Текст книги "Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Кажется, после уже поминаемой нами «Божественной комедии» такого обилия покойников в мировой литературе больше не было. Вот только в отличие от Маргариты и ее создателя тщетно искать у Данте сострадание к мученикам ада. Наоборот! Попадая в Стигийские болота пятого круга, где нескончаемо казнятся скорые на гнев люди, он вопрошает одного из них: «Ты кто, так гнусно безобразный?» И слышит поистине шекспировский ответ: «Я тот, кто плачет». У кого эти скупые, напоминающие сдавленный стон слова не вызовут хотя бы мимолетной жалости! Но реакция флорентийца иная: «Плачь, сетуй в топи невылазной, проклятый дух, пей вечную волну!» Мыслимо ли представить подобное в устах Булгакова!
Дело, разумеется, не в личной жестокости Данте. Мы содрогаемся от бессердечности поэта, а вот другой поэт, Вергилий, поощряет его поцелуем: «Суровый дух, блаженна несшая тебя в утробе». После рождества Христова, между тем, минуло целых тринадцать веков, и все нехристиане помещаются законопослушным Данте если не в ад, то в его мрачный предбанник. Как далеко еще до булгаковского Га-Ноцри с его непоколебимым убеждением, что «злых людей нет на свете»!
Верит ли в этот постулат сам Булгаков? Или, поставим вопрос шире, верит ли вообще? Это главный вопрос, от ответа на который зависит, собственно, отношение человека к смерти.
Левий как последнюю драгоценность хранит за пазухой свиток пергамента с изречением Иешуа Пилат просит показать его и с трудом разбирает: «Смерти нет...» Прокуратор не опровергает этого, вообще никак не реагирует, но прямо противоположное мнение все-таки звучит на булгаковских страницах: «Загробной жизни не существует». Кому принадлежит оно? Псу Шарику из «Собачьего сердца», будущему Шарикову. Более сокрушительной дискредитации этой точки зрения придумать трудно. А вот слова повествователя из «Жизни господина де Мольера», относящиеся к Людовику XIV: «Он был смертен, как и все, а следовательно – слеп».
Слеп в переносном смысле слова, но смертный и признающий как врач свою смертность Булгаков слепнет, помним мы, в самом что ни на есть прямом смысле, теряет, пусть пока что и спорадически, зрение, и это для него – преддверие конца.
Скорый конец пророчили ему и раньше. «Совсем недавно один близкий мне человек утешил меня предсказанием, что когда я вскоре буду умирать и позову, то никто не придет ко мне, кроме Черного Монаха». Это признание сделано в одном из писем еще в 1932 году, то есть за восемь лет до смерти. Тогда предсказание не сбылось, во всяком случае, относительно скорого конца, но весьма показательно в контексте разговора о вере или неверии Булгакова упоминание чеховского Черного Монаха.
К Чехову Булгаков, называвший своим учителем Салтыкова-Щедрина, относился довольно спокойно, подчас даже чуть-чуть иронически (например, к его переписке с женой). Но вот как раз это произведение, довольно не характерное для Чехова, стоящее особняком во всем его творчестве, засело, по собственным словам Михаила Афанасьевича, у него в голове. Почему? Не потому ли, что герой его, человек абсолютно неверующий, находит себе утешение в том, что общается не с Богом, а с порождением своей собственной болезненной фантазии? Есть даже у двух писателей-врачей чуть ли не текстуальные совпадения. «Босые ноги его не касались земли», – пишет Чехов о Черном Монахе. А у Булгакова в первой же сцене, когда появляется Воланд со своим спутником, читаем: «...Длинный, сквозь которого видно, гражданин, не касаясь земли, качался... влево и вправо».
Над «Мастером и Маргаритой» автор работал практически до смертного своего часа, но работу эту нельзя считать полностью завершенной, о чем свидетельствуют рассыпанные в тексте мелкие противоречия. Кто, например, Берлиоз – секретарь или председатель Массолита? Каким образом у Га-Ноцри вместо белой головной повязки возникает вдруг чалма? Обреченный писатель, конечно, понимал, что подобные неувязки неизбежны – не зря еще в 1934 году в одной из подготовительных тетрадей к роману сделал на первой же странице строгий наказ самому себе: «Дописать прежде, чем умереть!» Увы...
Он чувствовал, что так будет. «Я уткнусь головой белобрысою в недописанный лист», – предсказал за десять лет до смерти в стихотворении с красноречивым, почти надрывным, не свойственным ироничному создателю «Дьяволиады» и «Роковых яиц» названием «Похороны». И предсказание, как всегда, сбылось...
А «Похороны», которые писались на исходе 1930 года, – произведение уникальное не только своим названием. Кажется, это единственный случай, когда он сетует Господу – самому Господу! – на бесчисленные удары судьбы. Удары, под которыми, признается доктор Булгаков, он «изнемог». И вопрошает в отчаянии:
Почему ты меня не берег?
Почему ты меня подстерег?
Стихотворение не закончено, то есть тоже представляет собой «недописанный лист». А дописанный? Последний дописанный?
Последним дописанным листом, последним полностью завершенным произведением Михаила Афанасьевича Булгакова следует считать пьесу, под которой стоит дата окончания работы: 24 июля 1939 года Действие же начинается сорока годами раньше, причем начинается весьма круто – с изгнания главного героя из освещенного именем Господа заведения. «Нам, как христианам, остается только помолиться о возвращении его на истинный путь...»
Заведение это – семинария, имя же героя – Сталин. Впрочем, Сталиным он тогда еще не был, звали его Иосифом Джугашвили, и из Тифлисской духовной семинарии исключили его не по религиозным, а по сугубо политическим соображениям.
Пьеса о Сталине? В 1939 году? Пьеса, в которой главный герой изображен и впрямь героем – отважным, умным, ироничным... «Потомки! – словно непосредственно к нам обращается в романе о Мольере Булгаков. – Не спешите бросать камнями в великого сатирика! О, как труден путь певца под неусыпным наблюдением грозной власти!»
Итак, пьеса о Сталине. Что это, приходит на ум, как не сделка с дьяволом, но не будем забывать, что дьявол в тогдашнем булгаковском понимании – это «часть той силы, что всегда хочет зла и вечно совершает благо». Так звучит взятый из Гете эпиграф к «Мастеру и Маргарите», однако в данном конкретном случае дьявол не принес блага. Пьеса о Сталине «Батум», на которую Булгаков возлагал столько надежд, стала спусковым крючком болезни, за какие-то полгода сведшей его в могилу. Мистика? Ну что же, «я, – говорил он о себе, – МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ», говорил с гордостью, нарочито выделяя на бумаге эти два слова.
А бумага-то – сугубо официальная, адресована она «правительству СССР» и выделенных слов в ней много. Вот только главные слова почему-то так оставил. Самые главные... «Я прошу принять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо».
Не приняли во внимание... И тогда он, настаивавший, что у дьявола «никаких прототипов нет», пустил в ход свое последнее оружие – сочинил пьесу о дьяволе, назвав его по имени. И – от руки дьявола погиб.
Это, по Булгакову, достойный конец. Или, во всяком случае, закономерный. «Нельзя трагически погибшему Пушкину, – полемизировал он с создателем монументального труда «Пушкин в жизни» Викентием Викентьевичем Вересаевым, которого пригласил в соавторы пьесы о великом поэте и который потом, будучи порядочным человеком, от этой чести отказался, – нельзя трагически погибшему Пушкину в качестве убийцы предоставить опереточного бального офицерика».
В его случае убийца был отнюдь не опереточный, и Булгаков это отлично понимал...
Итак, пьеса была закончена 24 июля 1939 года, но мысль писать ее возникла гораздо раньше. Еще в феврале 1935 года Елена Сергеевна занесла в дневник: «Михаил Афанасьевич окончательно решил писать пьесу о Сталине». И на той же странице: «Сегодня в «Правде» статья под названием «Балетная фальшь» о «Светлом ручье». Жаль Шостаковича, его вовлекли в халтуру: авторы либретто хотели угодить».
Совершенно ясно, кому угодить, с кем, опять-таки используем это выражение, вступить в сделку, и не менее ясно, чем это в конце концов чревато. В воспоминаниях сотрудника литературной части Художественного театра Виталия Виленкина приводятся слова Булгакова, сказанные им в ответ на предложение «осуществить его давний замысел и написать пьесу о молодом Сталине, о начале его революционной деятельности»: «Нет, это рискованно для меня. Это плохо кончится».
И все-таки взялся. Не в 1935 году, когда, по словам жены, «окончательно решил» (стало быть, не окончательно, стало быть, колебался и откладывал до последнего, пока не прижало так, что другого выхода уже и не видел), а в 1939-м. 16 января Елена Сергеевна записывает в дневнике: «Миша взялся... за пьесу о Сталине». Дело пошло споро. «И вчера и сегодня, – радуется (и надеется, очень надеется!) Елена Сергеевна, – Миша пишет пьесу, выдумывает при этом и для будущих картин положения, образы, изучает материал. Бог даст, удача будет».
Бог не дал... Хотя вначале вроде бы пообещал: пьесу приняли на ура, тут же подписали договор, пошли звонки из других городов: Киева, Казани, Воронежа. Все рвались ставить спектакль о вожде. 14 августа бригада Художественного театра во главе с автором пьесы отправилась на Кавказ для изучения натуры – «с полным комфортом, в международном вагоне, – пишет в своем мемуарном очерке Виленкин. – Елена Сергеевна тут же устроила отъездной «банкет», с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех».
Рано выпили... В Серпухове в вагон вошла почтальонша и громко спросила, где здесь бухгалтер – бухгалтеру телеграмма.
«Михаил Афанасьевич, – рассказывает Виленкин, – сидел в углу у окна, и я вдруг увидел, что лицо его сделалось серым». Понял, что никакому не бухгалтеру телеграмма – ему, Булгакову, и понял, что в ней.
Роковая телеграмма эта сохранилась до наших дней. В ней, не считая подписи, всего пять слов: «Надобность поездки отпала возвращайтесь Москву».
Надо ли описывать состояние драматурга? «Описывать его состояние не стоит. Тот, у кого не снимали пьес, – читаем в «Жизни господина де Мольера», – никогда все равно этого не поймет, а тот, у кого их снимали, в описаниях не нуждается».
Виленкин и другой сотрудник театра сошли с поезда прямо в Серпухове, а парализованные известием Булгаков с женой доехали до Тулы, где их ждала еще одна, аналогичная первой, телеграмма, на сей раз «молния». Пришлось подчиниться. Да и зачем им нужен был теперь Кавказ?
В Москву возвращались на машине. «Миша одной рукой закрывал глаза от солнца, – записала на следующий день Елена Сергеевна, – а другой держался за меня и говорил: навстречу чему мы мчимся? Может быть – смерти?»
Тогда она не приняла всерьез его слов, посчитала их преувеличением, да и теплилась надежда, что все, может быть, образуется.
Не знала еще, что запрет на постановку исходил с самого верху, из секретариата Сталина. Тот самолично прочел пьесу... и не узнал себя. Или, напротив, узнал. Слишком хорошо узнал... Игра, ставка в которой была не только пьеса, но и жизнь, оказалась проигранной. В отличие от жены Булгаков со своей феноменальной способностью предвидеть будущее понял это сразу. «Совершенно ясно и просто предо мной лег лотерейный билет с надписью – смерть». Он написал это 16 лет назад в фельетоне «Сорок сороков», посвященном Москве, которая когда-то встретила его весьма недоброжелательно и которая теперь, по сути дела, убила его. Потрясение было столь велико, что наследственная, годами дремавшая болезнь пробудилась и начала свою разрушительную работу. Даже симптомы проявились в тот же буквально день. «Через три часа бешеной езды, – пишет в дневнике Елена Сергеевна, – были на квартире. Миша не позволил зажечь свет: горели свечи».
Это, еще раз напомним, и было одним из симптомов – боязнь света.
«Он ходил по квартире, потирал руки и говорил – покойником пахнет».
Пахло и впрямь покойником, хотя до физической кончины оставалось еще целых 207 дней.
* * *
До физической кончины оставалось 207 дней, но ведь и с продолжающим биться сердцем можно чувствовать себя мертвецом. «Твой покойный брат Михаил», – подписал он однажды короткое послание сестре Наде. Но это в шутку, теперь же все было всерьез. Он ощущал это – что всерьез, очень всерьез. Именно ощущал, понял же, осознал профессионально как врач лишь в Ленинграде, куда приехал с женой 11 сентября (для изменения обстановки», – как выразилась Елена Сергеевна) и где на Невском проспекте у него в глазах начал вдруг меркнуть свет.
Сосед по лестничной клетке Булгаковых драматург Алексей Файко впоследствии описал их отъезд из дома «Они зашли ко мне проститься. После короткого прощания (Михаил Афанасьевич не любил сентиментальностей) я подошел к окну и глядел на них с четвертого этажа. Отчетливо помню спину Булгакова (он был в летнем пальто кофейного цвета и мягкой темной шляпе) – худую, с выступающими лопатками. Что-то скорбное, измученное было в этой спине. Я следил за его высокой фигурой, когда он, согнувшись, садился в такси, резким, характерным движением отбросив в сторону папиросу».
На вокзале их провожал Виленкин. «Помню, как он нервничал на перроне, поминутно ощупывая свои карманы: здесь ли билеты, не забыл ли бумажник, хотя только что это проверял».
В поезде в соседнем купе оказался другой писатель, мнящий себя сатириком, но никогда не ссорящийся с властями – Леонид Ленч. Вот уж поистине слепец, который умудрился не заметить ничего необычного ни в дороге, ни затем в гостинице. В оправдание Ленча можно разве что напомнить о феноменальном умении Булгакова держать себя в руках и о том, что раскрывался он далеко не перед каждым. «Он был общителен, но скрытен», – свидетельствует один из близко знавших его людей.
Итак, словоохотливый Ленч ничего не заметил. «Вечерами обычно сидели допоздна в номере у Булгаковых. Эта идиллия продолжалась дня два-три». Хорошенькая идиллия! По словам Елены Сергеевны, «он почувствовал в первый же день на Невском, что слепнет». И сразу же еще до того, как срочно найденный профессор обследовал глазное дно и подтвердил худшие его подозрения, понял, в чем дело. Надеялся однако: вдруг пронесет? А вдруг?
Не пронесло... И тогда он вынужден был сообщить жене: «Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор». Она занесла эти слова в свой календарик, не очень понимая, как может быть так – сразу, ни с того ни с сего, но он, врач, знал: может...
«Имей в виду, самая подлая болезнь – почки, – предупреждал он своего друга Сергея Ермолинского. – Она подкрадывается, как вор. Исподтишка, не подавая никаких болевых сигналов. Именно так чаще всего. Поэтому, если бы я был начальником всех милиций, я бы заменил паспорта предъявлением анализа мочи, лишь на основании коего и ставил бы штамп о прописке».
Это говорилось задолго до Ленинграда и было не только предупреждением другу, а заодно и пациенту («Когда я заболевал, он спешил ко мне: любил лечить»), но и предсказанием собственной прежде всего участи.
Предсказание, как всегда у Булгакова, сбылось. Вняв совету профессора, возвратились в Москву и срочно вызвали сразу двух специалистов – по почкам и по глазам. Первым был Мирон Семенович Вовси, ставший спустя два года, уже во время войны, главным терапевтом Красной Армии, генералом медицинской службы. Осмотрев больного, он предложил немедленно положить его к себе в Кремлевскую больницу.
Булгаков отказался. А так как жена настаивала, шепотом напомнил ей, улучив момент, о давней ее клятве, что она не отдаст его в больницу и что он умрет у нее на руках.
В передней будущий генерал сказал провожавшей его супруге упрямого пациента: «Я не настаиваю, так как это вопрос трех дней». Приведя эти слова в письме к брату Булгакова, Елена Сергеевна добавила: «Но Миша прожил еще полгода».
В первый же день после возвращения из Ленинграда его навестил Сергей Ермолинский и не без удивления констатировал, что Булгаков был «неожиданно спокоен». Мало этого. Он, пишет Ермолинский, «последовательно рассказал мне все, что с ним будет происходить в течение полугода – как будет развиваться болезнь. Он назвал недели, месяцы и даже числа, определяя все этапы болезни. «Я, – признается мемуарист, – не верил ему, но дальше все шло как по расписанию, им самим начертанному».
10 октября обреченный писатель, настояв на приходе нотариуса, сделал завещание, согласно которому все, что принадлежало ему, и в первую очередь, конечно, авторские права, переходило после его смерти жене. Страшные головные боли мучили его, но временами отпускало, и тогда он диктовал поправки к «Мастеру и Маргарите». А случалось – и письмецо, причем вел в нем речь не о своей болезни, а... ни за что не догадаетесь, о чем. Вернее, о ком. Об Алексее Апухтине, родившемся сто лет назад. («Отчего я не родился сто лет назад», – сокрушался 27-летний Михаил Булгаков.) Вел речь не о стихах Апухтина, ставших знаменитыми романсами («Пара гнедых», «Ночи безумные, ночи бессонные...»), а о его прозе, которую ценил неизмеримо выше, особенно «Дневник Павлика Дольского». Незадолго до обрушившейся на него болезни он как раз перечитывал его.
Герой этой небольшой повести, напечатанной уже после смерти автора, – практически ровесник доживающего свои последние дни Булгакова, он болен, и врач считает его положение чрезвычайно опасным. «Если бы каждый человек хоть раз в жизни испытал то же, что и я, то есть явно почувствовал, что одна его нога была уже в могиле, то вражда совсем прекратилась бы между людьми». Эти слова умершего почти полвека назад писателя находили живейший отклик в душе его собрата по творчеству, который пока что оставался на земле, но был в могиле уже даже не одной ногой – обеими. «Корабль мой тонет, вода идет ко мне на мостик», – как написал он 10 лет назад брату Николаю. И добавил: «Нужно мужественно тонуть».
Он тонул мужественно. Не позволял, говоря словами из «Театрального романа», чтобы «жалкий страх смерти унизил» его.
Ложиться в больницу по-прежнему отказывался, но согласился на подмосковный санаторий «Барвиха». Здесь болезнь... нет, не отступила, но ненадолго ослабила свои тиски. «Обнаружено значительное улучшение в левом глазу, – сообщает он Алексею Файко. – Правый, более пораженный, тащится за ним медленнее. Я уже был на воздухе в лесу».
Это первый день зимы, Булгаков тяжело оправлялся от гриппа. Гриппа ему как раз недоставало – вот уж поистине судьба не щадила Мастера. Не впервые... Он, тем не менее, относился к ней если не с пиететом, то с уважением и даже слово это – «Судьба» – писал с большой буквы. «..А Судьба берет меня за горло», – не столько жаловался он, сколько констатировал еще в 1932 году, теперь же не брала, теперь хватала мертвой хваткой (во всех смыслах слова мертвой). Но он, словно поддразнивая ее, пишет в тот же первый день зимы, что у него «возникла надежда».
Не пишет – диктует, писать ему трудно. Равно как и читать. «Я лишен этого счастья уже два с половиной месяца». То есть с середины сентября... Тем не менее пьянящее слово «надежда» мелькает и в письме к сестре Елене: «У меня надежда зарождается, что на сей раз я уйду от старушки с косой».
Не прошло, однако, и месяца, как зародившаяся было надежда оставляет его – теперь уже навсегда. Возвратившись из санатория, он пишет другу молодости Александру Гдешинскому – именно пишет, собственной рукой: «Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать». И добавляет: «Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло».
Как раз этого и боялся он всю свою жизнь. Боялся медленной смерти – «сухой медленной смерти», как сказано в «Морфии». И чуть раньше, в «Записках юного врача»: «Пока умираешь медленной смертью, видишь одно и то же...»
Что именно? Вот любимый его герой Мольер перед тем, как испустить дух, задается вопросом: «А как выглядит смерть?» – и видит следующее: «Она вбежала в комнату в монашеском головном уборе и сразу размашисто перекрестила...» При этом гениальный драматург и гениальный комик, так любивший играть на сцене трагические роли (что получалось у него из рук вон плохо), не испытывает ни малейшего страха. Он лишь «с величайшим любопытством хотел ее внимательно рассмотреть...»
Не замечали следов страха на лице умирающего Булгакова и те, кто посещал его в эти страшные дни. Один из них так и записал в дневнике: «Входить в этот дом жутко». Хозяин понимал это и пытался как мог приободрить гостей. «К постели больного приставлялся стол. Мы выпивали и закусывали, а он чокался рюмкой с водой. Он настаивал, чтобы мы выпивали, как раньше бывало. И для нашего удовольствия делал вид, что тоже немного хмелеет».
На нем были темные очки и черная шапочка, похожая на ту, что на глазах изумленного Ивана Бездомного надевает, достав из кармана больничного халата, Мастер. Он пытался шутить и с легким укором спрашивал, почему друзья не смеются. Или смеются не так, как прежде. «Ведь я не совсем еще умер...» Этих слов он не произносил тогда, они вышли из-под его пера гораздо раньше, в 1932 году, но подавленные гости словно слышали их.
Тяжелее всех, конечно, приходилось жене. «Ноги ему не служили, – вспоминала она впоследствии. – Мое место было – подушка на полу около его кровати».
Но иногда ему все же удавалось настоять, чтобы она легла в соседней комнате: давал слово разбудить ее, когда проснется. И, что вообще-то случалось у Булгакова чрезвычайно редко, не всегда выполнял обещание. Это значит, оставался один, что, надо сказать, обычно вселяло в него ужас. «Самое паскудное, что я когда-либо испытывал в жизни, страх одиночества, то есть, точнее говоря, боязнь оставаться одному», – признался он в одном из писем. И присовокупил: «Такая гадость, что я предпочел бы, чтобы мне отрезали ногу».
После Елена Сергеевна не могла простить себе, что слушалась его. «Мучит теперь ее мысль, почему она на какие-то минуты отходила от него, почему она, отвлекаемая делами дома, не сидела при нем неотлучно, почему, согласившись на его настояния, спала в соседней комнате: она уверена, что он, просыпаясь, не сразу ее будил, а оставался один и, бессонный, думал о смерти, в которой был уверен».
Это из написанного через три недели после смерти Булгакова письма Ольги Сергеевны Бокшанской, старшей сестры Елены Сергеевны. Волею судьбы она стала свидетельницей последних дней писателя, его похорон, того, что было после похорон, – обо всем этом она подробно писала матери в Ригу.
Елену Сергеевну она звала домашним именем Люся. «Люся страшно изменилась; хоть и хорошенькая, в подтянутом виде, но в глазах такой трепет, такая грусть и столько выражается внутреннего напряжения, что на нее жалко смотреть». В этом же февральском, без даты, письме, Бокшанская приводит слова сестры: «Я его не отдам, – говорит она, – я его вырву для жизни».
Тут вспоминается другая Елена, которая тоже старается вырвать из лап смерти любимого человека: сестра Алексея Турбина. «Он лежал, источая жар, но жар уже зыбкий, который вот-вот упадет. И лицо его тоже начало пропускать какие-то странные восковые оттенки, и нос его изменился, утончился, и какая-то черта безнадежности вырисовывалась именно у горбинки носа, особенно ясно проступившей». Врачи, по сути дела, отказались от него, медицина, дескать, в подобных случаях бессильна, и тогда сестра стала молиться. «Мать-заступница, – бормотала в огне Елена, – упроси его. Вон он. Что же тебе стоит. Пожалей нас. Пожалей».
Пожалел. Внял мольбам той, что была рождена фантазией писателя, а мольбы и заклинания другой Елены, реальной, не услышал. Чуда не произошло. Да и сам Булгаков не надеялся на чудо и, быть может, с тайным упованием вспоминал собственные слова, вложенные им в уста Маргариты: «..л скоро умру. Это очень хорошо, потому что мучениям тогда настает конец».
Но смерть все не приходила и не приходила, страдания становились нестерпимыми настолько, что однажды «отвага смерти», как сформулировал он егце в «Дьяволиаде», изменила ему и он захотел приблизить ее. «Ты можешь достать у Евгения револьвер», – обратился он к жене 1 февраля. Она записала эти слова... А прокомментировал их он сам, уже давно, устами умирающего короля Людовика XIII в «Жизни господина де Мольера»: «Тяжка моей душе жизнь моя».
«Некоторые наркотики на него перестали уж действовать», – писала матери в Ригу Ольга Бокшанская, и о том же говорит в своих записках Сергей Ермолинский. «Появились длиннющие рецепты, испещренные кабалистическими латинизмами. По этим рецептам, превосходившим все полагающиеся нормы, перестали отпускать лекарства нашим посланцам: яд». Приходилось самому Ермолинскому отправляться в аптеку, объяснять, в чем дело, показывать бумаги.
Но самая внушительная и самая обнадеживающая бумага – так, во всяком случае, казалось вначале – родилась на свет за подписью не докторов, а актеров. Три выдающихся артиста – Качалов, Хмелев и Тарасова – написали Сталину о состоянии автора столь любимых вождем «Дней Турбиных». (Более дюжины раз смотрел!) «Врачи полагают, что дни его сочтены... Единственное, что, по их мнению, могло бы дать надежду на спасение Булгакова, – это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью».
Что подразумевалось под «сильнейшим радостным потрясением»? Немедленная постановка запрещенных пьес? Публикация книг? Разрешение выехать за границу, о чем он просил в течение стольких лет? Даже требовал... «Немедленно отправьте меня в Париж», – неистовствует герой «Записок на манжетах».
Теперь Париж вряд ли бы спас писателя – и Париж, и постановка, и выход книги, но суть не в этом. Суть в том, что даже попытай спасения не было сделано. Не считать же таковой неожиданный приход, явно по указанию Сталина, главного писательского начальника Александра Фадеева «Разговор вел на две темы, – записала в дневнике Елена Сергеевна, – о романе и о поездке Миши на юг Италии, для выздоровления. Сказал, что наведет справки». Опять разговоры, опять наведение справок – ах, как хорошо все это было знакомо Булгакову! И, кажется, не особенно теперь и волновало.
«Убедившись за последние годы, что ни одна моя строка не пойдет ни в печать, ни на сцену, я стараюсь выработать в себе равнодушное отношение к этому. И, пожалуй, я добился значительных результатов». Это письмо Вересаеву написано ровно за год до смерти, практически день в день (умер 10 марта, а писал 11).
Но вот о равнодушном отношении говорил явно преждевременно: история с «Батумом» – трагическое свидетельство тому. Но теперь, кажется, такое состояние и впрямь наступило. Одного ждал, одного просил у неба. Лучше всех поняла это Ахматова, написавшая в стихах, посвященных памяти Булгакова:
И гостью страшную ты сам к себе впустил
И с ней наедине остался.
Эти строки странным и, может быть, на первый взгляд оскорбительным образом перекликаются с фразой из «Собачьего сердца»: «Шариков сам пригласил свою смерть». Оскорбительным, потому что Шариков, но разве перед лицом смерти не все равны?
Ахматова собственноручно вписала стихи о Булгакове в свою книгу «Бег времени», которую подарила его вдове. И та дерзнула исправить в них одно слово. У Ахматовой: «дрожь предсмертной боли», она же сделала смертельной.
Да, теперь уже смертельной: все страшное, во что она до конца не могла поверить, свершилось. Кончились часы жизни, начались часы смерти. «Часы жизни и смерти», – так назывался репортаж Булгакова, опубликованный когда-то в газете «Гудок». Репортаж о том, как люди прощались с лежащим в Колонном зале Дома Союзов Лениным.
«Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он желт восковой желтизной, а бугры лба его лысой головы круты. Он молчит, но лицо его мудро, важно и спокойно. Он мертвый».
Тогда эти строки воспринимались как знак преклонения перед великим человеком, теперь же они – свидетельство благоговейного отношения к таинству смерти, не больше не меньше. Смерти, которая, как и человек, тоже ведь может быть маленькой и позорной, а может быть великой...
В одном из разговоров с автором фундаментального «Жизнеописания Михаила Булгакова» Мариэттой Чудаковой Елена Сергеевна привела как-то горькие слова мужа: «Когда я умру, в какой-нибудь вечерней газете в крохотной рамочке будет напечатано: «Умер Михаил Александрович Вумаков». Именно так – Вумаков. (Вспомните женщину с телеграммой в поезде, которая выкликивала бухгалтера!) Конечно, Михаил Афанасьевич преувеличил, в газетах о его смерти писали, но не много и не так, как он того заслуживал. И провожали не так – в последний-то путь!
Сначала приезжали прощаться с покойным домой, потом гроб снесли «по стертым, узким, надстроечным ступенькам», как написал один из очевидцев, перевезли в Союз писателей и установили на постамент. «В большом полутемном зале стояли группки людей. Многие подолгу. Многие уходили и приходили опять. К вечеру собралось людей побольше. Было тихо. Музыки не было. Он просил, чтобы ее не было».
Панихида была назначена на пять, но минут пятнадцать подождали – вдруг еще подойдут, потом вперед вышел уже знакомый нам сосед Булгаковых по лестничной площадке драматург Файко, который на пару с другим близким Михаилу Афанасьевичу человеком Павлом Поповым «одевали покойного, причесывали и готовили в последний путь». Файко скучно говорил правильные вещи. В числе прочего напомнил о том, что усопший был человеком театра, а потому «ощущал жизнь, как действие».
Может быть, кто-нибудь из присутствовавших подумал про себя, что вот оно, последнее действие, но он ошибся – впереди в булгаковской судьбе было еще много разного...
Из Союза писателей отправились в крематорий, встречу с которым он тоже, пусть и своеобразно, но предсказал в одном из писем. «Печка уже давно сделалась моей излюбленной редакцией. Мне нравится она за то, что она, ничего не бракуя, одинаково охотно поглощает и квитанции из прачечной, и начала писем, и даже, о позор, позор, стихи».
Теперь она поглотила его... «Покойся, кто свой кончил бег!..» Булгакову очень по душе была эта строка из стихотворения Жуковского, не зря взятая им в качестве эпиграфа к одной из самых любимых его пьес. И даже давшая ей название. Слово «покойся» относится тут не к телу (да и в случае с Булгаковым от тела осталась лишь горстка пепла), слово относится к духу. Ибо лишь дух может обрести настоящий и вечный покой. Как обретает его Мастер. Как обретает его Маргарита. Как обретает его в конце концов великий грешник и великий искупитель своих грехов пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат...
На могиле Булгакова долго не было памятника – вдова упорно отказывалась от всех предложений. «Я никак не могла найти того, что я хотела видеть на могиле Миши – достойного его. И вот однажды, когда я по обыкновению зашла в мастерскую на Новодевичьем, – я увидела запрятавшуюся в яме какую-то глыбу гранитную. Директор мастерской, на мой вопрос, объяснил, что это – голгофа, снятая с могилы Гоголя, когда ему поставили памятник. По моей просьбе, при помощи экскаватора, подняли эту глыбу, подвезли к могиле Миши и водрузили».