Текст книги "Богема"
Автор книги: Рюрик Ивнев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Вечер в Политехническом
Мирное здание Политехнического музея волей импресарио Долидзе превратилось на несколько часов в странную крепость, толстые стены которой были подвергнуты штурму бурного людского потока.
– Все билеты проданы, – хриплым голосом возвещал с площадки лестницы молодой человек, нацепивший розовый бант распорядителя. Но толпа, состоявшая большей частью из учащейся молодежи, пропускала это мимо ушей.
Долидзе стоял около кассы, как часовой, знающий, что денежный ящик, который он охраняет, пуст. Это был на редкость предусмотрительный человек: боясь всяких неожиданностей (время-то какое!), он не только выгреб выручку, но и отвез ее домой. Теперь с видом человека, которому нечего терять, уныло смотрел на бушующее море голов, мысленно, подсчитывая барыши будущих вечеров. Из окошечка кассы, как утка с набитым зобом, смотрела его жена – единственный человек, которому он доверял.
Толпа, однако, не убывала. Известие, что билетов нет, отнюдь не внушало желания расходиться по домам, а, наоборот, подогревало стремление как можно скорее протиснуться вперед и пройти без билетов, но протиснуться было немыслимо. В жадных и хитрых глазах Долидзе промелькнуло облачко беспокойства. Он знал: иногда успех может превратиться в поражение. Его беспокойство усилилось, когда до слуха донесся глухой рокот аудитории, до предела набитой публикой, купившей билеты и требовавшей начала «состязания». Но начать невозможно, пока внизу бушует толпа.
– Надо позвонить в милицию, – шепнул он жене, – попросить наряд, иначе толпа сорвет вечер.
Та кивнула и, закрыв кассу, начала пробираться к телефону мягкими вкрадчивыми шагами, точно собираясь совершить что-то недозволенное. За входными дверями на улице раздался страшный шум, послышались возгласы:
– Пропустите! Пропустите участника.
Долидзе услышал знакомый голос, смех и шутливую жалобу:
– Помогите, я не могу пройти.
Расталкивая толпу, он кинулся к входу. Но в это время группа студентов подняла на руки смущенного и смеющегося Есенина, волосы которого, освобожденные от слетевшей меховой шапки, развевались во все стороны, как паутинные флаги радости.
– Есенин! – кричали молодые восторженные голоса. – Дорогу Есенину!
Появление любимого поэта еще более раскалило желание молодежи прорваться на вечер. Уцепившись за его пиджак, несколько человек ворвались в зал, опрокинув контроль. Долидзе пошел навстречу жене, выползавшей из телефонной будки с видом человека, зажегшего фитиль, ведущий к пороховому складу.
– Через пять минут будет наряд. Дежурный знакомый, – шепнула она.
Это подбодрило Долидзе, натянувшего на лицо унылую гримасу. Он боялся, чтобы кто-нибудь не заподозрил, что ему отлично живется, и он, как деревенская баба, боялся «черного глаза».
– Ты постой здесь, – сказал он жене, – а я пойду к поэтам. Надо начинать.
Согнувшись, как-то принизившись, испещренный морщинами забот (все это достигалось легким усилием воли), он пробрался в «артистическую», наполненную поэтами. Некоторые из них были бледны, взволнованны, густо напудрены. Все улыбались, иронизируя над волнением и не имея сил от него освободиться. Веселый Есенин и тот, казалось, заразился этим трепетом, охватившим выступающих перед толпой, которую каждый в душе презирал и тайно боялся. Пусть она нелепа, глупа, жалка, жадна до зрелищ и скандалов, не способна оценить настоящие стихи и отличить истинное дарование от декламации, но в этой тысяче всегда найдется десяток людей, по-настоящему понимающих и ценящих поэзию. И это служит утешением каждому поэту. По странному капризу судьбы не они, а толпа возносит на руках любимцев и топчет ногами тех, кто не удостоился ее избрания, не сумел сохранить любовь. Случайная толпа – что может быть капризнее, несноснее, восторженнее и опаснее!
Поэты, собравшиеся выступать, готовились к бою. Они стояли группами, и за их поверхностными разговорами у каждого господствовало желание – откровенное и прямое: чтобы провалились все без исключения, а он победил эту таинственную массу, гудящую за тонкой стеной.
Старенький словоохотливый профессор, нервно теребя пенсне, перебирал листки вступительного доклада. Начинающая поэтесса – хорошенькая и наивная – подходила ко всем и, опуская глаза, спрашивала:
– Как вы думаете, трех стихотворений достаточно или прочесть больше?
Она выступала в первый раз и не замечала насмешливых и злых улыбок, сыпавшихся на нее со всех сторон. Когда она обратилась к Есенину, он схватил ее за руку и заговорил нараспев утрированно нежным тоном:
– Милая, прочтите хоть сорок стихов, вас будут слушать с удовольствием!
– Правда? – приняв это всерьез, вспыхнула поэтесса. – Сорок стихов у меня не наберется, но я прочту пятнадцать.
Долидзе, услышав последнюю фразу, подошел к ней. Он вмешался в разговор с ласковой улыбочкой, от которой разило фальшью:
– Дорогая, больше двух нельзя, столько выступающих… не хватит времени.
На нее вдруг нашло затмение. Забыв, что она, неделю назад придя к нему на квартиру, целый час уговаривала его поставить свое имя на афишу, теперь, гордо подняв голову, небрежно уронила:
– Для меня у публики найдется время.
Федор Ясеевич посмотрел на нее черными, как маслины, глазами и промолчал. Он лучше других понимал: в этой атмосфере кулис все, так или иначе, рехнулись – одни больше, другие меньше. Девочка тронулась больше всех. Хорошо зная публику, он не очень беспокоился, что ей удастся исполнить угрозу и отнять больше положенного времени. Мысленно попросил: дай Бог, чтобы удалось прочесть хоть одно…
– Начинается, начинается… – пронеслось за кулисами.
Раздался скрипучий голос профессора, начавшего читать по листкам. Кто-то крикнул: «Громче!» Профессор откашлялся и умоляюще огляделся по сторонам. Долидзе делал ему какие-то знаки, незаметные для других, которые при дурном направлении мыслей можно было так расшифровать: «Читай громче, иначе не получишь ни копья».
Впрочем, его жестикуляция, может, означала что-либо более благопристойное, во всяком случае, результаты получились хорошие: профессор выпрямился и поскакал на бумажном коне красноречия. Аудитория прослушала его довольно внимательно и наградила хлопками, которые при некотором оптимизме можно было принять за аплодисменты.
Начались выступления поэтов. Первыми слово получили юнцы, добивающиеся славы при помощи необыкновенных галстуков и более чем обыкновенных стихов. Их встречали насмешливыми выкриками, которые они принимали за одобрение.
Одним из первых выступил Владимир Эльснер, явившийся в трусиках и фуфайке, с золотым обручем на голове. Его появление привело публику в дикий восторг. Запахло цирком, лошадьми, сырыми опилками и дешевыми белилами.
Эльснера долго не отпускали, заставляя паясничать, кривляться, переругиваться с публикой. Он прочел стихотворение из односложных слов. Ему устроили насмешливую овацию. Володя весело улыбался, не обманываясь в цене аплодисментов.
За кулисами раздалось шипение.
– Разве можно было выпускать этого клоуна?
– Он член «Общества поэтов».
– Ну и что?
– Это безобразие!
– Я не буду после него выступать.
Долидзе старался успокоить участников., и так как никто не хотел выступать, подскочил к взволнованной юной поэтессе, не подозревавшей о его коварстве.
– Правда? – воскликнула она, устремив на него красивые и наивные глаза. – Ну, я выступлю… Пятнадцать стихотворений довольно? У меня больше нет.
– Читайте сколько хотите, – махнул он рукой, – только идите скорее.
Девица вышла на эстраду. Ее встретила тысяча молодых ртов, набитых веселыми, яркими зубами. Остановилась у кафедры. Сердце ее учащенно забилось.
Аудитория, которую выступление Эльснера привело в игривое настроение, продолжала хохотать и волноваться.
– В чем дело? – смущенно пролепетала поэтесса Долидзе, выползшему следом за ней.
Он поднял руку. В зале наступила относительная тишина.
– Товарищи! Перед вами молодая поэтесса… (Он назвал фамилию.) Соблюдайте тишину. – И удалился.
Все было неожиданно, публика затихла и впилась глазами в сцену.
– «Мой жених», – произнесла девушка название стихотворения, но прочесть ей не удалось. Оглушительный хохот прокатился по залу и, не останавливаясь, начал, подобно волнам, перекатывать с одного конца на другой; она стояла смущенная, затихшая, не зная, что делать.
Кто-то крикнул:
– Где твой жених?
Раздался новый взрыв хохота. Кто-то насмешливо ответил за нее:
– Мой жених – черномазый, который представил меня.
Раздались насмешливые крики:
– Жениха! Жениха на эстраду!
Долидзе, услышав шум, не понимая, в чем дело, решил успокоить зал.
Его встретили аплодисментами и возгласами:
– Жених грядет… жених!
Публика распоясалась окончательно. Кто-то крикнул:
– Под ручку! Встаньте под ручку.
Поэтесса поняла, что самое лучшее уйти, что она и сделала под свист и вой аудитории, похожей на взбесившегося зверя.
Долидзе с трудом успокоил молодежь, и вечер, прерванный неожиданным скандалом, продолжился…
Я стоял за кулисами и тихо разговаривал с Мариенгофом.
– Когда будет твоя очередь, – шептал Анатолий, – ты выходи и скажи: «Перед этим зверинцем выступать не буду». И уходи с эстрады. То же самое сделаю я, может, чего-нибудь прибавлю, в зависимости от обстоятельств…
– Хорошо, хорошо, – ответил я.
– А теперь взгляни на Клычкова, – посоветовал он.
Я оглянулся и встретился с глазами, пылавшими ненавистью, похожими на огни семафора.
Стало не по себе. Скорее бы вырваться отсюда!..
– Ивнев! Ивнев! На эстраду! – прогудел чей-то голос.
Я вздрогнул.
– Ну, – шепнул Мариенгоф, – отделай их хорошенько.
– Не беспокойся, – ответил я, пробираясь к выходу.
Через щели дверей и отверстие в стене я видел волнующееся море голов, и все-таки, когда вышел на эстраду и очутился лицом к лицу с этим многоликим, таинственно притаившимся зверем, мне показалось, что вижу эту публику в первый раз, почувствовал, что сотни глаз устремлены на меня. В воображении засверкали картины, которые я мысленно рисовал в сотые доли секунды: из каждого глаза к моему сердцу протянулись тонкие нити, целый пучок скрестившихся лучей, соединенных в одной точке груди, там, где бьется сердце. Странное, неописуемое волнение охватило мое существо. Я ничего не видел, чувствовал и мыслил картинами и образами. Представилось, что вся аудитория плотно набита сердцами (как их рисуют на сентиментальных открытках), но они, в отличие от нарисованных, бьются и трепещут, точно рыбы, выброшенные на песок. У каждого человека, как бы он ни был жалок, есть комочек мяса, именуемый сердцем. Нет сердца, которое бы не вздрагивало, не билось, не мучилось, не трепетало, если только оно не мертвое. Я вдруг забыл, что эта аудитория несколько минут назад рукоплескала клоунадам Эльснера и издевалась над бедной девочкой. И вместо вражды испытал нежное, никакими словами не передаваемое чувство. Приготовленные заранее злые слова отлетели, точно оторвавшиеся пуговицы, и неожиданно для себя, голосом, полным глубины и чувства, я прочел одно из любимых стихотворений:
Осенний ветер. Писем нет давно
От тех, кого я так любил когда-то.
Скулит щенок. (Теперь мне все равно.)
И на него смотрю я как на брата.
В огромном мире не такой же ль я
Беспомощный пред злом разнообразным,
Пред логикой железной бытия,
Пред каждою озлобленною фразой.
Среди развалин мертвых городов,
Среди потока беспрерывной бойни
Скажи, кому до этих горьких слов,
До отголосков вздохов беспокойных.
Зал замер и через несколько секунд разразился рукоплесканиями. Я стоял на эстраде точно на капитанском мостике корабля, несущегося по бурным волнам океана. Недоставало соленых брызг, ветра, запаха моря. Я чувствовал, что вознесся на какую-то вершину, с которой вот-вот должен упасть, но пока не падаю, держусь и даже, кажется, – о чудо! – возношусь выше и выше. Сердце готово остановиться. Глаза устремлены вдаль. Они ничего не видят, кроме света, которого нет, но который льется сверху ослепительными, переливающимися всеми цветами радуги потоками.
Я не помнил, как очутился за кулисами, не видел растерянной улыбки Есенина, натянуто поздравляющего с успехом, не замечал клычковских глаз, тяжелых, как вагоны, груженные свинцом, не слышал зависти маленьких поэтов, похожих на дохлых крыс, не отдавал отчета в успехе, завоеванном у толпы, которую презирал и ненавидел. Сейчас, к своему стыду, я ее любил за теплоту, которой она окутала мне душу. Откуда берется у нее такой запас разнообразных качеств – благородства, нежности, глубины и наряду с этим злобы, низости, мрачного тупоумия? «Впрочем, – думал я, – в каждой толпе в сотни раз увеличен запас того, что находится в сердце человека. Масса, как и отдельный человек, – инструмент. Его струны могут звучать нежно и робко, а иногда бравурно, дико, грубо, и в том и в другом звуке есть смысл и оправдание».
Я опомнился, когда услышал гневный голос Мариенгофа:
– Я от тебя не ожидал такого предательства!
– Ты похож на разгневанного ангела. – Я улыбнулся.
– Шутками не отвертишься. Тебе не стыдно? Зачем ты читал этим олухам? Мы условились их разнести, выругать Долидзе, что он поставил на афишу фамилии наши без спроса, и уйти, хлопнув дверью. А ты увидел в первом ряду смазливую рожицу и растаял.
– Не сердись, ей-богу, не знаю, как это случилось, какое-то наваждение.
– Брось дурака валять. Противно слушать! Кликуша! Наваждение! Внушение! Тьфу!
– Коли не веришь, – рассердился я, – сам читай отповедь!
– И прочту, – крикнул Мариенгоф, направляясь к эстраде.
В этот момент его и позвали.
Не знаю, что говорил Анатолий, зато услышал ответ аудитории – крик, свист, топанье, возгласы: «Вон!.. Вон!.. Долой!..»
За кулисы вбежал Мариенгоф веселый, возбужденный, торжествующий, точно выступил с триумфом. Подойдя ко мне, примирительно сказал:
– Ну и отделал же я их!
Глаза его сверкнули молодым задором, чувствовалось, что никакой успех его так не обрадовал бы, как этот скандал. Тут подскочил Долидзе:
– Что вы сделали? Так можно и вечер сорвать!
– А вы, – вызывающе ответил Анатолий, – в другой раз, прежде чем ставить мое имя на афишу, заручайтесь согласием!
Долидзе схватился за голову.
– Поэтов не разберешь! – кричал он неизвестно кому. – Одни на коленях умоляют ставить себя на афиши, другие злятся. Черт бы их побрал!
Его взялся успокаивать юный поэт в бархатной куртке:
– Федор Ясеевич! Меня ставьте всегда без моего разрешения. Хорошо?
– Ну, видите, – развел руками импресарио, делая вид, что не понимает, почему одни не хотят, а другие желают красоваться на афишах.
Последним выступил Есенин. Он читал лучше всех, и публика устроила овацию.
Долидзе радостно потирал руки – вечер закончился удачно.
Прочтя последнее стихотворение на бис, Есенин вбежал в артистическую улыбаясь.
– Ох, устал! – вздохнул он с улыбкой мнимого недовольства, хорошо знакомого счастливым любовникам, за которой таится откровенное, торжествующее счастье.
Когда я выходил из подъезда Политехнического музея, почувствовал на своих плечах чью-то руку. Оглядываюсь. Передо мной – Амфилов.
Подлетев к Мариенгофу, он схватил его за руки и, глядя в глаза, начал читать чуть нараспев:
Проплясал, проплакал дождь весенний,
Замерла гроза.
Скучно мне с тобой, Сергей Есенин,
Подымать глаза…
Скучно слушать под небесным древом
Взмах незримых крыл:
Не разбудишь ты своим напевом
Дедовских могил!
Привязало, осаднило слово
Даль твоих времен.
Не в ветрах, а, знать, в томах тяжелых
Прозвенит твой сон.
Кто-то сядет, кто-то выгнет плечи,
Вытянет персты.
Близок твой кому-то красный вечер,
Да не нужен ты.
Всколыхнет он Брюсова и Блока,
Встормошит других.
Но все так же день взойдет с востока,
Так же вспыхнет миг.
Не изменят лик земли напевы,
Не стряхнут листа…
Навсегда твои пригвождены ко древу
Красные уста…
Снова Амфилов
– Вы были на вечере? – спросил я Амфилова.
– А где же мне быть?
– Почему не зашли за кулисы?
– Чего я там не видал? Я пришел послушать вас да Есенина.
– Спасибо.
– Идемте пить.
Я засмеялся.
– Это я понимаю без предисловий.
– Я не люблю предисловий. Тут открылся кабачок.
– Как? Еще один?
– Вы думаете, вроде столовой Карпович? Нет, кавказский погребок.
Взяв меня за руку, повел по направлению к Цветному бульвару. Через четверть часа мы уже сидели в маленьком кабинете, отделенном от других выцветшими пыльными коврами, которые, очевидно, до этого исполняли обязанности ковровых дорожек.
Кавказец подал засаленный прейскурант.
– Ну конечно шашлык, – сказал Амфилов, не взглянув на него. – И водки.
Кавказец поклонился и исчез.
– Хорошо иметь деньги, – добавил он, улыбаясь и потягиваясь. – Сегодня утром я заработал несколько тысяч. Что вы улыбаетесь? Дорогой мой, у вас в глазах промелькнуло презрение. Вы думаете, я стыжусь своего занятия? Ничуть! Скажу больше, горжусь, что я спекулянт. Неужели вы думаете, я поверю тому, кто меня будет уверять, что он не занимался бы спекуляцией, если бы умел. Это все равно, если какой-нибудь конторщик начал бы говорить, презрительно щурясь, что никогда не занимался бы литературой только потому, что ненавидит это занятие, считая его ниже своего достоинства. Его бы осмеяли и сказали: глупый фанфарон, у тебя нет желания заниматься литературой потому, что нет никакого таланта. А будь он – явилось бы желание. То же можно сказать и о спекуляции. Спекуляция – дело трудное, сложное, рискованное, особенно в наших условиях. Не всякий сумеет ею заниматься. Те, кто умеет, занимаются вовсю, кто не умеет – вовсю ее осуждают. Кому она не нужна, кто добывает средства более законными способами, ее преследует. Кто что умеет, то и делает. Мне плевать, что будут про меня говорить и думать. Всякий танцует свой танец. И я танцую, как могу, пока не напорюсь на нож или не посадят. Выпьем по этому поводу, Рюрик Александрович! Черт бы меня побрал, если я вру, что люблю поэзию. Но я действительно люблю ее всей душой, как спекуляцию, и если бы умел… писал бы стихи и бросил ее. Жил бы на чердаке, голодал, но благословлял судьбу. Эх, поэзия, – святое дело.
Из-за ковровой занавески донеслись пьяные голоса:
– Ежели я сейчас в домкоме первый человек после председателя, конечно, и секретаря, вы, Феклуша, свет души моей, должны меня поцеловать.
Кто-то визжал, кто-то бренчал на гитаре.
– Очи синие, очи ясные!
– Эх! Эх!
– Рюрик Александрович! Подумайте только, вот сижу я здесь, в этой дыре, слушаю глупые песни, а мог бы… в лучшем ресторане в Париже… во фраке, белом жилете… шелковой сорочке… Черт побери!
При последних словах он вынул из жилетного кармана маленький сверток. Повозившись, достал несколько завернутых в папиросную бумагу камешков. Сверкнули грани бриллиантов. Зрачки Амфилова зажглись страшным огнем. Руки слегка дрожали.
– Что? Хорошо? Подумать только: прозрачные затвердевшие капли чьих-то слез. Вы улыбаетесь. Не признаете их силу? Зачем притворяться? Любуйтесь этим божественным сверканьем. Сколько красок в огне: зеленые, желтые, голубые, алые… Тут травы, леса, солнце, кровь. А запахи! Разве вы не чувствуете? Запах чудных волос. Холодные зеркала, молчаливые тела. Вы создали условия, при которых они могут принадлежать вам. Ковры, не эти жалкие тряпки, а другие – пышные, как китайские праздники… Цветы… Музыка… Вино… Или вот другая картина: пароход, новая палуба, блестит на солнце яркая медь дверок. Голубые соленые волны шепчут что-то нежное, ласковое. Запах крепкого кофе… плетеное кресло… вытянутые ноги… узорные носки… (это своего рода флаг) и хорошая книга. Потом пристань, шумные улицы… комната отеля… штора… мрамор умывальника. Прислуга – как дрессированные собачки: все вовремя, хорошо, удобно – кнопки звонков, телефон… Вам смешно? Комфорт, мещанство. Наплевать. Я – мещанин. Мне хорошо, тепло под моим одеялом. На улице слякоть, дождь. Пусть! «После меня – хоть потоп», – сказал Людовик Четырнадцатый, а я говорю: хоть дюжина потопов, лишь бы они не коснулись меня. Смотрите, бриллианты. Они сверкают… Огни витрин, радуг, тысячи отелей, казино, притонов… Только идиот откажется от этого. Сердце мое дрожит, как стекло в мчащемся экспрессе… Рвется на мелкие части черный бархат ночи. Искры сыплются и гаснут, точно взбесившиеся звезды… побагровевшие от страсти.
– Послушайте, Амфилов, – я.нагнулся к собеседнику, – вы не боитесь здесь?
Оглушительный хохот наполнил комнату, ковровые занавески заколебались…
– Да ведь это же… ха-ха-ха… это… ха-ха-ха… это мой погребок, и люди здесь мои… Понимаете, Рюрик Александрович, – свои люди, пешки.
– Как? – воскликнул я. – Вы…
– Я! – пристально смотря сделавшимися вдруг серьезными глазами, сказал Амфилов и после длительной паузы добавил: – Вас шокирует?
Я пожал плечами.
– Я ничем не брезгую, – продолжил он, – торговля, комиссия, биржа, кокаин, морфий, сам дьявол, лишь бы в результате – деньги. Это пока. Потом Париж или Америка. На остальное наплевать. Выпьем…
За ковровой занавеской гудел тот же голос:
– Ежели я… к примеру… сознательный гражданин… вы, Феклуша, должны быть прын… цы… пально согласны… Эй, карапет, еще водочки… Очи синие, очи ясные, полюбил я вас не напрасно ли… Эх, эх…
Нагнувшись ко мне, Амфилов сказал:
– Признайтесь, вам ведь странно, что в человеке могут сочетаться такие противоречивые начала: любовь к коммерции и любовь к стихам – вашим, Есенина, Гумилева… Я помню ваши ранние стихи. Прочитать сонет? – И не дожидаясь согласия, продекламировал:
Горячий ветер креп… И дрогнули канаты,
Как мышцы палача, дающего удар,
И палуба тряслась – стонали сотни пар,
Друг к другу ласково и жалобно прижаты,
Предсмертным трепетом томительно объяты.
Был вопль трусливых душ беспомощен и яр,
Жестокостью слепой казались миги кар,
И все они клялись, что девственны и святы.
За мачтой притаясь, весь в брызгах белой пены,
Измученный, как все, напрасною судьбой,
Я жадно созерцал, как гибнул этот рой,
Цепляясь яростно за сломанные стены.
Пусть горло мне зальет соленою волной,
Но муки судорог певучи, как сирены.