Текст книги "Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Едва добрались на автомобиле до дома, ушел в хорошо знакомую ему еще с прошлого раза комнату, лег на диван. Выйдя некоторое время спустя, вновь принялся успокаивать хозяев: просто устал с дороги, завтра он будет иным. Но ни завтра, ни послезавтра, ни третьего дня иным не стал: плохой сон, плохой аппетит, не говоря уже о непрекращающихся болях. Чета Коганов настояла, чтобы он показался доктору, самому лучшему, кремлевскому. Это оказалась женщина Она внимательнейшим образом осмотрела Блока и, как он написал матери, нашла, что «дело вовсе не в одной подагре», а в том, что у него, «как результат однообразной пищи, сильное истощение и малокровие, глубокая неврастения, на ногах цинготные опухоли и расширение вен».
И в таком состоянии он должен был выходить на сцену и читать, читать, читать... За девять дней было шесть выступлений, ровно половина из них пришлась на 7 мая. Тогда-то и произошел инцидент, о котором поведал в своих воспоминаниях Корней Чуковский и с которого мы начали наше повествование. Поэту бросили в лицо, что он мертв, и поэт согласился смиренно, с полным внутренним убеждением: «Он говорит правду: я умер».
В этот день его познакомили с Борисом Пастернаком. Вот Пастернак был жив, он писал стихи, Блок же без обиняков объявил, что делать этого не будет больше никогда Не со сцены объявил – такого рода жесты были ему чужды, – в гостеприимном доме Коганов, когда к нему в комнату однажды утром вошла, услышав кашель и слабый стон, встревоженная хозяйка.
«Блок сидел в кресле спиной к двери, в поникшей, утомленной позе, перед письменным столом, возле окна, сквозь которое брезжил холодный и скупой рассвет... Услыхав, что кто-то вошел, Блок обернулся, и я ужаснулась выражению его глаз, передать которое не в силах. В руке Блок держал карандаш. Подойдя ближе, я заметила, что белый лист бумаги был весь исчерчен какими-то крестиками, палочками. Увидев меня, Александр Александрович встал и бросил карандаш на стол. «Больше стихов писать никогда не буду», – сказал он и отошел вглубь комнаты».
Причина? Когда-то он обмолвился, что не должен писать стихов, потому что очень хорошо умеет делать это, но тут было другое. Ни проблемы с техникой, совершенное владение которой якобы мешало ему, и даже ни проблемы со здоровьем. Другое... Что именно – не объяснил, во всяком случае, тогда. Но он исчерпывающе сделал это еще четыре года назад в письме к матери: «Я утратил остроту восприятий и впечатлений, как инструмент, разбит». Шел апрель 17-го, воспринимать было что, Блок пишет об «истерическом нагромождении событий и фактов», прибавляя, однако, что «безобразное количество фактов только оглушительно, всегда антимузыкально, то есть бессмысленно».
Он часто и разным людям жаловался, что «все звуки прекратились». И удивлялся: «Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?» Это был его ответ на вопрос, почему он не пишет стихов.
Не пишет, потому что не слышит. «Писать стихи забывший Блок» – это его собственные слова. А раз нет стихов, зачем жить?
«Делается что-то. Быть готовым. Ничего, кроме музыки, не спасет», – записал он в дневнике еще 4 марта 1918 года.
И вот это таинственное «что-то» сделалось. Музыки нет больше. А значит, ничего не спасет. Но он готов. Он отправляется умирать. Во всяком случае, из Москвы уехал раньше намеченного срока.
Провожала его, как и встречала чуть больше недели назад, Надежда Александровна Нолле-Коган. «Блок вошел в вагон и стоял у окна, а я возле. Вот поезд задребезжал, скрипнул и медленно тронулся. Я пошла рядом. Внезапно Блок, склонившись из окна вагона, твердо проговорил: «Прощайте, да, теперь рке прощайте...» Я обомлела. Какое лицо! Какие мученические глаза!» Но при этом – ни одной жалобы... Ни малейшего ропота на судьбу... «Уменьем умирать душа облагорожена». Он написал это 15 лет назад, рке тогда всё понимая и всё предвидя. А еще годом раньше, будучи 26 лет от роду, вывел, заканчивая стихи «Сын и мать», которые посвятил матери: «Сын не забыл родную мать: сын воротился умирать».
Матери, правда, не было в Питере, и уже на следующий день после приезда он пишет ей в Лугу: «В Москве мне было очень трудно, все время болели ноги и рука, рука и до сих пор болит, так что трудно писать». Но не торопит ее с возвращением домой – в маленькой Луге с ее многочисленными подсобными хозяйствами прокормиться легче, нежели в огромном, голодном Петрограде. Одна только подробность: на еду, как на лекарства, выписывали рецепты. Но это еще не гарантировало, что еда будет.
И все-таки не еда, вернее, не отсутствие таковой было главным, главным было состояние его духа. Через месяц после смерти мужа Любовь Дмитриевна напишет в дневнике, вспоминая те ужасные дни: «Мрачность, пессимизм, нежелание – глубокое—улучшения». То есть нежелание лечиться. Нежелание выздоравливать. Зачем? «Я не вижу никаких причин для того, чтобы жить так, как живут люди, рассчитывающие на долгую жизнь». Он написал это жене еще в 1908 году, но мог и сейчас повторить эти слова. Впрочем, она и без повторения читала их постоянно в его глазах.
«Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызли, в нашей квартире я только молчал».
Эта запись сделана 25 мая, а на другой день отправлено письмо Чуковскому – быть может, самое страшное из его писем.
«Итак, – подводит он в нем жизненный итог, – слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Не отсутствие хлеба имел в виду – отсутствие воздуха. С хлебом в конце концов можно было уладить – и с хлебом, и с лекарствами, приняв настойчивое предложение уехать на лечение за границу. Но он категорически отказывался. Там, понимал, будет еще хуже. «Поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем».
Блок прямо-таки физически ощущал это удушье. «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди», – записывает он 18 июня.
Доктор Пекелис видит сугубо медицинский аспект этого катастрофического состояния и с двумя другими профессорами ставит диагноз: эндокардит, что означает воспаление клапанной системы сердца. Опять, в жесткой форме, рекомендует ехать за границу. И Блок, устав сопротивляться, соглашается, но лишь на Финляндию: это самая ближняя заграница.
Начинаются хлопоты. Их подробно описала в одном из писем уже знакомая нам Евгения Книпович. Анкеты, потеря каким-то московским ведомством этих злополучных анкет, доверенности, с которыми она должна была ехать в Москву с некими чиновниками, однако чиновники напились и сорвали поездку... «На другое утро, в семь часов, я побежала на Николаевский вокзал, оттуда на Конюшенную, потом опять на вокзал, потом опять на Конюшенную, где заявила, что все равно поеду, хоть на буфере».
Прав, прав был поэт: слопала поганая, гугнивая – как чушка своего поросенка...
Тем не менее, разрешение пришло. Оно пришло на следующий день после смерти Блока, в понедельник. А еще через день, в среду, его хоронили.
Было ветрено, но солнце светило по-августовски ярко. Не сбылась давняя мечта поэта «под звонкой вьюгой умереть». Но побывать «под звонкой вьюгой» на Смоленском кладбище, ставшем его последним приютом, сумел – это случилось прошлогодней зимой, когда он привез сюда на санках собственноручно сколоченный гроб со своим отчимом.
Теперь народу было больше, гораздо больше. Он предвидел это. «Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу, и была бы кучка молодежи». Эту запись он сделал в дневнике более десяти лет назад, но она не устарела. Разве что молодежи была совсем не кучка.
Гроб несли на руках. Одним из последних его коснулся Юрий Анненков. «Вместе с Алянским и двумя другими друзьями покойного, – писал он в своем знаменитом «Цикле трагедий», – мы держали канаты, на которых, под руководством профессиональных могильщиков, гроб опускался в могилу. Совсем рядом – плачущая Ахматова».
Этот плач отозвался потом в ее стихах. Стихах-плаче.
Принесли мы Смоленской заступнице,
Принесли Пресвятой Богородице
На руках во гробе серебряном
Наше солнце, в муке погасшее, —
Александра, лебедя чистого.
Красивый мертвец, ничего не скажешь. Это определение – красивый мертвец – данное Блоку еще при жизни, вспомнил однажды Иннокентий Анненский, присовокупив раздумчиво: «Может быть, это и правда». Блок только что закрыл за собой дверь, но остался Сергей Владимирович Штейн, специалист по античной литературе, – он-то и сохранил для потомства эти несколько растерянные слова Анненского.
«Красивый мертвец... Может быть, это и правда». Нет, сейчас это правдой не было – болезнь изуродовала Блока. «Смерть хочет взглянуть на свои обнаженные язвы», – как написал он когда-то в статье «Безвременье». Будто о самом себе написал... В этом можно убедиться, сравнив его многочисленные фотографии с посмертным портретом, сделанным Анненковым. «Я провел наедине с трупом Блока не менее двух часов, в его квартире на Офицерской улице. Сначала я плакал, потом рисовал его портрет».
Увидев его, Евгений Замятин ужаснулся: «Блок в гробу... беспощадный лист, потому что это – не портрет мертвого Блока, а портрет смерти вообще, – его, ее, вашей смерти, и после этого, пахнущего тлением лица, нельзя уже смотреть ни на одно живое лицо». Так изменили его предсмертные муки...
17-летним юношей, отвечая на вопрос полушутливой анкеты, как бы он хотел умереть, Блок вывел: «На сцене, от разрыва сердца».
Сбылось, но лишь отчасти: не на сцене и не мгновенно... Боли в сердце были жуткие – он кричал. Смерть же отзывалась его собственными словами, которые он когда-то вложил ей в уста: «Я отворю. Пускай немного еще помучается...» Он кричал, а в паузах – и здесь оставаясь верным своей болезненной педантичности – разбирал архив, многое при этом уничтожая.
Но все ночи и дни наплывают на нас
Перед смертью, в торжественный час.
Час, правда, был не очень торжественным... Он попенял матери, что, будь его воля, сжег бы все свои произведения, кроме «Стихов о Прекрасной Даме».
Слава Богу, этого не случилось. Но могло случиться... «Всюду поют мои песни, песни о жизни моей».
Эти слова произносит некто Гаэтан, персонаж из «Розы и Креста». Свое имя он получил в честь католического святого, день которого и поныне отмечается 7 августа.
В тот самый день, когда умер Александр Блок. Часы показывали 10 часов 30 минут утра
БУЛГАКОВ.
ПОСЛЕДНИЙ ПОЛЕТ
Обычно писатель идет по следам событий. У Булгакова сплошь и рядом то, о чем он писал, потом случалось в действительности.
«Загорелось как-то необыкновенно, быстро и сильно, как не бывает даже при бензине. Сейчас же задымились обои, загорелась сорванная гардина на полу и начали тлеть рамы в разбитых окнах».
Это «Мастер и Маргарита», сцена пожара в квартире Берлиоза, которую минуту спустя Воланд со свитой навсегда покинут, вылетев в окно. Эпизод написан, вернее, продиктован жене Елене Сергеевне в ночь с 22 на 23 января 1934 года. О чем в ее дневнике (Елена Сергеевна вела дневник почти всю их совместную жизнь) есть соответствующая запись: «Он, лежа, диктовал мне главу из романа – пожар в Берлиозовской квартире. Диктовка закончилась во втором часу ночи».
Дальше Елена Сергеевна, отличавшаяся редкой пунктуальностью, рассказывает, что отправилась на кухню приготовить что-нибудь перекусить, в кухне кипятилось на керосинке белье, домработница, пребывающая не в духе, «рванула таз с керосинки, та полетела со стола, в угол, где стоял бидон и четверть с керосином – не закрытые. Вспыхнул огонь».
Примчавшийся на женские крики Булгаков, «в одной рубахе, босой... застал уже кухню в огне».
Конечно, это случай исключительный: еще, как говорится, не просохли чернила, а увиденное мысленным взором автора воплотилось в реальность. Обычно было не так. Обычно между предсказанием, Которое он делал – устно ли, в книгах ли своих – и его воплощением проходило довольно много времени. Месяцы... Годы... А то и десятилетия.
Предсказал Булгаков и собственный конец. Мало того, что год назвал, но и привел обстоятельства смерти, до которой было еще добрых полдюжины лет, даже больше, и которую тогда ничто не предвещало.
«Имей в виду, – предупредил он свою избранницу, – я буду очень тяжело умирать, – дай мне клятву, что ты не отдашь меня в больницу, а я умру у тебя на руках».
Эти слова настолько врезались в память Елены Сергеевны, что через 30 лет она привела их в письме живущему в Париже родному брату Булгакова. И продолжила: «Я нечаянно улыбнулась – это был 32-й год, Мише было 40 лет с небольшим, он был здоров, совсем молодой...»
Она улыбнулась, но он, великий мистификатор, насмешник и мастер розыгрышей, на сей раз оставался торжественно, как-то даже сурово серьезен. И еще раз потребовал, чтобы она ему такую клятву дала.
Она поклялась. Время от времени он напоминал ей об этом странном разговоре, но Елена Сергеевна по-прежнему не принимала его близко к сердцу: знала, муж ее был человеком мнительным. Однако на всякий случай регулярно заставляла его показываться врачам.
Врачи ничего не находили. Исследования, даже самые тщательные, не выявляли отклонений. Между тем назначенный (словечко Елены Сергеевны) срок приближался. И когда он наступил, Булгаков «стал говорить в легком шутливом тоне о том, что вот – последний год, последняя пьеса и т. д. Но так как здоровье его, – читаем все в том же письме парижскому брату, – было в прекрасном проверенном состоянии, то все эти слова никак не могли восприниматься серьезно».
Вот так же не воспринимал серьезно герой «Мастера и Маргариты» Берлиоз предупреждение Воланда о скорой кончине...
В романе, помним, страшное предупреждение сбылось. Сбылось оно и в жизни. В данном случае не предупреждение – предсказание, но сбылось. Причем события развивались почти столь же стремительно. Ясным сентябрьским днем чета Булгаковых отправилась в Ленинград, и там на Невском проспекте солнце стало вдруг меркнуть в глазах Михаила Афанасьевича. Писатель почувствовал, что слепнет. Тут же нашли профессора. Тот осмотрел больного и приказал немедленно возвращаться: «Ваше дело плохо».
Он и сам это понял. Или даже не столько понял, сколько вспомнил: ровно 33 года назад, в начале сентября 1906 года внезапно начал слепнуть его отец. Спустя полгода его не стало; через месяц ему должно было исполниться сорок восемь. Это был как раз тот возраст, в котором находился сейчас Булгаков...
Будучи врачом, он прекрасно понимал, что глаза тут ни при чем, это лишь симптом той самой болезни, которая свела в могилу его отца и которую он получил по наследству. Понимал и прежде, но теперь то, что было отдаленным и не очень определенным будущим, стало реальным и жестким настоящим.
«У меня похолодело привычно под ложечкой, как всегда, когда я в упор видел смерть», – так написал он еще полтора десятилетия назад в рассказе «Вьюга». И добавил: «Я ее ненавижу». А в романе «Жизнь господина де Мольера» страх смерти прямо объявляется «самою неразумною страстью, которая существует у людей».
Рассказ «Вьюга» входит в цикл «Записок юного врача». Весь цикл, за исключением одного рассказа, печатался в журнале «Медицинский работник», что отбрасывало на него некий специфический отсвет (не потому ли автор ни разу не перепечатал его при жизни?). Но произведения эти – отнюдь не сухие, предназначенные лишь для посвященных отчеты о профессиональной деятельности, а живые и полноценные художественные тексты. Герой, от имени которого ведется повествование – совсем молодой человек, только что получивший диплом врача и посланный на работу в российскую глухомань. Рядом с ним фельдшер и его жена, акушерки, врач-ровесник из соседней больницы и целая вереница пациентов. Ах, какие это всё колоритные типы, пусть и появляющиеся перед читателем совсем ненадолго!
Но помимо героя-рассказчика есть еще один сквозной, можно сказать, центральный персонаж. Между ними, по сути дела, и происходит главный конфликт. Персонаж этот – смерть. Она присутствует в каждом рассказе, даже в полуанекдотичной «Тьме египетской», где пациент, дабы не «валандаться», заглатывает единым махом десять порошков хинина и чуть не отдает Богу душу... Именно в поединок со смертью вступает всякий раз молодой доктор. Вступает и когда-то одерживает победу, причем на последнем рубеже, на грани отчаяния, уже готовый признать свое поражение, а когда-то и нет.
Этот конфликт характерен не только для «Записок юного врача», но и для всего творчества Михаила Булгакова. Как, собственно, и для его жизни. Так, в конце 1921 года его не оставляло ощущение, что вот-вот с кем-то из близких случится непоправимое. Скорее всего, боялся он, с одним из братьев, Николаем или Иваном, которые воевали в Добровольческой армии. В январе 1922 года стало известно, что оба брата живы, обретаются за границей. И почти следом, первого февраля, пришла телеграмма, что скончалась от тифа мать. (Он и сам едва избежал этой участи. «Весной я заболел возвратным тифом, – писал он двоюродному брату. – Чуть не издох...») Стало быть, предчувствие не обмануло его – предчувствие скорой смерти родного человека. Самого, как оказалось, родного... Потрясение было настолько сильным, что другой на его месте мог бы лишиться рассудка. Другой и лишается – происходит это в рассказе «Красная корона», увидевшем свет осенью все того же 1922 года. Герой рассказа теряет брата, которого, как и булгаковского, зовут Николаем. Мертвый, он является к нему верхом на коне «в красной лохматой короне».
Корона – своего рода опознавательный знак. «Раз он в короне, значит – мертвый».
Этот маленький, в пять страничек рассказ – своеобразное зернышко, из которого впоследствии проросли многие произведения Булгакова. Здесь он впервые короновал смерть, о неизбежности которой для себя лично (в отличие, скажем, от Льва Толстого) думает спокойно – «О нет, я ее не боюсь», – но самое присутствие которой в мире сводит его с ума.
Сводит в прямом и переносном смысле: действие «Красной короны» происходит в психиатрической клинике. Туда же попадают и другие, поздние, герои Булгакова, в том числе и написавший роман о Понтии Пилате Мастер – именно здесь вместе с поэтом Иваном Бездомным знакомится с ним читатель. Да и сам Михаил Афанасьевич не исключал для себя подобной участи. «С конца 1930 года, – признавался он в одном из писем, – я хвораю тяжелой формой нейрастении с признаками страха и предсердечной тоской, и в настоящее время я прикончен».
Предсердечной читается здесь как предсмертной, а «я прикончен» отсылает к концовке все той же «Красной короны»: «..Л безнадежен».
Письмо адресовано Сталину. Это очень большое письмо, которое начинается с обширных цитат из «Авторской исповеди» Гоголя. Они – нечто вроде эпиграфа, за которым следует сам текст, разбитый на отдельные главки и сохранившийся, к сожалению, не полностью. В дошедшей до нас машинописной копии от одной из главок остались лишь два слова: «Я переутомлен».
После телефонного разговора со Сталиным (Сталин сам позвонил писателю) Булгаков считал себя вправе писать вождю и писать с редкой для такого рода бумаг откровенностью. Так он признается, что страдает «припадками страха в одиночестве». Сравнивает себя с волком, которого «несколько лет гнали» и, наконец, затравили...
Это был 1931 год. Вот уже десять лет писатель Булгаков работал в литературе и все эти годы он тщательно вклеивал в специальные альбомы критические отзывы о своих сочинениях. Всего таких отзывов набралось 301. «Из них, – писал он двумя месяцами раньше в другом письме, адресованном Правительству, – похвальных было 3, враждебно-ругательных – 298».
Но куда страшнее для него не нападки в прессе, а невозможность ставиться и публиковаться. Молчание для писателя, говорит он в письме к брату, «равносильно смерти», и это не мимолетное настроение. Полугодом раньше он прямо заявляет: «Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели – это всего лишь вопрос срока».
При этом он не боится самой гибели (боится одиночества и не боится физической гибели, которая пугает его куда меньше, нежели литературное небытие), а иногда у него даже вырывается: «Себе я ничего не желаю, кроме смерти».
Речь не идет о самоубийстве – к самоубийству у него отношение особое, и сформировалось оно, надо полагать, под впечатлением того, что волею судьбы он стал в 23-летнем возрасте очевидцем этого жуткого акта.
Самоубийство совершил его близкий друг – в гимназии за одной партой сидели – Борис Богданов. Дачи Булгаковых и Богдановых находились рядом, и однажды, после продолжительного отсутствия, Борис вызвал к себе Михаила.
О том, что произошло дальше, поведала впоследствии со слов брата сестра Булгакова Надежда Афанасьевна: «Борис лежал на постели у себя в комнате, куда к нему зашел Миша; разговаривали; потом Борис попросил Мишу посмотреть у него в карманах пальто, висевшего у двери на вешалке, нет ли там денег; Миша отошел к двери, в это время Борис выстрелил себе в голову; на столе у постели, на крышке от папиросной коробки, было написано, что в смерти своей он просит никого не винить».
Смерть наступила не сразу. Булгаков, без пяти минут доктор, пытался спасти друга, но оказался лишь свидетелем его мучений, длящихся всю ночь. Это не могло не наложить своего отпечатка •на его отношение к добровольному (а можно и иначе сказать: самовольному) уходу из жизни. Следы этого отношения встречаются во многих булгаковских произведениях. Например, в «Мастере и Маргарите», в сцене бала у сатаны, самоубийцы названы в ряду «отравительниц, висельников и сводниц, тюремщиков и шулеров, палачей, доносчиков, изменников, безумцев, сыщиков, растлителей». То есть они, самоубийцы – подданные дьявола, обитатели ада, как и у Данте, который помещает их в седьмом круге, рядом с убийцами и грабителями. Вот только у Булгакова отношение к ним иное, нежели у флорентийского поэта. Михаил Афанасьевич охотно выступает в роли литературного душеприказчика самоубийц, обнародуя их предсмертные исповеди. Так, собственно, начинается «Театральный роман», называвшийся первоначально «Записками покойника». Так начинается ранний рассказ «Морфий»... Да и любимый его герой, Мольер, находит свой последний приют на кладбище Святого Жозефа «в отделе, где хоронят самоубийц и некрещеных детей».
Но это художественные произведения, а вот и прямое высказывание, сделанное им в одном из последних писем, за два с половиной месяца до трагической развязки: «Как известно, есть один приличный вид смерти – от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется».
А какова же неприличная смерть? Конкретизировал ли он это? Конкретизировал, и тоже в письме, правда, в письме особенном; на него ушла целая тетрадь, на первой странице которой выведено: «Тайному Другу».
Тайный Друг – будущая жена Елена Сергеевна; ей адресует он свое явно автобиографическое сочинение, слегка беллетризированное (в каких-то случаях и не слегка), но от этого не менее достоверное. И вот здесь-то как раз описан род «неприличной смерти».
Ночью, после дурного сна, он почувствовал себя плохо, накинул поверх спальной рубашки пальто и с трудом двинулся к столу.
«Интересно, в какую секунду я умру? Дойдя до стола, следует написать записку – а о чем? Вздор! Не поддаваться? Это просто отравление никотином, и вот предсердечная тоска, страх смерти».
За ним внимательно наблюдает кошка, он беспокоится о ее судьбе и даже начинает писать записку, в которой просит позаботиться о животном... «Это смерть от разрыва сердца», – говорит он себе и вдруг понимает, что она, такая смерть, оскорбляет его.
Именно так – оскорбляет. «Смерть в этой комнате – фу... Войдут... Галдеть будут... хоронить не на что. В Москве, в пятом этаже, один... Неприличная смерть».
То же самое можно сказать и о больнице. «Какой смысл умирать в палате под стоны и хрипы безнадежно больных, – искушает жуликоватого буфетчика Андрея Фокича Воланд. – Не лучше ли... приняв яд, переселиться под звуки струн?..»
Не умереть – переселиться, причем переселиться в его, разумеется, владения, коль скоро ты убиваешь себя. Такова логика дьявола. С человеческой же точки зрения лучше всего умирать в чистом поле. «Уткнешься головой в землю, подползут к тебе, поднимут, повернут лицом к солнцу...»
В тетради, предназначенной Тайному Другу, есть пропуски, о потерянном, вернее утаенном содержании которых можно лишь догадываться. Так, после одного из таких пропусков следует описание если не попытки, то примерки самоубийства.
«Позорный страх смерти кольнул меня еще раз, но я его стал побеждать таким способом: я представил себе, что меня ждет в случае, если я не решусь. Прежде всего я вызвал перед глазами наш грязный коридор, гнусную уборную, представил себе крик замученного Шурки. Это очень помогло. И я, оскалив зубы, приложил ствол к виску».
Впоследствии многие эпизоды написанной по законам художественной литературы веселой и одновременно печальной исповеди «Тайному Другу» войдут в «Театральный роман». Максудов крадет у приятеля браунинг («Извольте дать мне... браунинг!» – восклицает и герой также во многом автобиографических «Записок на манжетах»), возвращается домой, пишет предсмертную записку. «Подписался, лег на полу у керосинки. Смертельный ркас охватил меня. Умирать страшно». Умирать страшно, и тем не менее Максудов, в фамилии которого упрятано имя автора (Мака – звали его близкие), кладет дрожащий палец на спусковой крючок, но тут раздается стук: в дверь. Спасительный, как выясняется, стук... «Самоубийство, прерванное на самом интересном месте», не состоялось.
Имела ли место такая попытка в действительности – сказать трудно; возможно, все это было лишь кошмарным сном. Подробности как раз такого сна поведаны Тайному Другу. «...Браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал». (Опять браунинг, любимое оружие Булгакова. Вот и герой рассказа «Я убил», в ярости разряжая обойму в изверга-петлюровца, не забывает тем не менее для себя оставить пульку и чувствует, как «очень приятно пахло дымным газом от браунинга».) Таков сон... Но вот вопрос: где граница между сном и явью?
Подзаголовок «Восемь снов» имеет пьеса «Бег», заканчивающаяся самоубийством главного героя. «Хлудов последнюю пулю пускает себе в голову и падает ничком у стола». В другой редакции он остается жив, словно услышав испуганную реплику Ивана Васильевича из «Театрального романа»: «Зачем это? Это надо вычеркнуть, не медля ни секунды. Помилуйте! Зачем же стрелять?»
Так и проходит через все творчество Булгакова почти гамлетовское: стрелять или не стрелять?..
Герой рассказа «Морфий» доктор Поляков, пристрастившийся к страшному зелью и не сумевший преодолеть зависимости от наркотика, решает: стрелять. «Я раздумал лечиться, – написал он прежде чем приставить к себе холодное дуло. – Это безнадежно. И мучаться я тоже больше не хочу. Я достаточно попробовал. Других предостерегаю: будьте осторожны с белыми растворимыми в 25 частях воды кристаллами. Я слишком им доверился, и они меня погубили».
Надо сказать, что автора рассказа они в свое время тоже едва не погубили. Началось это, когда он работал в Никольской земской больнице Смоленской губернии и однажды, чтобы избавиться от боли, попросил фельдшерицу сделать ему инъекцию морфия. На другой день – снова, и еще раз, и еще... Наступило привыкание. В рассказе описано, как после укола «начинается необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности. Абсолютно все неприятные ощущения прекращаются. И если б я не был испорчен медицинским образованием, – констатирует доктор Булгаков устами своего героя, – я бы сказал, что нормальный человек может работать только после укола морфием».
Медицинское образование однозначно говорило: морфий – это убийца. В отличие от своего героя, Булгакову удалось ускользнуть от него («В числе погибших быть не желаю», – как написал он однажды матери), но муки при этом он испытывал такие, что временами смерть казалась избавлением. Потом он обмолвится в «Мастере и Маргарите»: «страшные, злые боли прокуратора некому излечить; от них нет средств, кроме смерти».
В главе «Казнь» именно с помощью смерти пытается спасти Иешуа от страданий на кресте его верный ученик Левий Матвей. Даже крадет у торговца «отточенный, как бритва, длинный хлебный нож», но опаздывает и в приступе бессильного гнева требует, чтобы «Бог тотчас же послал Иешуа смерть». Бог медлит, и тогда Левий проклинает его...
Тема легкой, то есть мгновенной, без мучений, смерти звучит уже в начале романа, когда Берлиозу отрезает колесами трамвая голову. «Голова его находилась тут же, в двух шагах от трамвая и почему-то с высунутым языком». Эта фраза из первой редакции романа, в окончательной – упоминание о языке отсутствует, смерть, лишенная физиологических подробностей, становится некой условностью. В «Белой гвардии» такой же «легкой смертью» умирает подрядчик Яков Фельдман: «Некогда было сотнику Галаньбе. Поэтому он просто отмахнул шашкой Фельдману по голове». В обоих случаях легкая смерть дарится легким, легковесным людям (впрочем, Якову Григорьевичу, который выбежал из дома за повивальной бабкой для жены, автор сочувствует). Тем же, кто отяжелен Большой мыслью, выпадают перед уходом из этой жизни Большие муки – будь то иудейский философ-бродяга Иешуа Га-Ноцри или русский писатель Михаил Булгаков.
Тут можно возразить, что-де легкая – или, во всяком случае, быстрая – смерть Мастера опровергает это, но вспомним, ценой каких страданий куплена такая кончина. «Кто много страдал перед смертью, кто летал над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти».
Много страдала и возлюбленная Мастера; вот и ей тоже подарена легкая быстрая смерть («внезапно побледнела, схватилась за сердце и... упала на пол») – быстрая смерть и вечный покой рядом с дорогим человеком. Это финал романа, но еще за семь лет до его окончания Булгаков написал Елене Сергеевне, своей Маргарите, на экземпляре книги «Дьяволиада»: «...Ты совершишь со мной мой последний полет».
Она пережила его на 30 лет, но это по земным меркам, в координатах же романа времени как такового не существует. «Чисел не ставим, с числом бумага недействительна», – объявляет Бегемот ошарашенному Николаю Ивановичу, который в облике борова катал на себе домработницу Маргариты. Да, времени не существует: на бал к Воланду являются те, кто почил не одно столетие назад, и их – тьма тьмущая. «Теперь снизу уже стеною шел народ, как: бы штурмуя площадку, на которой стояла Маргарита». Стена, поток, река, и «конца этой реки не было видно». (Являются мертвецы и спящему Алексею Турбину, но их гораздо меньше.)