355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Руслан Киреев » Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков » Текст книги (страница 3)
Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:17

Текст книги "Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков"


Автор книги: Руслан Киреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

Александра Тютчева – жена управляющего имением Спасское, в котором его хозяину уже никогда не побывать... А еще в приписочке слышится нотка зависти: и к тому, что «отстрадала», и к тому, что произошло это не где-то на чужбине, а дома, среди своих.

Забытая ныне писательница Лидия Нелидова, более чем на полвека пережившая Тургенева, рассказывает в своих воспоминаниях, как однажды оказалась случайной свидетельницей встречи Ивана Сергеевича с поэтом Яковом Полонским. У Якова Петровича болели зубы, и потому щека была завязана голубой шелковой косынкой с длинной бахромой. Это выглядело довольно смешно, но Тургенев, пишет мемуаристка, не улыбался, смотрел с серьезным и грустным видом. А потом сказал: «Вы смеетесь, а знаете, что я думаю? Я думаю, что вот эта косынка – женская косынка... И она дана и завязана была любящей рукой. Счастлив тот, подле кого есть такая рука. Не всякому отпущено это счастье судьбой».

Может быть, Иван Сергеевич выразился не совсем так, но вот подлинные его слова – из письма опять-таки Салтыкову-Щедрину, посланному менее чем за год до кончины: «Я теперь совершенно одинок». И добавление: «Аки перст».

А что же семейство Виардо? Не Полина Виардо, а именно семейство – Полина (она, конечно, в первую очередь), муж ее Луи, дети? Сколько пылких писем написал он за без малого сорок лет им обоим, и сколько писем написали они ему – в четыре руки!

«Не проходит ночи, чтобы вы мне не приснились – вы или кто-нибудь из ваших...»

«Обнимаю вас всех, вас, Виардо, – будьте благословенны – мои дорогие и добрые друзья, моя единственная семья, вы, кого я люблю больше всех на свете».

Письмо длинное, писалось в два присеста, а ответ, который еще длиннее, – в три.

«Ваше присутствие в наших сердцах не только не уменьшилось по сравнению с тем, когда вы были рядом, напротив, память непрестанно возвращает вас сюда с такой степенью достоверности, что это становится почти что второй, очень дорогой реальностью».

«Пусть память и привязанность ваших друзей сопровождают вас повсюду, вместе с благословениями, о которых они молят Бога за вас».

И все-таки – «Аки перст»...

Оба они – и законный муж, и друг семьи – преклонялись перед этой женщиной; впрочем, не только они – весь музыкальный мир, вся художественная Европа. Но и друг к другу они относились с должным уважением. С профессиональным уважением, лучше, наверное, так сказать... Оба превосходно разбирались в живописи и музыке (собственно, это Луи сделал из испанской цыганки Полины звезду первой величины). Для обоих кумиром был Сервантес. Вот разве что Тургенев всю жизнь мечтал перевести «Дон Кихота», а Луи Виардо сделал это – его перевод, считающийся эталонным, до сих пор издается во Франции. У него вообще все получалось.

«Он родился здоровым; родился богатым – в теченье всей своей долгой жизни, оставаясь богатым и здоровым, не совершил ни одного поступка, не впал ни в одну ошибку, не обмолвился и не промахнулся ни разу». Кому принадлежит эта характеристика? Ивану Тургеневу. Она взята из стихотворения в прозе с красноречивым названием «Эгоист». «Он был безукоризненно честен!.. И, гордый сознанием своей честности, давил ею всех: родных, друзей, знакомых... Не ведая за собой ни малейшей слабости, он не понимал, не допускал ничьей слабости. Он вообще никого и ничего не понимал, ибо был весь, со всех сторон, снизу и сверху, сзади и спереди окружен самим собою».

Не понимал Луи и отношений своей жены с Тургеневым. Не понимал настолько, что даже до ревности не снисходил. Иногда, правда, удивлялся, почему этот русский богатырь с тонким голосом (у Тургенева был поразительно тонкий для его телосложения голос) чаще пишет его супруге, нежели ему.

Тургенев упрек отклонил: «Я никогда не писал вашей жене, одновременно не передавая вам тысячу добрых пожеланий». Ну, положим, не совсем так, однако Луи не стал вникать в детали. Зачем?

«Он даже не понимал: что значит прощать? Самому себе прощать ему не приходилось... С какой стати стал бы он прощать другим?» Это опять стихотворение «Эгоист», которое в первоначальной редакции носило название «Эгоизм и добродетель». А рядом помета в скобках: «Виардо»... Еще в черновой редакции были слова, которые впоследствии Тургенев вычеркнул: «Его холодная кровь ни разу не согрелась и не взыграла... Он ничего не любил – зачем же ему было увлекаться! Считая себя великим философом, он боялся смерти...»

Смерть настигла Луи в один год с его ни на что не притязающим, тихонько живущим рядом соперником, который был на 18 лет моложе и которого он, разумеется, и за соперника-то не почитал. Ненадолго опередив Тургенева, он умер быстро и легко. «Сумел улизнуть при первом же приступе неизлечимой болезни», что «лишний раз показывает, как ему всегда везло». Тургенев сказал это о Вагнере, скончавшемся в феврале того же года среди венецианской роскоши, но в полной мере он мог бы слова эти отнести и к Луи Виардо. Не выпало на долю того предсмертных страданий (а ведь страдание, писал 30-летний Тургенев Полине Виардо, – «это счастье, которое, например, эгоисту или человеку низкому неведомо») – ни физических страданий, ни нравственных. А коль скоро он никогда ни за что не корил себя, то вряд ли ему пришло б в голову задаваться вопросом, о чем, положим, стал бы он думать, умирая.

Тургенев же посвятил этому целое стихотворение. «Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, – если я только буду в состоянии тогда думать?»

Это стихотворение, в отличие от других, где фигурирует смерть – то в образе страшной старухи, то не менее страшного насекомого, – не описание сна (хотя, как предостерегающе сказано в «Призраках», «сны бродят»), а сугубая явь. Автор прикидывает, будет он «вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих светлых... мгновениях, на дорогих образах и лицах», или перед мысленным взором предстанут дурные дела – «и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния?» Что вообще ожидает его за гробом – «да и ожидает ли меня там что-нибудь?» – задает свой вечный вопрос сомневающийся атеист Иван Тургенев и, как всегда, на вопрос этот не отвечает. Вместо этого высказывает предположение, что в свой последний час займется «каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь... внимание от грозного мрака, чернеющего впереди».

Посмотрим, что же это за «вздор» такой, какому предался на смертном одре русский писатель.

Едва оправившись после операции, которая, понимал, его не спасет, он с восторгом пишет о готовившемся к публикации в «Ниве» рассказе «Студент» некой Л. Веселитской-Чернавиной, печатающейся под псевдонимом В. Микулич: «Я давно не читал столь свежего, правдивого и тонко-умного». Через день (и за день до письма, в котором подчеркнуто: «...никогда мне не было так худо») ходатайствует о третьестепенном литераторе И. Павловском, переведшем на русский повесть испанца П. Гальдоса, а вскоре отправляет большое письмо Григоровичу, в котором подробно разбирает его «Гуттаперчевого мальчика». Письмо начинается словами: «Любезнейший Дмитрий Васильевич, пишу Вам в постели, лежа, карандашом – ибо мне не только не стало лучше после операции (которая сошла весьма благополучно), но несравненно хуже». А еще через три дня, но уже под диктовку – письмо Гаршину о его новой повести.

Таким вот «вздором» занимался умирающий Тургенев. Апофеозом этих занятий стало знаменитое письмо Льву Толстому, также написанное карандашом.

Вверху, под гербом почтовой бумаги коряво выведено: «В начале июля по русс, ст.» – то есть счет дням потерян. Уже из одного этого можно понять, в каком тяжелом состоянии больной. Первая же фраза подтверждает это: «Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре».

О чем же пишет Иван Сергеевич со смертного одра своему старому другу, старому недругу и – снова другу? Другу настоящему, ибо, чуть более года назад, узнав от Григоровича, а также из газет, что Тургенев серьезно болен, Лев Толстой чуть ли не отправился к нему во Францию. «В первую минуту, когда я поверил, надеюсь, напрасно, что вы опасно больны, мне даже пришло в голову ехать в Париж, чтобы повидаться с Вами». Но это во втором абзаце толстовского письма, а в первом: «Я почувствовал, как я Вас люблю. Я почувствовал, что, если Вы умрете прежде меня, мне будет очень больно».

Верно почувствовал. Через два дня после похорон Толстой писал жене: «О Тургеневе все думаю и ужасно люблю его, жалею и все читаю. Я с ним живу».

Но пока егце Тургенев и сам жив и пишет ему со смертного одра. О чем же? Только ли о том, что о выздоровлении не может быть и речи? Нет...

«Пишу же я Вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником – и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности». (То есть – к художественной прозе, к романам и повестям. Сочинения Толстого, во многом благодаря активному участию Тургенева, все больше и больше завоевывали мир.) «Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку, и позвольте еще раз крепко, крепко обнять Вас, Вашу жену, всех ваших. Не могу больше, устал».

Толстой «бумажку» получил – на конверте стоит штемпель: «Тула, 3 июля». Получил, но не ответил. Почему? Об этом можно только догадываться. Скорей всего, не хотел, не мог врать, давая обещание, которое не собирался выполнять. Иные, не имеющие к искусству замыслы, и иные, не имеющие к художественной прозе идеи занимали тогда яснополянского философа. (Это было как раз то время, когда он чувствовал себя больше религиозным мыслителем, чем художником.) Врать не мог, а говорить уклончиво не умел – даже перед лицом смерти, вплотную подступившей к столь сейчас близкому для него человеку. Смерти, которую в Ясной Поляне ожидали, об этом Толстой прямо пишет в одном из писем. («Смерть Тургенева я ожидал...»)

А еще ожидал всего лишь год с небольшим тому назад – увидеть Ивана Сергеевича в России. Тот, упоминая о своей болезни, писал, что она «на неопределенное время отдаляет... поездку в Спасское». Не отменяет – отдаляет. «А как я готовился к ней, как заранее радовался!»

То была смиренная, негромкая радость, к которой неприложимы слова, сказанные им когда-то по другому поводу: «В ней не было тишины, навеваемой смертью». Тут как раз такая тишина была. «...Моя песенка уже спета, – писал он Льву Толстому все в том же, годовой давности, письме. – Вот Вам надо еще долго жить – и не только для того, что жизнь все-таки дело хорошее, а для того, чтобы окончить то дело, к которому Вы призваны – и на которое, кроме Вас, у нас мастера нет».

Итак, он по-прежнему считает, что жизнь – дело хорошее, вот только, обнаружил, слишком скоро мчится она – «скоро и без шума, как речное стремя перед водопадом».

Это уже не письмо, это стихотворение в прозе «Песочные часы». «Когда я лежу в постели и мрак облегает меня со всех сторон – мне постоянно чудится этот слабый и непрерываемый шелест утекающей жизни». Ему не жаль ее – такое, во всяком случае, у него чувство, – не жаль того, что он мог бы еще сделать, но ему жаль, что он не увидит больше родных мест.

Доде, посетивший его во время предсмертной болезни, рассказывает, как Тургенев с трудом поднялся с постели, чтобы проводить гостя до парадной двери, и по пути они зашли в картинную галерею. «Он показал мне полотна русских художников: привал казаков, волнующееся море ржи, пейзажи живой России, такой, какою он ее описал». И какою ему уже не суждено было ее увидеть. Доде тогда не понял этого (не понял, что то была их последняя встреча), а вот Тургенев все понимал. «Стало быть, спросите Вы меня, Вы не питаете никакой надежды возвратиться на родину?» – писал он в декабре 1882 года доктору Льву Бертенсону, который, будучи домашним врачом поэта Якова Полонского, пользовал многих русских литераторов. И сам отвечал на свой же вопрос: «Никакой; ни малейшей».

И все-таки возвращение свершилось. Это было долгое возвращение (со дня смерти в Буживале до погребения на Волковом кладбище в Петербурге прошло 35 дней) – долгое, трудное и триумфальное. Собственно, непосредственно перевоз траурного груза занял ровно неделю. Много времени ушло на разного рода формальности и организационные процедуры. Наконец 20 сентября гроб с телом русского писателя торжественно проводили с Северного вокзала Парижа. Желающих проститься было столь много, что на вокзал пускали лишь по специальным билетам. Возведенная накануне, обитая черным сукном с серебряным позументом трибуна возвышалась над почти полутысячной толпой, в которой корреспонденты разглядели Эмиля Золя, Альфонса Доде, Эрнеста Ренана... Последний открыл траурную церемонию словами: «Мы не отпустим без прощального слова этот гроб, возвращающий отчизне гениального гостя, которого мы знали и любили в течение долгих лет».

В дороге произошел досадный инцидент. В Берлине таможня задержала провожающих вместе с документами. И потому на русскую границу тело писателя прибыло лишь в сопровождении багажной накладной, в которой значилось наименование груза: покойник. И, естественно, количество – одна единица...

Издатель «Вестника Европы» Михаил Стасюлевич, которому поручили встретить тело Тургенева на границе и сопроводить до Петербурга, вспоминал впоследствии: «Тело прибыло в простом багажном вагоне, и гроб лежал на полу, заделанный в обыкновенном дорожном ящике для клади». Сугубо русский сюжет – два десятилетия спустя он повторится с возвращающимся на родину покойным Чеховым.

Зато в Петербурге встреча была действительно триумфальной. Встреча – ив тот же день похороны... Вот как увиделись эти два события корреспонденту лондонской «Times»: «Гроб, еще в пути засыпанный цветами, в половине одиннадцатого утра прибыл на Варшавский вокзал, где был встречен с такими почестями, какие еще никогда не воздавались ни одному неофициальному лицу в России. В громадной толпе, собравшейся у вокзала, были представлены, в сущности, все уголки огромной империи... Там были депутаты с Кавказа, из Сибири, Финляндии и даже Средней Азии. Сто семьдесят шесть депутаций, каждая со своим венком... потянулись от вокзала по забитым народом улицам».

Но то далекое и респектабельное лондонское издание, а вот на что обратила внимание падкая до сенсаций домашняя «Петербургская газета».

«Пока в церкви шла служба и на могиле говорились речи, ассистенты, депутаты и все вошедшие на кладбище стали разбирать цветы, пальмовые ветки и зелень с живых и искусственных венков. Руками, перочинными ножиками отрывались розы, иммортели, ветви... В несколько минут от живых венков остались одни проволоки и даже железные круги, а в руках, петлицах и даже шляпах присутствующих появились цветы...»

Тут бы, казалось, самый раз вспомнить с грустной иронией хрестоматийное «Как хороши, как свежи были розы...». Но в голову приходит другое: «Прискорбно... кончить свою жизнь в такой свалке». Это из предпоследнего абзаца последнего – самого последнего! – тургеневского сочинения, продиктованного писателем за две недели до смерти Полине Виардо. Произведение называется «Конец».

Теперь это слово имело для него особый смысл. Оно не только пугало (да и пугало ли?), но и притягивало, ибо сулило избавление от страданий, терпеть которые не было больше сил. «Болезнь не только не ослабевает, – писал он в мае Якову и Жозефине Полонским, – она усиливается, страдания постоянные, невыносимые – несмотря на великолепнейшую погоду – надежды никакой. Жажда смерти всё растет – и мне остается просить вас, чтобы и вы, со своей стороны, пожелали бы осуществления желаний вашего несчастного друга».

Судя по воспоминаниям современников, Иван Сергеевич имел привычку опаздывать, и вот теперь, как бы насмешливо мстя ему, опаздывала та, от кого, единственной, он ждал избавления. «Против смерти ни человеку, ни твари не слукавить, – говорит в «Записках охотника» Касьян с Красивой Мечи. – Смерть и не бежит, да и от нее не убежишь; да помогать ей не должно...»

Помогать ей не должно – такова вековая крестьянская мудрость, и Тургенев, разумеется, согласен с ней. Еще недавно, минувшей осенью, рассуждая о покончившей с собой в Париже молодой актрисе Юлии Фейгиной, он писал Марии Савиной, игравшей в его пьесах главные роли, о легкости, «с которой русские люди решаются на самоубийство». С явным осуждением писал – с мягким, сугубо тургеневским, но осуждением. А теперь, как сказано в одном из его стихотворений в прозе, – теперь сам «лелеял мысль... о самоубийстве».

Лелеял, да, но как воплотить ее в жизнь, будучи физически совершенно беспомощным?

Он придумал. И даже попытался свой нехитрый план осуществить.

На одной из страниц своего дневника (как раз из числа тех немногих, которые сохранились) Тургенев, перечисляя гостей, которые побывали у него за день, записывает: «Очень интересная девица – врач Скворцова». Кто такая? И в каком смысле интересная? Человека мучают боли, он готовится к сложной операции и уже, мало-помалу, к смерти, так что до девиц ли тут, пусть даже и интересных! Но здесь случай действительно уникальный.

Надежда Кузьминична Скворцова-Михайловская – врач-психиатр, ученица знаменитого профессора Шарко, под руководством которого она защитила диссертацию. Тургенев прочитал об этом в газетах, и ему захотелось ознакомиться с ее работой. Доктор Скворцова сочла за честь самолично отвезти диссертацию создателю образа доктора Базарова. Тогда-то и появилась в дневнике та самая запись. Но то был первый визит ученицы Шарко к больному писателю. Затем, несколько месяцев спустя, последовал еще один, по его прямой просьбе – об этом визите рассказала в своих воспоминаниях сама Надежда Кузьминична.

«Он лежал на механической кровати с двойным дном. Верхняя часть поднималась на винтах, так как больной не мог двигаться. Он попросил меня сесть и объяснил, зачем позвал меня». А дальше следуют записанные ею слова Тургенева: «Видите, в каком я положении. Страдаю невыносимо. Помочь мне не могут, кто бы ни лечил меня. Я человек неверующий и считаю себя вправе распоряжаться своей жизнью. Прошу вас, дайте мне отраву, чтобы прекратить мои мучения».

Характерная деталь. Были ведь и другие врачи, много врачей, с некоторыми из них Тургенев состоял в дружеских отношениях, но со своей необычной, со своей отчаянной и одновременно деликатной просьбой обратился к человеку, с которым, по сути дела, был едва знаком. Зато врач этот был женщиной. А в женскую чуткость, в женское милосердие творец знаменитых тургеневских женщин верил, естественно, больше, чем в чуткость и милосердие мужчин.

Тем не менее, она ему отказала. «Помилуйте, как это можно!» Тут уже Тургенев цитировал ее, правда, устно, когда рассказывал другой женщине-доктору, Аделаиде Николаевне Луканиной, об этом эпизоде. Рассказывал, по словам Луканиной, «просто, спокойно, даже с юмором», но уже скоро в его голосе послышались слезы. «Я сам себе гадок, себе противен; зачем я живу, для чего – тряпка какая-то...» Может быть, безотчетно надеялся, что доктор Луканина не откажет ему в том, в чем отказала доктор Скворцова? Даже у живущей в доме гувернантки г-жи Арнольд, которая помогала ухаживать за ним, просил яду... Всё, обратите внимание, женщины. Но на сей раз женщин, в сердцах которых он так превосходно разбирался, не проняли его мольба и слезы. «Тряпка какая-то...» Можно представить себе, что стоило ему, пусть иногда, пусть в редкие минуты слабости сознавать себя таким – сознавать человеку, о котором сам Достоевский написал когда-то брату: «Поэт, талант, артист, красавец, богач, умен, образован, 25 лет – я не знаю, в чем природа отказала ему».

Теперь природа, когда-то столь щедрая к нему, отказывала своему любимцу в самой малости: не давала спокойно, без мук – без чрезмерных хотя бы мук – покинуть этот мир. Лишь иногда ненадолго отпускала в беспамятство, но потом возвращала. Зачем? Не затем же, чтобы выпрашивать яду – о яде больше не заговаривал – кое-что посущественней занимало его. Нужно было сказать – не важно кому, первому, кто попался на глаза – то важное, без чего он не мог уйти навсегда. «...Нельзя же умереть так, чтобы никто не знал», – как написал он когда-то в повести «Несчастная».

Таким первым попавшимся на глаза человеком оказался волею случая Жорж Шамро, зять Полины Виардо. «Веришь ли ты мне, веришь? – обратился вдруг к нему умирающий. – Я всегда искренне любил, всегда, всегда, всегда был правдив и честен, ты должен мне верить... Поцелуй меня в знак доверия».

Зять Виардо ни слова не понимал по-русски. Но приятель Тургенева князь Мещерский, со слов которого мы, собственно, и знаем об этой сцене, перевел сказанное, и француз Шамро выполнил последнее пожелание русского писателя.

«Потом, – пишет дальше Мещерский, – речи его стали бессвязны, он по многу раз повторял одно и то же слово с возрастающим усилием, как бы ожидая, что ему помогут досказать мысль и впадал в некоторое раздражение, когда эти усилия оказывались бесплодными, но мы, к сожалению, совсем не могли ему помочь».

Не мог помочь ему и спешащий в Буживаль художник Верещагин. Еще у парадного дворник предупредил его, что «господин Тургенев очень плох, доктор сейчас вышел и сказал, что он не переживет сегодняшнего дня».

Сегодняшний день – это вторник 3 сентября. В России еще было лето...

Верещагин поднялся наверх.

«Иван Сергеевич лежал на спине, руки вытянуты вдоль туловища, глаза чуть-чуть смотрят, рот страшно открыт, и голова, сильно закинутая назад, немного в левую сторону, с каждым вздыханием вскидывается кверху; видно, что больного душит, что ему не хватает воздуха, – признаюсь, я не вытерпел, заплакал».

Ля, художник Василий Верещагин заплакал, как когда-то заплакал, по собственному признанию, сам Иван Тургенев, описывая смерть своего героя Евгения Базарова.

Тут – между романом и жизнью – поразительные совпадения. Или, может быть, поразительные, хотя и не столь уж редкие в искусстве, прозрения?

«Базарову уже не сркдено было просыпаться. К вечеру он впал в совершенное беспамятство, а на следующий день умер».

Так все и было – словно свою собственную смерть описал. И, можно предположить, вложил в уста героя те самые слова, которые силился и не мог произнести, когда настал его черед.

Вот эти слова: «А теперь вся задача гиганта – как бы умереть прилично».

Гигант с этой задачей справился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю