Московской, ни радостному простору горизонтов с Москвой-рекой и Замоскворечьем. Хотелось, чтобы не только радостно смотрелось на будущий дом, но и радостно смотрелось из его окон на даль, на живописную Москву.
Забравшись раз из любопытства и с некоторого рода предчувствием на чердак с маленьким оконцем старого дома Князевой, где я жил, я был поражен мной увиденным через тусклое стеклышко этого чердачного окошечка. Сквозь макушки старых лип сада, я увидел застилаемый листвой волшебный вид на Москву-реку и огромные дали скорее угадываемые, чем видимые с этого места. Но рядом, где сада не было, из соседнего владения, перед которым круто спускался обрыв с березовой рощей к Москва-реке, с некой воображаемой вышки (а дом соседа был низкий, одноэтажный) вид, без сомнения, должен был бы быть поистине чудесным, и должна была бы раскрываться огромной ширины панорама,
Переговоры о приобретении соседнего участка земли к моей большой радости увенчались успехом, и, продолжая жить на старом месте, я мог постепенно наблюдать из окон, как на глазах осуществлялась моя мечта – постройка моего дома.
Не забуду волнения моего и особого трудно описуемого чувства, когда из земли, подо мной, смотрящего из окна второго этажа моей квартиры, начали постепенно и быстро расти толстые кирпичные стены на могучих, как корни дуба, основаниях фундамента. Красные кумачовые рубахи каменщиков, дружно складывающих кирпич к кирпичу, перекликающихся и, как у нас нередко, затягивающих песню, горели весело на ярком солнце. Стены росли и росли, странным, тяжелым, непонятным узором по неуловимому для сознания плану, как причудливый арабеск розового цвета на серой земле, и всё это ежедневное нарастание их было увлекательным, захватывающим зрелищем.
Тут чувствовалось то, что заключается в понятии "созидание", более могучее и стихийно величественное, чем композиция на гладкой поверхности картины или рисунка, оперирование с огромными массами, с тремя измерениями, с прочным крепким материалом. Это то, что захватывало в веках воображение, завораживало, преисполняло творческим архитектурным пафосом строителей, "созидателей", столь же фараонов, Соломона, владык Ассирии и Вавилонии, сколько любого творца, а не ремесленника, архитектора, рождающего свое детище.
А что чувствовалось, предвкушалось, угадывалось впереди!
Мне всегда казалось, что Москва с пестрой раскраской ее домов и церквей, с золотом куполов, зелеными крышами и садами, именно такой город, который должен казаться необычайно живописным, с большой высоты, неким сказочным ковром с восточным прихотливым узором. На колокольню Ивана Великого я никогда не поднимался, и скорее угадывал с Воробьевых Гор, что Москва с птичьего полета должна быть зрелищем чудесным. Эта уверенность легла в основу всего плана моего дома, всего замысла, рассчитанного на большую высоту, притом на высоком месте, на холме, доминирующем над целой частью города.
Я задумал выстроить дом-дворец, типа дворцов Екатерининской эпохи, выстроить то, что в нашу эпоху строить, конечно, невозможно для удовлетворения личной прихоти, как безрассудный анахронизм, непозволительная, ни жизни, ни быту не соответствующая роскошь. Я считал возможным это сделать, если подобное художественное здание крупного масштаба будет соответствовать практической, разумной цели доходного дома, то есть одновременно с произведением искусства будет и помещением капитала более надежным (как видно из сказанного ранее), чем земельная собственность. Соединить воедино эти обе цели было задачей весьма интересной, задачей, притом еще осложненной моим желанием не жить в квартире доходного дома под таким-то номером, а иметь свой "особняк" в этом доме. Последнюю задачу я задумал осуществить так, чтобы особняк, совсем отдельный, высился на подножии доходного дома, как пышный цветок, питающийся корнями растения. Именно при таком разрешении особняка на большой высоте, могла быть достигнута моя мечта иметь вид из окон на широкую даль, столь прельстившую меня уже из оконца чердака дома Князевой.
На этом, вполне новом, основании дворцовое здание большого масштаба могло дать широкое поле деятельности и творческое задание весьма интересные для архитектора.
Особого типа квартиры своим комплексом соответствовали бы бесчисленным покоям и службам старинных дворцов. Сохраняя дворцовые формы, здание имело бы иное содержание; одновременно доходный дом избегнул бы невыносимого для меня шаблона, обычного вида, навевающего уныние и тоску, делающего и жизнь в нем тоскливой, и давящей с ее бездушной казарменной обывательщиной. Подобное задание манило своей новизной, своей современностью, а также трудностью разрешения.
То было счастливой эрой русской архитектуры. Молодые, талантливые, на хороших образцах воспитанные силы, с серьезным архитектурным образованием и весьма серьезным, любовным отношением к своему делу, жаждали применения своих знаний, замыслов, художественных мечтаний. Вкус их был облагорожен благодаря культу классики, итальянских дворцов и вилл, загородных русских дворцов, красивейших памятников архитектуры Петербурга и Москвы, равно как и лучших наших древних соборов и церквей. Первоклассные издания с репродукциями лучших зданий в России и заграницей доказывали интерес к архитектуре в эту краткую эпоху некоего Ренессанса в России до ее крушения и со своей стороны развивали хороший вкус наших архитекторов. Молодая их плеяда была проникнута благоговейным преклонением перед нашими великими русскими архитекторами, а также перед итальянскими (часть которых прославила себя в России). Задуман был в широком масштабе талантливым Фоминым план постройки "нового Петербурга", на окраинах столицы, долженствовавший представить собой, притом с большой надеждой на осуществление, целый комплекс улиц, площадей и зданий, объединенных одним строгим, классическим, художественным стилем. Фомин, показывавший мне этот проект, жил этой мечтой и с жаром пояснял мне все его детали.
Строились банки на Невском и на Большой Морской с художественно разработанными благородными фасадами, красивые особняки на островах, стильные помещичьи дома в имениях. Словом архитектура была в полном расцвете, пока интернационал не наложил на нее свою тяжелую грубую лапу, искажая лик городов и столиц бесшабашно расправляясь с наследием прошлого.
Фомин, Щуко, Щусев, Покровский, Жолтовский, Таманов... труднее, казалось, было выбрать портретиста, чем архитектора, и все же выбор архитектора для меня представлял собой сложную задачу и, конечно, весьма ответственную.
Тяжелый классицизм талантливого Фомина для Москвы не годился. Жолтовский, поляк, ненавидящий Россию, хотя ею кормился, пользовался в Москве заслуженной репутацией тонкого знатока итальянской классики, но его фанатический культ Паладио Браманте и Виньолы меня пугал и не соответствовал моему желанию построить русский дом, гармонирующий с Москвой, а не итальянский палаццо.
Я любил бывать у Жолтовского и часами у него засиживался, беседуя об Италии, его духовной родине. Тонкий, хитрый, изящный, он прельщал меня своей культурой, пусть и односторонней, но углубленной в известном направлении. Рисунки и проекты его были тонки и изысканы. Он знал на зубок, уже не говоря о городских зданиях, все самые красивые виллы, не всем известные, любовно изучил все маленькие города Италии. За последнее время он в этом отношении, по "знанию Италии", имеет конкурентом архитектора Белобородова, в России тогда еще малоизвестного, отличного рисовальщика и также поклонника итальянской классики.
Конечно, я не мог не преклоняться, как и Жолтовский, пред гением Паладио, которого хорошо изучил в совместной интересной поездке с Щусевым в Вичензу. Его, находящаяся в запустении и продававшаяся за гроши, знаменитая вилла Ротонда оставила во мне меланхолическое и очаровательное воспоминание. Вичензовские дворцы – воспоминание грандиозное, но что я был прав, не поддавшись на "паладианский соблазн", доказал мне ясно особняк, построенный Жолтовским на Спиридоновке в Москве для богатого промышленника Тарасова. Он не вязался ни с московским духом, ни с московским снегом, ни с милой соседней церковью. Серый, мрачный, холодный и угрюмый из не подходящего для Москвы материала "под гранит", он казался чужеземным гостем, которому не "по себе" в чужом городе.
Странно, как художественный и в данном случае несомненный вкус может уживаться с отсутствием чутья, исходящего из духовного мира, а не только из эстетических представлений и познаний. Тут и сказалась опасность подражательности без углубленного творчества. Архитектурное здание, водворенное в среду того или иного города или в тот или иной пейзаж, не имеет права быть только красивым произведением, соответствующим строгим архитектурным законам и правилам, только декорацией – оно должно, и в этом заключается великая ответственность и духовное творчество (а не только умение архитектора), быть в соответствии с духом окружения, ибо в каждом городе, как и в каждом пейзаже, есть свой дух. Таковы все лучшие здания городов, без которых ту или иную площадь (Сенатская площадь в Петербурге) трудно себе представить, настолько они гармонически с ним слиты.
Сказанное выше в совершенстве понимали подлинные творцы и гении, столь редкие среди бесчисленных "умелых" архитекторов, кстати все более и более заменяемых ловкими невеждами-подрядчиками, являющимися бедствием современности.
Не подходил для моей задачи и Щусев, очень талантливый, возрождавший и насаждавший стиль древних русских соборов и монастырей, им приятно, находчиво и со вкусом перерабатываемый. Его я приберег для последнего моего задания, о котором речь впереди.
Мой выбор, в конце концов, и в добрый час, пал на архитектора Таманова, бывшего учеником Петербургской Академии Художеств, только начинающего быть известным. Но то малое, что он уже успел проектировать и построить, мне внушило доверие, а главное он сам, что было крайне важно. Этот симпатичный, глубоко порядочный человек (обрусевший армянин), как архитектор меня привлекал своим культом русской классики. Средства не позволяли ему странствовать заграницей, и это оберегло его от соблазна подражания (как это было с Жолтовским) иностранному. Он вдохновлялся классическим итальянским стилем, претворенным русским духом нашими великими мастерами и мастерами Италии, работавшими в России и к ней свое творчество талантливо приспособившими. Насколько Жолтовский был поклонником Паладио, настолько Таманов был влюблен в Камерона, по заказу матушки Екатерины, исполнившего дивные по красоте павильоны с колоннадами в Царском Селе, столь слившиеся с русским пейзажем. Фомин любил "мужское начало" в архитектуре, грузные фронтоны и колонны Пестума, тяжелые и монументальные массы и формы; Таманов по своей природе любил "женское начало": стройные, тонкие колонны, и изящную обработку фасада. Москва была всегда для меня образом женственности, Петербург представлял мужское начало. Без всяких еще ярких доказательств возможностей, заложенных в Таманове и оказавшихся очень большими, я как-то почувствовал, что мы поймем друг друга и, действительно, очень хорошо поняли, что всегда является залогом удачи. Понял также мой избранник, что нужно для Москвы, и я уже указал, как это для меня было важно.
Я дал Таманову идею здания, начертил общий план постройки, с въездным двором, окаймленным флигелями, и во всем остальном положился на его вдохновение. Судя по увлечению, с которым он взялся за проект и которое нетрудно отличить, имея дело с подлинными художниками, от того, что для многих является в заказе самым главным, если не единственно важным, я на вдохновение мог надеяться, и не ошибся.
Надо ли говорить, с каким волнением и жгучим интересом я ждал Тамановского проекта, который превзошел все мои ожидания. Большой вкус, остроумное разрешение задачи, тонкое понимание пропорций, что было особливо важно при громоздкости здания, красиво намеченная разработка фасада со скульптурами, барельефами и колоннадами преисполнили меня радостью. Редко бывает, чтобы сразу художник мог, употребляя русское выражение, так "потрафить" заказчику. Прибавлю, в данном случае: и не мало разборчивому, так как столь много виденной и перечувствованной в жизни красоты не могли меня таковым не сделать.
Со второй задачей, не менее сложной, последовавшей по утверждению мною проекта, Таманов справился не менее блестяще, а именно с внутренним планом распределения комнат, что, как я наблюдал, крайне редко у наших архитекторов-художников в силу отсутствия понимания уюта жилья, даже известных требований жизни, столь свойственного англичанам. У Таманова это понимание шло рука об руку с умением справиться с планом фасада. Я уже сказал, как мне ненавистен обывательский тип квартир, потому я поручил Таманову так скомпоновать план комнат, чтобы жильцы чувствовали себя "как дома", у себя в частном особняке. Это они мне, поселившись в доме, и заявляли. Для этой специальной цели нами были изучены английские, норвежские и шведские интерьеры, отличающиеся уютностью. Климат, снег и мороз развили те потребности и таланты, которым помешало развиться солнце Италии, где во дворцах и частных домах, при всей внешней красоте, уют и "тепло" жилья обычно отсутствуют.
Словом, за некоторыми изменениями, весьма незначительными, и с некоторыми добавками, планы были утверждены, вернее, выражаясь специальными терминами, были осилены все три этапа, имеющие быть пройденными до закладки здания: эскиз проекта, проект и чертеж к исполнению, именуемый планом (строительный план). Перекрестившись, можно было тронуться в путь. Таманов переехал из Петербурга в Москву и началась совместная работа нашей "тройки": меня как заказчика и художника, предъявляющего свои требования и постулирующего свой вкус, а также контролирующего хозяйственно-финансовую сторону; ответственного архитектора-художника, и не менее ответственного в другой области гражданского инженера-техника. Милый старичок, старательный, честнейший Агеенко, бывалый, всю жизнь вычислявший расчеты железных балок, нагрузки стен и днями и ночами, сквозь очки в черепаховой темной оправе, напрягавший свой усталый, старческий, но опытный и зоркий взор, сосредоточенный на сложных таблицах строительных расчетов и кассовых книг! Как мне памятна его маленькая, тощая, типичная фигура, старомодная и симпатичная с седенькой острой бородкой. Олицетворение педантизма, аккуратности и полнейшей бездарности, он был необходимым дополнением к рвущемуся в облака Пегасу, художнику Таманову, такому же "особого рода человеку", для гражданского инженера старичка Агеенко, каким был любой художник, работавший для "Современного искусства" в глазах военного инженера полк. Собина. Вся архитектура равняется обычно по двум расходящимся направлениям. Одно, возглавленное гражданским инженером, без художника-архитектора. Продуктом является великое множество более или менее дельно построенных зданий. Другое возглавляется художником без гражданского инженера (или опытного подрядчика), отсюда нередко фантазии, опасные в техническом смысле и финансовом. Да не сетуют на меня художники за эти слова, но очаровательные их свойства и увлечения мне хорошо известны. Я решил сбалансировать две крайности и, избегая риска, примирить не только "два начала", но и две психологии, что бывало очень нелегко. Как люди "разной породы", носитель художественной идеи и оперирующий только с циркулем и с цифрами, нередко косились друг на друга, никогда впрочем не доходя до конфликта, имея во мне буфера.
Совместно с Тамановым и всеми, постепенно приглашаемыми из Петербурга художниками, я, будучи "душой дела", столь для меня ответственного и бесконечно интересного, само собой разумеется, вникал во все подробности сложной жизни строящегося дома, развивающейся, как жизнь некоего организма, проходя через все биологические стадии, начиная с ношения во чреве, кончая полным расцветом.
Когда растущее здание близилось к "расцвету" и лепились Лансерэ и другими художниками-помощниками орнаменты фриза, скульптуры фасада, листья аканфа для капители колонн, кронштейны, розетки, стильные орнаменты, когда обсуждалась отделка комнат квартир и сложная отделка моего особняка на шестом этаже, с его наружной колоннадой и прелестными лоджиями, украшенными скульптурами, и велись дружеские беседы за стаканом чая у стола, покрытого рисунками, проектами и чертежами, то, по правде сказать, счетоводная книга и не менее сложные технические расчеты Агеенко казались мне столь же важным, сколь и бесчисленно тоскливым делом, "обратной стороной медали" – на одной, орнамент, на другой цифра. Подобно дирижерству большим симфоническим оркестром, руководство большой сложной стройкой требует внимания к каждой ноте флейты, каждому удару барабана, звуку скрипки и вместе с тем подчинения каждого звука единому полновесному аккорду звуков с его ритмом и динамикой.
Это была одна из интереснейших и самых ярких для меня и незабвенных страниц моей жизни, на обратной стороне которой был уже начертан приговор, в скором времени получивший исполнение. Все созданное тогда любовно и старательно было утрачено, испорчено, обезображено, расхищено и втоптано в грязь, как и вся моя родина. Впрочем, вся жизнь – книга с такими листами, читая которую, не знаешь, что прочтешь на обратной стороне и когда оборвется текст, но что читалось тогда, на этой странице, было увлекательно до нельзя, а быть может, все же и не совсем не нужно (По полученным сведениям, мой дом, получивший после Революции целый ряд назначений, был обращен в казарму рабочих. О разгроме моего особняка я прочел подробную статью в газетах. Все было попорчено, выломано и расхищено, и даже не использовано. В первую голову пострадали все статуи в нишах на фасаде и большие львы при въезде, с неким садизмом изломанные на куски в первые же дни Революции.)
Пока рядом росли красные громады из кирпичей, перерезанные целым лабиринтом лесов, по дрожащим доскам которых я подымался все выше и выше, пока всё шире и шире раскрывался предо мной волшебный вид, жизнь в нашей красивой обжитой квартире, в то время столь безмятежной и насыщенной различными художественными интересами мирных времен, при контакте с родней, друзьями и немногими, но интересными для нас людьми, художниками, актерами и представителями милых старых семей москвичей, – текла в спокойном русле, как, мне казалось, она только и могла течь в старой Москве, в противоположность Петербургу и Парижу. Разве только в уютном, спокойном Мюнхене я испытывал всю прелесть такой благотворной тиши. При, конечно, большой разнице этих городов, было у них много внутреннего сходства. Та же известная доля провинциализма (в мое время), некая невинная скромность в сравнение с Петербургом и Берлином, тихая, уютная безмятежность, какая-то милая улыбка, при большом духовном содержании и художественной интенсивной жизни с ее культом музыки, чудными концертами и первоклассной оперой.
Эти оба города оберегали силы и нервы, оберегали и внимание, столь задерганное в Париже, от чрезмерного количества соблазнительных предметов внимания, отвлекающих от сосредоточенной, вдумчивой личной жизни. Это чувствовали многие серьезные работники и творцы в области искусства и литературы, либо заточавшиеся в одиночестве в тихих кварталах города, в дальних от жизни мастерских, либо покидавшие кипучую столицу, воздав в молодые годы должное веселому Парижу.
Сквозь все превратности судьбы, трагические сотрясения и конфликты, всегда мысль, надежда и молитва устремлялись к "временам мирным", которые только и могли создавать и оберегать высшие ценности духовные, но и в иерархии этих ценностей есть только одна, которая не подлежит закону отмирания, никогда не рискует стать пережитком, сморщиться и постареть подобно тому, как, за исключением произведений редких гениев, отмирают столь много произведений литературы и науки с ее устарелыми достижениями и покоятся на погосте пыльных библиотек – это ценность искусства во всех его видах. Лишь оно завещало и сохранило в веках (несмотря на гибель многого) среди всего забытого, обесцененного, среди временных условных ценностей, нечто безусловно вечное красоту былых времен, вечно пребывающую, вечно юную и живую, никогда не мумифицирующуюся, как все иные отжившие условные временные ценности. В противоположность им, ценность красоты находит отклик и понимание в грядущих веках и вечно радует. Исходя из радостного творчества, она к радости обращена и к ней призывает; потому эта ценность и самая живительная и самая целебная, потому в ней заключена и высшая мудрость, как начало наиболее отрешенное от всего, что связано с временными, сомнительными, сбивчивыми и шаткими ценностями, столь часто напрасно таковыми почитающимися; притом, мудрость во всем, от мала до велика, при всей разнице понятий и культурного уровня доступная, а не являющаяся привилегией жрецов мысли, обращающихся к определенной элите.
Эта высшая мудрость, подобная религиозно-созерцательной жизни, дающая чистую радость в силу имманентной ценности своей, как некоего абсолюта среди всего спорного, временного и условного, постулирует условия жизни, "климат", обеспечивающие достижение и расцвет этой радости, жизнь тихую и радостную, из которой исходит искусство, эта мудрость обеспечивает более и вернее, чем какая-либо деятельность, какая-либо идеология.
Эта мудрая, сосредоточенная, радостная тишина – как часто сознавал я ее значение в своей мастерской в те счастливые времена, и в мастерских художников, живущих самой отрешенной, светлой и тихой жизнью на земле.
Эта отрешенность в культе этой вечной мудрости, содержащей вечную правду, отрешенность от будней, тревог, невзрачных сторон жизни, во имя радости, всех объединяющей, заявляющей вечное право на существование, – не свойственна ли она всегда была не только художникам, но всему человечеству, не утратившему сознательное или подсознательное влечение к красоте и искусству и инстинкт радости, равно как и потребность украшения жизни.
Не объединяла ли эта мудрая потребность хоровод русских крестьянских девок, пусть в любой убогой деревне, в пестрых сарафанах, лентах и бусах, в тканных, с орнаментом и мережками, рубашках, весело кружащихся или двигающихся плавным ритмом, – не объединяла ли она этот хоровод с танцующими гавот маркизами в Версальском дворце и в свою очередь русскую резную расписную избу с этим дворцом? Не объединяла ли эта мудрость и мудрая радость в некую общую семью и весело пирующих эллинов, и пьющих (умноженное Спасителем) вино в Канне Галилейской, и милых персонажей, уютно благодушных и радостно спокойных, населяющих голландские интерьеры, домовито, подчас роскошно обставленные, уже не говоря о радостных прославляющих жизнь и красоту персонажах в роскошных дворцах Ренессанса.
У нас ли не пребывала эта мудрость, отрешенно от всей невзрачной, бурной, часто столь трагичной жизни с ее культом красоты и потребностью веселия, радости красок, переливчатых парчей, тканей и узорчатых сосудов, у царей и бояр, равно как и у поселян среди убогой природы, расписывающих веселой краской свои избы и дуги при убогой телеге? Какая таинственная мудрая потребность заставляет эскимосов украшать пестрой и красивой резьбой свои сани и детские люльки (с удивлением я это отметил в одном иллюстрированном американском журнале)?
Но явились особые люди, этой мудрости и радости противопоставившие свой интеллект и свою разрушительную злобную силу, отвернувшиеся злобно от этих вечных ценностей. Исходя из чувства презрения и протеста, они ничего не понимали и не хотели понять из того, что понимали, ценили, любили, хвалили и копили в веках, что считалось законным, нужным и важным, и что ими почиталось незаконным, ненужным и не только неважным, но преступным, требующим быть из жизни изъятым. То, что любят и любили всегда самые утонченные и самые примитивные, они самые "умные" интеллигенты и человечество наиболее "любящие", "желающие ему счастья", они, счастья сами лишенные, его не понимающие, мечтающие об "устроении" жизни и жизнь уродующие, покусились на высшие ценности, нещадно их разрушая.
Беспокойные, желчные, озлобленные, бурливые, взбаламученные изнутри и мутящие всех кругом себя, эти люди с изуверским фанатизмом покусились заменить эту высшую ценность, красоты жизни и чистой радости тихих "времен мирных", о которых мы молимся в церкви, – ложными ценностями, единственными в их ослеплении почитаемыми достойными достижения; высшую мудрость, создающую эти вечные ценности, заменили жалкой идеологией. Поправ в себе, старались вытравить у своих последователей и своих жертв самоуверенно, безрассудно и преступно потребность красоты жизни и в жизни. Вечный закон они заменили фикцией и утопией, красоту – уродливой формой бытия, радость – злобой и завистью, эстетику – чревом, божественное – земным, аристократизм искусства мещанской нивелировкой, если не плебейской грубостью. Бездарной, мировой, социалистической артелью, ничего в красоте не понимающей, мажется уродливая картина – проект, план жизни – "художник-варвар кистью сонной картину гения чернит..." (Пушкин). Частично, это произведение закончено, и мы можем уже им любоваться в России. На глазах развивается губительнейшая из всех драм жизни не перестройка, и не перелом (таких сдвигов и трагических кризисов было в истории не мало, и та же история выправляла и восстановляла многое), а смертоносный процесс систематически иссушающий и отравляющий источники воды живой, что уже отчасти наблюдается в смысле индифферентизма и огрубения в искусстве, в смысле искалечивания, вульгаризации и искажения форм жизни и потребностей. Но это еще не всё. Систематически, с неким злорадством, уничтожается наследие прошлого и то, что еще так недавно творилось с верой и убеждением в значение творимого, как вклада в культуру, в то время, когда под эту культуру уже была подложена адская машина. Из всех преступлений, быть может, это самое тяжкое, ибо никакая утрата, даже утрата человеческих жизней, в вечной необходимой смене (не говоря об угрозе перенаселенности с философско-исторической точки зрения, могущей найти объяснение и оправдание), не может быть сравнена с уничтожением ценностей искусства, тем более веками сбереженных и абсолютно незаменимых.
Если всю силу и губительность подобного смерча мне, как одной из бесчисленных жертв его в моей тихой московской жизни, нельзя было предвидеть, и постройка дома красноречивое доказательство того, как для меня столь же, как и для всей меня окружающей среды, подобные опасения были далеки, то все же многие явления в русской жизни меня давно беспокоили и огорчали. Беспокоили и огорчали в связи с затронутой мной темой о тиши и красе жизни, как о величайшем благе, если правильно оценивается то огромное значение этого блага, на которое я указал выше. Но не так оно у нас расценивалось теми, кто был лишен всего того, чем может обогатить жизнь эта самая "тишь" со всеми возможностями, достижениями и радостями, с нею только мыслимыми и непонятными для "ищущих бури, как будто в буре есть покой..." (Лермонтов). "Скука, хоть бы война какая!.." Не совсем как пустое слово было пущено подобное словечко, крылатое и жуткое.
Тишина у нас отождествлялась со скукой и с "застоем" в эпоху интеллигентского "безвремения", чеховской "тоски" и вечной неудовлетворенности, благодаря опустошенности, некоему сну души, внутренней подточенности и оскудению жизни, лишенной понимания красоты, всё более исчезающей из быта, из дома, из комнаты, либо просто ненужной, либо "идейно" ненужной. Сам человеческий облик известной категории людей, идейных и изъеденных интеллигентской идеологией, носил печать этого удушливого, безотрадного "антиэстетизма". Нечесанные волосы, перхоть на потертом воротнике, черные ногти, неряшливая одежда, вместо платья (со словом туалет был сопряжен некий одиум), неопределенного цвета блуза, вместо прически, либо по-студенчески остриженные волосы, либо забранные на затылке неряшливо в чуб – подобного вида публика заполняла фойе театров, где шли "идейные" пьесы, залы с лекциями и определенного типа клубы. Неопределенного состава, но значительный по количеству, этот общественный слой отмежевывался от пренебрегаемого им иного слоя. Высшее купечество и дворянский класс инстинктивно его сторонились, чувствуя отчасти в нем вражеский элемент и во всяком случае не соприродный.
Если проявлялся, и будто живой даже, интерес у этих людей к искусству, к посещаемым ими выставкам, то он не сопряжен был с непосредственной эстетической радостью, ими в себе притушенной или забитой, а являлся интересом специфического порядка – идейного, исторического, социального или философского, словом "интеллигентского интереса" к художественным произведениям, в которых усматривалось или искалось значение, ничего общего с их художественным значением не имеющее. В лучшем случае оценивался, наряду с идейной назидательной фабулой, некий сентиментальный элемент, породивший ходячий термин "настроение". Чем оно было элегичнее (а им ли не было насыщено наше передвижническое искусство), тем более оно находило отклик в созданных для скорби душах, столь созвучных скорбным мотивам, освещением пейзажей и трогательно скорбным сюжетам, на которые у нас был спрос и предложение (серые деревни, грустное небо, задумчиво-грустные обездоленные персонажи), будто у нас в России не было радости красок, блеска и величия.