Текст книги "Богема"
Автор книги: Рюрик Ивнев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
«Красный петух»
Как ни странно, но самый неуютный, холодный и неподходящий для собеседования и диспутов клуб «Красный петух» начал вызывать все больший интерес у московской публики. Посетителей клуба нельзя было заподозрить, что их тянет сюда запах жареных котлет и звон бокалов. Буфета здесь не было. По мнению Каменевой, которая являлась председателем, закуски и вина могли скомпрометировать идею этой организации.
– Мы не «Музыкальная табакерка», – отвечала она тем, кто жаловался на отсутствие уюта.
– Тогда похлопочите, чтобы свет был не такой тусклый.
– Свет от нас не зависит, – отвечала она. – Тот, кого интересуют идеи, должен примиряться с неудобствами. Мы не развлекаемся, а работаем, ищем новые пути в искусстве.
Виктор Ромов, печалившийся не об отсутствии освещения, а о буфете, воскликнул:
– Лучше искать новые пути при ярком свете, нежели в потемках.
Но Каменева, уставшая от сияющей люстры у себя дома, парировала:
– Кто хочет найти верный путь, найдет его и в темноте.
Однажды на диспуте поэт Клычков предложил издать декрет о снятии и уничтожении всех памятников на улицах и площадях Москвы, а в музеях – буржуазных картин и скульптур. Художник Якулов крикнул с места:
– Я вношу маленькую поправку.
– Какую? – спросил Клычков.
– Зачем уничтожать? Их можно разместить по многочисленным подвалам.
Скульптор Пекарев, прятавший свои шедевры от публики, ни разу не выставлявшийся ни до революции, ни после, счел себя оскорбленным: предложение Якулова поставило его спрятанные шедевры на один уровень со стряпней буржуазных художников.
– Ваш проект, – воскликнул он, обращаясь к Якулову, – позорная капитуляция перед буржуазным искусством.
В зале поднялся шум. Зазвенел колокольчик Каменевой.
– Больше того, – повысил голос Пекарев, – он выдает с головой ваши замыслы: прятать по подвалам буржуазную стряпню – это значит, что вы в душе ждете возвращения власти буржуазии!
– Вы дурак! – крикнул возмущенный Якулов.
Зал загудел и заохал. Колокольчик дребезжал, но никто его не слышал. Комендант клуба – рослый парень в потертой гимнастерке и кубанке, надетой набекрень, – громовым голосом потребовал тишины (благодаря голосу ему и даровали этот пост). Если колокольчик Каменевой можно сравнить с приказом начальства, то голос коменданта нельзя не сравнить с прекрасным исполнителем, ибо зал сразу стих. Разумеется, в «Красном петухе» никогда не было затишья абсолютного, всегда относительное.
Следующего оратора, искусствоведа Капсулева, зал ни разу не прервал, несмотря на то что говорил он невнятно и скучно. Секрет заключался в том, что он в докладе читал по порядку все выписки из различных книг мировой истории, которые касались дат, когда в различных государствах в разные эпохи происходили столкновения между представителями старого и нового искусства.
Пока Капсулев вялым голосом читал выписки, Мариенгоф шептал мне на ухо:
– Не делай глупости, не выступай перед этим сбродом. Здесь одни беснующиеся монахи, вроде твоего Мгеброва.
– Раз Мгебров мой, значит, и публика моя!
– Я тебя предупредил, а там как хочешь.
Каменева объявила о моем докладе «Истинная поэзия». Я поднялся на эстраду. Сначала все шло хорошо. Публика слушала внимательно, никаких выкриков с мест не было. Обрадованный, что карканье Мариенгофа не оправдалось, я с воодушевлением закончил:
– Я высказываюсь за Музу, которая не шествует по мраморным ступеням, обтянутым бархатом, которая не увенчана лавровым венком и золотыми медалями, которая не хочет повелевать и властвовать, а пробирается лесными тропинками в нищенской одежде, изможденная и босая, без всяких венков и медалей, и не называет себя Музой и не осознает ею. Зато озера, леса, травы, ручьи – весь мир понимает, что она Истинная Муза.
Тут произошел взрыв. Вместо аплодисментов, которых я ожидал, послышались свистки и негодующие возгласы..
– Вы ведете нас назад, в восемнадцатый век! – крикнул Виктор Ромов.
– Вместо научной критики рекомендуете травы и деревья, – громко произнесла Майская.
Шум в зале не стихал. Зазвенел колокольчик, на помощь которому грянул гром комендантского голоса.
– Слово предоставляется профессору Сакулину, – возвестила Каменева.
Электропроводка «Красного петуха» имела особые свойства, ибо лампочки никогда не светили ровно. У них были приливы и отливы, словно у моря. Когда Сакулин поднимался на эстраду, свет из тусклого превратился в яркий. Лопатообразная борода профессора стала еще заметней. Казалось, на эстраду поднимается борода, а профессор – ее дополнение. Раздались смешки. Виктор Ромов крикнул:
– Век шестнадцатый идет на помощь восемнадцатому.
Но Сакулина это будто не касалось. Высокий, полный, благодушный, он окинул аудиторию такими по-детски добрыми глазами, что лед мгновенно растаял.
И несмотря на то, что выдержал довольно продолжительную паузу, во время которой поглаживал бороду, зал был спокоен, ни смешков, ни возгласов не последовало. Речь свою он начал необычно:
– Мы живём в такое волнующе-интересное и великолепное время, что самые острые споры, доходящие до неистовства, порождающие резкие и порой оскорбительные возгласы, кажутся вполне законными.
Такое начало не могло не вызвать одобрительных аплодисментов. Но Сакулин не искал этого и поэтому не обратил внимания.
– Со своей точки зрения, вы правильно освистали доклад. Но вы неправильно его поняли. Нельзя воспринимать буквально, что говорят ораторы, а особенно поэты. То, что вам показалось старомодным и наивным, была лишь форма, а смысл совершенно другой. Рюрик Ивнев до революции ратовал за простоту и искренность, восставал против мраморных ступенек, обтянутых бархатом, то есть против узаконенной лжи империи, ибо она защищена мрамором и укутана бархатом. Он хочет, чтобы новое искусство было понятно народу, чтобы оно было простым, искренним… Что можно возразить против этого? Разве не о том говорят на всех митингах и собраниях и не с этим выступает наш высокочтимый Анатолий Васильевич?
– Луначарский нам не указ, – перебил его Ромов, однако сочувствия не встретил. Со всех сторон на него зашикали. Ромов огрызнулся:
– Когда говорит Маяковский, ему аплодируют, а когда я – шикают. Грош вам цена. – И он демонстративно покинул зал.
Сакулин будто и не заметил выпада. Закончив излагать соображения о докладе, он перешел к вопросу о роли интеллигенции в деле помощи Советской власти. Говорил спокойно, плавно, убедительно. Аудитория проводила его тепло, как и встретила. Диспут закончился, публика начала расходиться.
– Ну, что я говорил? – сказал Мариенгоф, пробираясь к выходу.
– Публику не разберешь.
– И разбирать нечего. Ее надо знать.
– Ты ее знаешь?
– Как самого себя.
– Значит, ты не знаешь и самого себя. – Я усмехнулся.
– Неужели ты думаешь, что она согласится с тем, что плел Сакулин? – Мариенгоф взглянул на меня с иронией.
– Что значит – плел?
– Не понимаешь? Кажется, это русское слово, а не испанское.
– Сакулин не заслуживает такой оценки.
– Потому что выручил тебя?
– При чем тут я?
– При всем. Наговорил всякой чепухи, а Сакулин прикрыл ее профессорской мантией.
– Ты остаешься самим собой!
– Не могу же я сделаться Сакулиным, – обрезал. Мариенгоф,
– Вчера Мгебров, сегодня Сакулин. Волны недовольства.
– Ты всегда был баловнем дамского общества, и возражения у тебя дамские. Ах, почему обидели Марию Ивановну? Она такая милая, гостеприимная! Ты никак не хочешь поставить свой паровоз на принципиальные рельсы и все норовишь затянуть в болото. Толпа остается толпой и в цирке, и в аудитории. Понимающие люди есть, но все понимают по-разному.
– Вот этих инакомыслящих ты и поносишь больше всего.
К нам подошел Шершеневич.
– Бродяги, я все слышал. Когда вы прекратите спорить? Мы должны объединиться, а не ругаться. Иначе нас съедят поодиночке. Идемте в «Табакерку». Я жрать хочу, как черт, если только он существует.
«СОПО»
Восемнадцатый год. Москва. Реальность и фантастика. Здесь смешано и то и другое. Новое государство избрало своей столицей центр древней Руси. Советское правительство занято переустройством государственного аппарата и быта. Новое наслаивалось на старое. То, что теперь кажется невероятным, было обычным и простым. В жизнь творческой интеллигенции ворвался освежающий ветер, который для некоторых стал обжигающим. Бальмонт и Брюсов. Бывшие союзники по школе символизма стали чужими. Брюсов вступает в партию большевиков, Бальмонт укладывает чемоданы, чтобы эмигрировать. Почти все молодые поэты увлечены новыми идеями и примкнули к большевикам. Несмотря на многообразие литературных школ, большинство поэтов стояли на правильном пути, воодушевленные революционными идеями. Это отражалось в их творчестве.
Группа поэтов, в числе которых были Василий Каменский, Сергей Есенин, я и некоторые другие, решила создать новое творческое содружество – Союз поэтов, что требовало опыта, а его ни у кого не было. Да и как могли мы, занятые творчеством, знать, что необходимо сделать, чтобы осуществить свой план. Нашей идеей загорелся человек, который не имел к поэзии никакого отношения, он занимался устройством вечеров и литературных концертов. Это был Федор Ясеевич Долидзе. Он принял в деле горячее участие и за свои административные заслуги был выбран на общем собрании членом президиума. Председателем Союза поэтов избрали Василия Каменского, а я вошел в состав президиума. На собрании приняли устав, и, согласно тогдашним правилам, он был утвержден Наркомпросом. Надо сказать: еще в дореволюционное время был организован Союз писателей, он существует и теперь, только в другом виде. Союз поэтов и Союз писателей – две совершенно разные организации, официально не связаннее между собой, но общение членов этих творческих объединений было самое оживленное, поэты и прозаики одинаково стремились к укреплению и развитию молодого советского искусства. Писатели, с первых дней поддерживавшие Советскую власть, – А.С.Серафимович, С.Н.Сергеев-Ценский, В.В.Вересаев, Иван Новиков, Владимир Лидин, Юрий Слезкин и другие – составили его ядро.
Союз поэтов имел свой клуб, который помещался на Тверской улице, наискосок от нынешнего здания телеграфа. Назывался он «Домино». В нем происходили собрания, лекции и диспуты.
С первых шагов Союз поэтов был связан с газетой «Известия ВЦИК», редколлегия которой дала согласие печатать членов Союза и в первом выпуске литературного приложения к газете «Известия» поместила поэму Сергея Есенина «Иорданская голубица», стихи Петра Орешина, Сергея Заревого, мои и других.
В стране был бумажно-производственный кризис, и издательство «СОПО» в основу своей деятельности положило выпуск коллективных сборников, в которых появлялись все члены Союза.
А Федор Долидзе устраивал литературные вечера и концерты с участием поэтов различных течений и школ, доходы от которых поступали в издательство.
Часть Ш
История одного посвящения
Уже первые строки «Пантократора»:
Славь, мой стих, кто ревет и бесится,
Кто хоронит тоску в плече,
Лошадиную морду месяца
Схватить за узду лучей, —
меня восхитили. Я жадно слушал, что будет дальше.
Тысячи лет те же звезды славятся…
Я затаил дыхание (Есенин меня предупредил, что стихотворение будет большое), со страхом думая: неужели произойдет срыв? Я по опыту знал, что если стихотворение сразу, с первых строк очаровывает, ослепляет своим блеском, то любая следующая строка, чуть ниже мастерства, может испортить все впечатление от хорошего стихотворения.
Но строки летели, как разгоряченные кони, нигде не спотыкаясь. Образы один ярче другого плыли над ними, как облака.
Когда он кончил читать, я не мог сдержать восторга и, как это было принято у нас, когда какое-нибудь из прочитанных стихотворений очень нравилось, обнял Есенина и поцеловал. Он почувствовал искренность моего порыва и сказал:
– Ну, раз оно тебе так нравится, я посвящаю его тебе.
Через несколько дней оно было опубликовано в газете «Советская страна».
Прочитав его, я понял, что стихотворение выиграло бы больше, если бы Есенин закончил «Пантокра-тора» предпоследней строфой:
За эти тучи, эту высь
Скачи к стране счастливой.
Последняя строфа оказалась тем срывом, которого я опасался, но при чтении Есенина не заметил. Вот эта строфа:
И пусть они, те, кто во мгле
Нас пьют лампадой в небе,
Увидят со своих полей,
Что мы к ним в гости едем.
Я сказал об этом Сергею, но он, хитро улыбаясь, обратил все в шутку:
– Ну, кто там разберет!
Я не люблю купюр и, вспоминая, при каких обстоятельствах Есенин читал «Пантократора» и почему посвятил его мне, привожу этот эпизод.
Тишайший поэт
Трудно представить, что этот огромный, молчаливый, почти косноязычный молодой человек, выглядевший гораздо старше своего возраста, – родоначальник самой бурной, шумливой и напористой литературной школы, пришедшей на смену символизму и акмеизму.
Поэт огромного дарования, но настолько необычного, что так называемая широкая публика при любом социальном строе не понесла бы его на руках, как носит поэтов, которые сами в душе сознают, что они пигмеи по сравнению с тем, на кого не обращают внимания.
Хлебников сидел в моей комнате. Горячий чай, который мы пили, отчасти заменял отопление, не действовавшее почти в каждом доме. У меня было впечатление, будто Велимир слишком много знает и стесняется, боясь придавить знаниями собеседника, как человек, обладающий чрезмерной физической силой, чувствует себя связанным и стесненным в присутствии обычных людей, опасаясь неловким движением причинить им боль. С Хлебниковым нельзя говорить просто и свободно, как с Есениным или Мариенгофом, с ним можно перекидываться словами. Со всеми друзьями я был на «ты», с Велимиром – на «вы». Он отвечал мне тем же. На «ты» мы сбивались лишь изредка.
– У меня нет комнаты, – сказал Хлебников. – Можно иногда приходить к вам днем, когда вас нет дома, и писать?
– Конечно, но у меня очень холодно, я прихожу домой только ночевать.
– Холодно сейчас везде, – заметил он.
У меня были запасные ключи, и я передал их Велимиру со словами:
– Хозяйку я предупрежу, что вы будете заходить днем и заниматься. Домработница у них славная. Она будет ставить самовар, и вы согреетесь чаем.
– Почему вы не обзаведетесь «буржуйкой»?
– Я не раз спрашивал об этом хозяйку, она не сдает позиций барской крепости. А при слове «буржуйка» ее кидает в дрожь.
После длительной паузы Хлебников сказал:
– Мариенгоф просил меня дать стихи для какого-то сборника.
– Дадите?
– Не знаю, – задумчиво произнес он. – Меня больше волнует переиздание моей книги «Окно в цифры».
Не успел я выразить восхищение этой книгой, вышедшей в 1916 году, как Хлебников спросил:
– Можно воспользоваться вашим пледом?
Я улыбнулся.
– Конечно.
Встал и накинул его на плечи гостя. Он слегка пожал мои пальцы и в эту минуту еще больше стал похож на беспомощного ребенка. Наступило долгое молчание, после которого он произнес глухим голосом:
– Цифры – это все. Мне хотелось бы многое сказать и написать, но до этого думаю переиздать «Окно в цифры». Она хоть и разошлась быстро, но прошла незамеченной. Это вполне естественно: до революции на нее не могли обратить внимания. Глаза у людей были застланы пеленой. Октябрь открыл их, чтобы смотреть во все стороны. Мир стал другим, и люди должны стать иными. Незыблемы только цифры, к счастью, они за нас, а не против.
Раздался стук в дверь. Вошел Ройзман. Увидев Хлебникова, всплеснул руками:
– Теперь я понимаю, в чем дело! Новую группу организуете. Оба тихие и незаметные, а готовитесь взорвать старую литературу! Сознавайтесь, что готовите манифест! Меня провести трудно. Я сразу все понял! Но если манифест толковый, я подпишу его. Вам же выгодней – чем больше подписей, тем лучше.
– Смотря чьи подписи. – Я засмеялся.
– Что ты хочешь сказать? Моя подпись не солидна?
– Матвей! Я шучу. Мы с Велимиром согреваемся горячим чаем, и никаким манифестом здесь не пахнет.
– Ну-ну, рассказывай сказки кому-нибудь другому. Я вижу всё на пять аршин под землей.
– А вот воображение твое никакими аршинами не измерить.
– Голову даю на отсечение…
– Сейчас она будет отсечена, – перебил я его. – Ты видишь на столе самовар и стаканы, не на нем же мы писали манифест.
– Значит, еще не успели. Но что вы его обдумывали за самоваром – уверен.
Хлебников молчал и смотрел на Мотю как на неодушевленный предмет.
– Ну хорошо, оставим манифест в покое. У меня вот что. Ты давно обещал зайти к Луначарскому насчет его выступления в нашем кафе. Я заготовил такую афишу – пальчики оближешь. Думаешь, на простой бумаге? Нет, держи карман шире. Афиша будет уникальной.
– Неужели ты думаешь, что Луначарского интересуют афиши?
– Не говори! Хорошая афиша – это пятьдесят процентов успеха. Когда их увидят настасьинцы, позеленеют от зависти.
– Должен тебя разочаровать, – произнес я спокойно.
– А что случилось? – испугался Ройзман. – Неужели в отставку вышел?
– Чудак! При чем здесь отставка?
– Тогда что?
– Обыкновенный отъезд в Петроград.
– Надолго?
– Думаю, недели на две.
– Какая досада! – воскликнул Матвей. – А я строил планы на ряд его выступлений, чтобы Бурлюк и К0 не хорохорились.
– Что им хорохориться? Раз Анатолий Васильевич поехал в Петроград, значит, и к ним не будет ездить.
– Ты недавно выступал в Таганском военном училище на митинге вместе с Коллонтай. Поезжай к ней и попроси приехать к нам. Только не говори, что вместо Луначарского. Я заготовлю другие афиши.
– Нет уж, уволь меня от роли ловца знаменитостей.
– Ну, вот и обиделся. Что здесь такого? Дело общественное.
– Тогда поезжай сам.
– Она меня не знает.
– Вот и познакомишься.
– Ты всегда наобещаешь, а потом шуточками отделываешься.
– Матвей, я ничего не обещал. Луначарского я знаю хорошо и могу говорить без всякой натяжки, а ехать к Коллонтай, с которой у меня официальные отношения, по меньшей мере, бестактно.
– Ну ладно, будем ждать возвращения Анатолия Васильевича.
– Давно бы так, – вздохнул я.
Ройзман, не скрывая разочарования, простился. Я вышел его проводить. В прихожей он все же не удержался и шепнул:
– Рюрик, голубчик, если вы с Хлебниковым обдумываете новый манифест, ознакомь меня с ним, хорошо?
– А если мы не обдумываем и не собираемся обдумывать?
– Я говорю на всякий случай, чтобы потом не ругать себя, что упустил возможность принять участие.
– В чем?
– В новой группе.
Я засмеялся:
– Хорошо, хорошо. Обязательно ознакомим, если нам в голову взбредет эта нелепая мысль.
Обычно люди, оставшись в одиночестве, принимают невольно другой вид, подобно военному, снявшему мундир. Самый благородный человек в присутствии даже близких и уважаемых держится чуть иначе, чем наедине с собой. Однако Хлебников опроверг это суждение. Сложилось впечатление, что он даже не заметил, что остался в комнате один: сидел в кресле не шевелясь, с таким видом, будто прислушивался к голосам невидимых людей, словно ожидал момента, когда надо принять участие в разговоре.
Я вернулся в комнату. Он взглянул на меня ласково и сочувственно и проговорил, как бы продолжая разговор:
– Люди делятся на две категории. Первая существует, чтобы успокаивать, вторая – чтобы раздражать. Первая категория значительно меньше, чем вторая. Удивляться этому нечего: наша планета состоит из семидесяти процентов воды, и суши в ней лишь тридцать процентов. – И почти беззвучно прошептал:
Нам много ль надо?
Нет, ломоть хлеба,
С ним каплю молока,
А солью будут небо
И эти облака.
Драматург и постановщик
Лужский обливался потом. Платок, которым он обтирал лицо, превратился в мокрую тряпку. В полном изнеможении он откинул голову и судорожно прижал ее к высокой спинке кресла, на которой, к ужасу Майской, красовались выточенные из дерева двуглавые орлы.
– Дорогая Варвара Андреевна! – проговорил он усталым голосом, с трудом выдавливая последние капли любезности. – Поймите меня правильно. Ваша пьеса несомненно гениальна, больше того, перед ней меркнет вся дореволюционная драматургия.
– Я знаю. Моя пьеса произвела большое впечатление на Анатолия Васильевича.
– Да, да, я получил вчера письмо от товарища Луначарского. Вот оно. – И Лужский, стараясь скрыть улыбку, громко и медленно, как бы смакуя каждое слово, прочел вслух: – «Заведующему труппой и репертуаром Московского Художественного театра тов. Лужскому. Уважаемый Василий Васильевич! В эпоху великих перемен нам нужны, как никогда раньше, гениальные постановки, отображающие революционный дух нашего народа. Товарищ Майская принесла мне свою пьесу «Красный факел». К сожалению, я так загружен, что не имею возможности ее прочесть. Зная ваш вкус и опыт, посылаю ее вам. Очень прошу прочесть ее как можно скорее. А. Луначарский».
Лужский бережно вложил письмо в новую папку и сказал:
– Просьба наркома для меня закон. Я читал вашу пьесу всю ночь и вполне согласен с Анатолием Васильевичем: нам, как никогда раньше, нужны гениальные пьесы. И написал ответ. Могу вас ознакомить с ним.
Он открыл папку, вынул лист бумаги, на котором красовалась печать театра.
– Письмо отправлю сегодня же. «Уважаемый Анатолий Васильевич! По Вашей просьбе я немедленно ознакомился с пьесой тов.Майской В.А. Вот мое заключение. Чтобы пьеса дошла до народа, необходимо срочно ходатайствовать перед Совнаркомом об ассигновании средств на постройку нового театра-колизея на десять–пятнадцать тысяч зрителей. Пьеса «Красный факел» не уместится, выражаясь фигурально, в жалких коробках, доставшихся нам в наследство от буржуазии. Большому кораблю – большое плавание. Хотя это выражение и трафаретно, оно как нельзя лучше подходит к данному случаю. С товарищеским приветом, В.Лужский».
Варвара Андреевна слушала содержание письма, и лицо ее все больше и больше озарялось улыбкой радости. Когда заведующий кончил чтение, она поднялась и, взяв обе руки Лужского в свои большие, далеко не женские ладони, начала сжимать их с такой силой, что он сморщился.
– Я знаю давно, слышала от всех, кто с вами соприкасался, о вашей благородной деятельности, – заговорила взволнованная Майская, – что ваш тонкий вкус и глубокое понимание истинного искусства могут сравниться только с блестящим критическим чутьем Анатолия Васильевича. Спасибо за справедливую оценку моего труда.
– Не стоит благодарностей, – перебил ее Лужский. – Чтение пьес входит в мои обязанности.
Майская снова опустилась в кресло.
– Есть еще один вопрос, – проговорила она другим тоном, более деловым и менее восторженным. – А как насчет договора?
– Договора? – удивленно переспросил Лужский.
– Да. Договора на пьесу. Согласно инструкции об авторском праве.
– Какую инструкцию вы имеете в виду? – делая последнюю попытку не сбиться с любезного тона, спросил Лужский.
– Ах, боже мой! – теперь уже совсем по-женски залепетала авторша. – Я же не чиновник, не бухгалтер, я – поэт, драматург, творческий работник. Я не знаю всех названий и номеров инструкций, правил и графиков. Я знаю одно: это было всегда, во всем мире, и даже в царской России. А тем более должно быть теперь, когда труд является основным стержнем нашей власти. Труд творческих работников должен оплачиваться немедленно, чтобы они могли приступить к осуществлению новых замыслов. Прошли и канули в вечность тяжелые времена, когда писатели нищенствовали, как это было с гениальным Достоевским.
Лицо Лужского начало вновь покрываться каплями пота.
– Дорогая Варвара Андреевна! Вы же знаете, что договор подписывается тогда, когда над пьесой начинается работа. А для вашей гениальной пьесы нужно сначала построить театр, а уж потом заключать договор.
– Простите, но это чудовищный бюрократизм, с которым идет борьба. Вы читали последнее стихотворение Маяковского о бюрократизме? Оно, между прочим, очень понравилось в совнаркомовских кругах.
– Уважаемая Варвара Андреевна, пусть он и заключает с вами договор!
– Мне нужен договор с театром, а не с Маяковским, – холодно парировала Майская.
– А если я не имею права заключать договор до построения нового театра?
– Тогда заключите договор с примечанием, что до построения нового театра мне выплачивается авансом хотя бы тридцать пять процентов.
Если бы у Лужского имелись деньги, он немедленно выложил бы их, но денег не было. Чтобы избавиться от назойливого автора, зав. репертуаром произнес:
– Если товарищ Луначарский даст разрешение и изыщет средства, я готов выплатить все сто процентов.
– Как я неопытна! – воскликнула Майская. – С этого и надо было начинать.
После небольшой паузы добавила:
– Меня ввело в заблуждение, что я поверила Анатолию Васильевичу, когда он сказал, что вы глубоко и всесторонне образованный человек и что все сделаете для меня.
С этими словами она поднялась и, шурша складками шелкового платья, вышла из комнаты. Лужский был удивлен, что Майская не хлопнула дверью, а тихо прикрыла ее.